Богомольное
Большевики надругались над верой православной. В храмах-клубах — словесные бои. Колокола без языков — немые словно. По божьим престолам похабничают воробьи. Без веры и нравственность ищем напрасно. Чтоб нравственным быть — кадилами вей. Вот Мексика, например, потому и нравственна, что прут богомолки к вратам церквей. Кафедраль — богомольнейший из монашьих институтцев.
Брат «Notre Dame’a» на площади, — а около, запружена народом, «Площадь Конституции», в простонародии — «Площадь Со́кола». Блестящий двенадцатицилиндровый Пакард остановил шофер, простоватый хлопец. — Стой, — говорит, — помолюсь пока… — донна Эсперанца Хуан-де-Лопец. Нету донны ни час, ни полтора. Видно, замолилась. Веровать так веровать. И снится шоферу — донна у алтаря. Парит голубочком душа шоферова. А в кафедрале безлюдно и тихо: не занято в соборе ни единого стульца. С другой стороны у собора — выход сразу на четыре гудящие улицы. Донна Эсперанца выйдет как только, к донне дон распаленный кинется. За угол! Улица «Изабелла Католика», а в этой улице — гостиница на гостинице. А дома — растет до ужина свирепость мужина. У дона Лопеца терпенье лопается. То крик, то стон испускает дон. Гремит по квартире тигровый соло: — На восемь частей разрежу ее! — И, выдрав из уса в два метра волос, он пробует сабли своей остриё. — Скажу ей: «Ина́че, сеньора, лягте-ка! Вот этот кольт ваш сожитель до гроба!» — И в пумовой ярости — все-таки практика! — сбивает с бутылок дюжину пробок. Гудок в два тона — приехала донна. Еще и рев не успел уйти за кактусы ближнего поля, а у шоферских виска и груди нависли клинок и пистоля. — Ответ или смерть! Не вертеть вола! Чтоб донна не могла запираться, ответь немедленно, где была жена моя Эсперанца? — — О дон-Хуан! В вас дьяволы зло́бятся. Не гневайте божью милость. Донна Эсперанца Хуан-де-Лопец сегодня усердно молилась.
Похожие по настроению
Монах
Александр Сергеевич Пушкин
BПеснь первая/I СВЯТОЙ МОНАХ, ГРЕХОПАДЕНИЕ, ЮБКА Хочу воспеть, как дух нечистый ада Оседлан был брадатым стариком; Как овладел он черным клобуком, Как он втолкнул Монаха грешных в стадо. Певец любви, фернейский старичок, К тебе, Вольтер, я ныне обращаюсь. Куда, скажи, девался твой смычок, Которым я в Жан д’Арке восхищаюсь, Где кисть твоя, скажи, ужели ввек Их ни один не найдет человек? Вольтер! Султан французского Парнаса, Я не хочу седлать коня Пегаса, Я не хочу из муз наделать дам, Но дай лишь мне твою златую лиру, Я буду с ней всему известен миру. Ты хмуришься и говоришь: не дам. А ты поэт, проклятый Аполлоном, Испачкавший простенки кабаков, Под Геликон упавший в грязь с Вильоном, Не можешь ли ты мне помочь, Барков? С усмешкою даешь ты мне скрыпицу, Сулишь вино и музу пол-девицу: «Последуй лишь примеру моему». Нет, нет, Барков! скрыпицы не возьму, Я стану петь, что в голову придется, Пусть как-нибудь стих за стихом польется. Невдалеке от тех прекрасных мест, Где дерзостный восстал Иван-великой, На голове златой носящий крест, В глуши лесов, в пустыне мрачной, дикой, Был монастырь; в глухих его стенах Под старость лет один седой Монах Святым житьем, молитвами спасался И дней к концу спокойно приближался. Наш труженик не слишком был богат, За пышность он не мог попасться в ад. Имел кота, имел псалтирь и четки, Клобук, стихарь да штоф зеленой водки. Взошедши в дом, где мирно жил Монах, Не золота увидели б вы горы, Не мрамор там прельстил бы ваши взоры, Там не висел Рафаель на стенах. Увидели б вы стул об трех ногах, Да в уголку скамейка в пол-аршина, На коей спал и завтракал Монах. Там пуховик над лавкой не вздувался. Хотя монах, он в пухе не валялся Меж двух простынь на мягких тюфяках. Весь круглый год святой отец постился, Весь божий день он в келье провождал, «Помилуй мя» в полголоса читал, Ел плотно, спал и всякий час молился. А ты, Монах, мятежный езуит! Красней теперь, коль ты краснеть умеешь, Коль совести хоть капельку имеешь; Красней и ты, богатый Кармелит, И ты стыдись, Печерской Лавры житель, Сердец и душ смиренный повелитель… Но, лира! стой! — Далеко занесло Уже меня противу рясок рвенье; Бесить попов не наше ремесло. Панкратий жил счастлив в уединенье, Надеялся увидеть вскоре рай, Но ни один земли безвестный край Защитить нас от дьявола не может. И в тех местах, где черный сатана Под стражею от злости когти гложет, Узнали вдруг, что разгорожена К монастырям свободная дорога. И вдруг толпой все черти поднялись, По воздуху на крыльях понеслись — Иной в Париж к плешивым картезианцам. С копейками, с червонцами полез, Тот в Ватикан к брюхатым итальянцам Бургонского и макарони нес; Тот девкою с прелатом повалился, Тот молодцом к монашенкам пустился. И слышал я, что будто старый поп, Одной ногой уже вступивший в гроб, Двух молодых венчал перед налоем. Черт прибежал амуров с целым роем, И вдруг дьячок на крылосе всхрапел, Поп замолчал — на девицу глядел, А девица на дьякона глядела. У жениха кровь сильно закипела, А бес всех их к себе же в ад повел. Уж темна ночь на небеса всходила, Уж в городах утих вседневный шум, Луна в окно Монаха осветила. В молитвенник весь устремивший ум, Панкратий наш Николы пред иконой Со вздохами земные клал поклоны. Пришел Молок (так дьявола зовут), Панкратия под черной ряской скрылся. Святой Монах молился уж, молился, Вздыхал, вздыхал, а дьявол тут как тут. Бьет час, Молок не хочет отцепиться, Бьет два, бьет три — нечистый всё сидит. «Уж будешь мой», — он сам с собой ворчит. А наш старик уж перестал креститься, На лавку сел, потер глаза, зевнул, С молитвою три раза протянулся, Зевнул опять, и… чуть-чуть не заснул. Однако ж нет! Панкратий вдруг проснулся, И снова бес Монаха соблазнять, Чтоб усыпить, Боброва стал читать. Монах скучал, Монах тому дивился. Век не зевал, как богу он молился. Но — нет уж сил; кресты, псалтирь, слова, — Всё позабыл; седая голова, Как яблоко, по груди покатилась, Со лбу рука в колени опустилась, Молитвенник упал из рук под стол, Святой вздремал, всхрапел, как старый вол. Несчастный! спи… Панкратий вдруг проснулся, Взад и вперед со страхом оглянулся, Перекрестясь с постели он встает, Глядит вокруг — светильня нагорела; Чуть слабый свет вокруг себя лиет; Что-то в углу как будто забелело. Монах идет — что ж? юбку видит он. «Что вижу я!.. иль это только сон? — Вскричал Монах, остолбенев, бледнея. — Как! это что?..» — и, продолжать не смея, Как вкопанный, пред белой юбкой стал, Молчал, краснел, смущался, трепетал. Огню любви единственна преграда, Любовника сладчайшая награда И прелестей единственный покров, О юбка! речь к тебе я обращаю, Строки сии тебе я посвящаю, Одушеви перо мое, любовь! Люблю тебя, о юбка дорогая, Когда, меня под вечер ожидая, Наталья, сняв парчовый сарафан, Тобою лишь окружит тонкий стан. Что может быть тогда тебя милее? И ты, виясь вокруг прекрасных ног, Струи ручьев прозрачнее, светлее, Касаешься тех мест, где юный бог Покоится меж розой и лилеей. Иль, как Филон, за Хлоей побежав, Прижать ее в объятия стремится, Зеленый куст тебя вдруг удержав… Она должна, стыдясь, остановиться. Но поздно всё, Филон, ее догнав, С ней на траву душистую валится, И пламенна, дрожащая рука Счастливого любовью пастуха Тебя за край тихонько поднимает… Она ему взор томный осклабляет, И он… но нет; не смею продолжать. Я трепещу, и сердце сильно бьется, И, может быть, читатели, как знать? И ваша кровь с стремленьем страсти льется. Но наш Монах о юбке рассуждал Не так, как я (я молод, не пострижен И счастием нимало не обижен). Он не был рад, что юбку увидал, И в тот же час смекнул и догадался, Что в когти он нечистого попался. IПеснь вторая/B ГОРЬКИЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ, СОН, СПАСИТЕЛЬНАЯ МЫСЛЬ Покаместь ночь еще не удалилась, Покаместь свет лила еще луна, То юбка всё еще была видна. Как скоро ж твердь зарею осветилась, От взоров вдруг сокрылася она. А наш Монах, увы, лишен покоя. Уж он не спит, не гладит он кота, Не помнит он церковного налоя, Со всех сторон Панкратию беда. «Как, — мыслит он, — когда и собачонки В монастыре и духа нет моем, Когда здесь ввек не видывал юбчонки, Кто мог ее принесть ко мне же в дом? Уж мнится мне… прости, владыко, в том! Уж нет ли здесь… страшусь сказать… девчонки». Монах краснел и, делать что, не знал. Во всех углах, под лавками искал. Всё тщетно, нет, ни с чем старик остался, Зато весь день, как бледна тень, таскался, Не ел, не пил, покойно и не спал. Проходит день, и вечер, наступая, Зажег везде лампады и свечи. Уже Монах, с главы клобук снимая, Ложился спать. Но только что лучи Луна с небес в окно его пустила И юбку вдруг на лавке осветила, Зажмурился встревоженный Монах И, чтоб не впасть кой-как во искушенье, Хотел уже навек лишиться зренья, Лишь только бы на юбку не смотреть. Старик, кряхтя, на бок перевернулся И в простыню тепленько завернулся, Сомкнул глаза, заснул и стал храпеть. Тот час Молок вдруг в муху превратился И полетел жужжать вокруг него. Летал, летал, по комнате кружился И на нос сел монаха моего. Панкратья вновь он соблазнять пустился. Монах храпит и чудный видит сон. Казалося ему, что средь долины, Между цветов, стоит под миртом он, Вокруг него сатиров, фавнов сонм. Иной, смеясь, льет в кубок пенны вины; Зеленый плющ на черных волосах, И виноград, на голове висящий, И легкий фирз, у ног его лежащий, — Всё говорит, что вечно юный Вакх, Веселья бог, сатира покровитель. Другой, надув пастушечью свирель, Поет любовь, и сердца повелитель Одушевлял его веселу трель. Под липами там пляшут хороводом Толпы детей, и юношей, и дев. А далее, ветвей под темным сводом, В густой тени развесистых дерев, На ложе роз, любовью распаленны, Чуть-чуть дыша, весельем истощенны, Средь радостей и сладостных прохлад, Обнявшися любовники лежат. Монах на всё взирал смятенным оком. То на стакан он взоры обращал, То на девиц глядел чернец со вздохом, Плешивый лоб с досадою чесал — Стоя, как пень, и рот в сажень разинув. И вдруг, в душе почувствовав кураж И набекрень, взъярясь, клобук надвинув, В зеленый лес, как белоусый паж, Как легкий конь, за девкою погнался. Быстрей орла, быстрее звука лир Прелестница летела, как зефир. Но наш Монах Эол пред ней казался, Без отдыха за новой Дафной гнался. «Не дам, — ворчал, — я промаха в кольцо». Но леший вдруг, мелькнув из-за кусточка, Панкратья хвать юбчонкою в лицо. И вдруг исчез приятный вид лесочка. Ручья, холмов и нимф не видит он; Уж фавнов нет, вспорхнул и Купидон, И нет следа красоточки прелестной. Монах один в степи глухой, безвестной, Нахмуря взор; темнеет небосклон, Вдруг грянул гром, Монаха поражает — Панкратий: «Ах!..», — и вдруг проснулся он. Смущенный взор он всюду обращает: На небесах, как яхонты горя, Уже восток румянила заря. И юбки нет. Панкратий встал, умылся И, помолясь, он плакать сильно стал, Сел под окно и горько горевал. «Ах! — думал он, — почто ты прогневился? Чем виноват, владыко, пред тобой? Как грешником, вертит нечистый мной. Хочу не спать, хочу тебе молиться, Возьму псалтирь, а тут и юбка вдруг. Хочу вздремать и ночью сном забыться, Что ж снится мне? смущается мой дух. Услышь мое усердное моленье, Не дай мне впасть, господь, во искушенье!» Услышал бог молитвы старика, И ум его в минуту просветился. Из бедного седого простяка Панкратий вдруг в Невтоны претворился. Обдумывал, смотрел, сличал, смекнул И в радости свой опрокинул стул. И, как мудрец, кем Сиракуз спасался, По улице бежавший бос и гол, Открытием своим он восхищался И громко всем кричал: «Нашел! нашел!» «Ну! — думал он, — от бесов и юбчонки Избавлюсь я — и милые девчонки Уже меня во сне не соблазнят. Я заживу опять монах-монахом, Я стану ждать последний час со страхом И с верою, и всё пойдет на лад». Так мыслил он — и очень ошибался. Могущий рок, вселенной господин, Панкратием, как куклой, забавлялся. Монах водой наполнил свой кувшин, Забормотал над ним слова молитвы И был готов на грозны ада битвы. Ждет юбки он — с своей же стороны Нечистый дух весь день был на работе И весь в жару, в грязи, в пыли и поте Предупредить спешил восход луны. IПеснь третия/B ПОЙМАННЫЙ БЕС Ах, отчего мне дивная природа Корреджио искусства не дала? Тогда б в число парнасского народа Лихая страсть меня не занесла. Чернилами я не марал бы пальцы, Не засорял бумагою чердак, И за бюро, как девица за пяльцы, Стихи писать не сел бы я никак. Я кисти б взял бестрепетной рукою, И, выпив вмиг шампанского стакан, Трудиться б стал я с жаркой головою, Как Цициан иль пламенный Албан. Представил бы все прелести Натальи, На полну грудь спустил бы прядь волос, Вкруг головы венок душистых роз, Вкруг милых ног одежду резвой Тальи, Стан обхватил Киприды б пояс злат. И кистью б был счастливей я стократ! Иль краски б взял Вернета иль Пуссина; Волной реки струилась бы холстина; На небосклон палящих, южных стран Возведши ночь с задумчивой луною, Представил бы над серою скалою, Вкруг коей бьет шумящий океан, Высокие, покрыты мохом стены; И там в волнах, где дышит ветерок, На серебре, вкруг скал блестящей пены, Зефирами колеблемый челнок. Нарисовал бы в нем я Кантемиру, Ее красы… и рад бы бросить лиру, От чистых муз навеки удалясь. Но Рубенсом на свет я не родился, Не рисовать, я рифмы плесть пустился. Мартынов пусть пленяет кистью нас, А я — я вновь взмостился на Парнас. Исполнившись иройскою отвагой, Опять беру чернильницу с бумагой И стану вновь я песни продолжать. Что делает теперь седой Панкратий? Что делает и враг его косматый? Уж перестал Феб землю освещать; Со всех сторон уж тени налетают; Туман сокрыл вид рощиц и лесов; Уж кое-где и звездочки блистают… Уж и луна мелькнула сквозь лесов… Ни жив, ни мертв сидит под образами Чернец, молясь обеими руками. И вдруг, бела, как вновь напавший снег Москвы-реки на каменистый брег, Как легка тень, в глазах явилась юбка… Монах встает, как пламень покраснев, Как модинки прелестной ала губка, Схватил кувшин, весь гневом возгорев, И всей водой он юбку обливает. О чудо!.. вмиг сей призрак исчезает — И вот пред ним с рогами и с хвостом, Как серый волк, щетиной весь покрытый, Как добрый конь с подкованным копытом, Предстал Молок, дрожащий под столом, С главы до ног облитый весь водою, Закрыв себя подолом епанчи, Вращал глаза, как фонари в ночи. «Ура! — вскричал монах с усмешкой злою, — Поймал тебя, подземный чародей. Ты мой теперь, не вырвешься, злодей. Все шалости заплатишь головою. Иди в бутыль, закупорю тебя, Сейчас ее в колодезь брошу я. Ага, Мамон! дрожишь передо мною». — «Ты победил, почтенный старичок, — Так отвечал смирнехонько Молок. — Ты победил, но будь великодушен, В гнилой воде меня не потопи. Я буду ввек за то тебе послушен, Спокойно ешь, спокойно ночью спи, Уж соблазнять тебя никак не стану». «Всё так, всё так, да полезай в бутыль, Уж от тебя, мой друг, я не отстану, Ведь плутни все твои я не забыл». — «Прости меня, доволен будешь мною, Богатства все польют к тебе рекою, Как Банкова, я в знать тебя пущу, Достану дом, куплю тебе кареты, Придут к тебе в переднюю поэты; Всех кланяться заставлю богачу, Сниму клобук, по моде причешу. Всё променяв на длинный фрак с штанами, Поскачешь ты гордиться жеребцами, Народ, смеясь, колесами давить И аглинской каретой всех дивить. Поедешь ты потеть у Шиловского, За ужином дремать у Горчакова, К Нарышкиной подправливать жилет. Потом всю знать (с министрами, с князьями Ведь будешь жить, как с кровными друзьями) Ты позовешь на пышный свой обед». — «Не соблазнишь! тебя я не оставлю, Без дальних слов сейчас в бутыль иди». — «Постой, постой, голубчик, погоди! Я жен тебе и красных дев доставлю». — «Проклятый бес! как? и в моих руках Осмелился ты думать о женах! Смотри какой! но нет, работник ада, Ты не прельстишь Панкратья суетой. За всё, про всё готова уж награда, Раскаешься, служитель беса злой!» — «Минуту дай с тобою изъясниться, Оставь меня, не будь врагом моим. Поступок сей наверно наградится, А я тебя свезу в Иерусалим». При сих словах Монах себя не вспомнил. «В Иерусалим!» — дивясь он бесу молвил. «В Иерусалим! — да, да, свезу тебя». — Ну, если так, тебя избавлю я. Старик, старик, не слушай ты Молока, Оставь его, оставь Иерусалим. Лишь ищет бес поддеть святого с бока, Не связывай ты тесной дружбы с ним. Но ты меня не слушаешь, Панкратий, Берешь седло, берешь чепрак, узду. Уж под тобой, бодрится черт проклятый, Готовится на адскую езду. Лети, старик, сев на плеча Молока, Толкай его и в зад и под бока, Лети, спеши в священный град востока, Но помни то, что не на лошака Ты возложил свои почтенны ноги. Держись, держись всегда прямой дороги, Ведь в мрачный ад дорога широка.
Мани, факел, фарес
Аполлон Николаевич Майков
В диадиме и порфире, Прославляемый как бог, И как бог единый в мире, Весь собой, на пышном пире, Наполняющий чертог —Вавилона, Ниневии Царь за брашной возлежит. Что же смолкли вдруг витии? Смолкли звуки мусикии?.. С ложа царь вскочил — глядит —Словно светом просквозила Наверху пред ним стена, Кисть руки по ней ходила И огнем на ней чертила Странной формы письмена. И при каждом начертанье Блеск их ярче и сильней, И, как в солнечном сиянье, Тусклым кажется мерцанье Пирных тысячи огней. Поборов оцепененье, Вопрошает царь волхвов, Но волхвов бессильно рвенье, Не дается им значенье На стене горящих слов. Вопрошает Даниила,— И вещает Даниил: «В боге — крепость царств и сила; Длань его тебе вручила Власть, и им ты силен был; Над царями воцарился, Страх и трепет был земли,— Но собою ты надмился, Сам себе ты поклонился, И твой час пришел. Внемли: Эти вещие три слова…» Нет, о Муза, нет! постой! Что ты снова их и снова Так жестоко, так сурово Выдвигаешь предо мной! Что твердишь: «О горе! горе! В суете погрязший век! Без руля, на бурном море, Сам с собою в вечном споре, Чем гордишься, человек? В буйстве мнящий быти богом, Сам же сын его чудес — Иль не зришь, в киченьи многом, Над своим уж ты порогом Слов: мани — факел — фарес!..»
Молитва
Евгений Александрович Евтушенко
Униженьями и страхом Заставляют быть нас прахом, Гасят в душах божий свет. Если гордость мы забудем, Мы лишь серой пылью будем Под колесами карет. Можно бросить в клетку тело, Чтоб оно не улетело Высоко за облака, А душа сквозь клетку к богу Все равно найдет дорогу, Как пушиночка, легка. Жизнь и смерть — две главных вещи. Кто там зря на смерть клевещет? Часто жизни смерть нежней. Научи меня, Всевышний, Если смерть войдет неслышно, Улыбнуться тихо ей. Помоги, господь, Все перебороть, Звезд не прячь в окошке, Подари, господь, Хлебушка ломоть — Голубям на крошки. Тело зябнет и болеет, На кострах горит и тлеет, Истлевает среди тьмы. А душа все не сдается. После смерти остается Что-то большее, чем мы. Остаемся мы по крохам: Кто-то книгой, кто-то вздохом, Кто-то песней, кто — дитем, Но и в этих крошках даже, Где-то, будущего дальше, Умирая, мы живем. Что, душа, ты скажешь богу, С чем придешь к его порогу? В рай пошлет он или в ад? Все мы в чем-то виноваты, Но боится тот расплаты, Кто всех меньше виноват. Помоги, господь, Все перебороть, Звезд не прячь в окошке, Подари, господь, Хлебушка ломоть — Голубям на крошки.
Болтовня зазывающего в балаган
Георгий Иванов
О. МандельштамуДа, размалевана пестро Театра нашего афиша: Гитара, шляпа, болеро, Девица на летучей мыши. Повесить надобно повыше, Не то — зеваки оборвут. Спешите к нам. Под этой крышей Любовь, веселье и уют! Вот я ломака, я Пьеро. Со мною Арлекин. Он пышет Страстями, клянчит серебро. Вот принц, чей плащ узорно вышит, Вот Коломбина, что не дышит, Когда любовники уснут. Паяц — он вздохами колышет Любовь, веселье и уют! Пляши, фиглярское перо, Неситесь в пламенном матчише Все те, кто хочет жить пестро: Вакханки, негры, принцы, мыши, — Порой быстрей, порою тише, Вчера в Париже, нынче тут… Всего на этом свете выше Любовь, веселье и уют! Посылка О, кот, блуждающий по крыше, Твои мечты во мне поют! Кричи за мной, чтоб всякий слышал: Любовь, веселье и уют!
Богобоязнь
Игорь Северянин
Но это же, ведь, беспримерность: Глумясь, святыни топчет в грязь, Едва исчезла суеверность — Единственная с небом связь!.. Не зная сущности религий, — Любви, — боясь одних расплат, Он веровал, влача вериги, В чертей, сковороду и ад… Итак, вся вера — страх пред казнью. Так вот каков он, пахарь нив! Воистину богобоязнен, А думали — боголюбив…
Душа города
Максимилиан Александрович Волошин
Во мгле потонули крыши; Колокольни и шпили скрыты В дымчато-красных утрах, Где бродят сигнальные светы. По длинной дуге виадука Вдоль тусклых и мрачных улиц Грохочет усталый поезд. Вдали за домами в порте Глухо трубит пароход. По улицам душным и скучным, По набережным, по мостам Сквозь синий сумрак осенний Проходят тени и тени — Толпы живущих там. Воздух дышит нефтью и серой, Солнце встает раскаленным шаром, Дух внезапно застигнут Невозможным и странным. Ревность к добру иль клубок преступлений, — Что там мятется средь этих строений, Там, где над крышами черных кварталов Тянутся ввысь на последней мете Башни пилонов, колонны порталов, Жизнь уводящих к огромной мечте? О, века и века над ним, Что так славен прошлым своим, — Пламенеющим городом, полным, Как и в этот утренний час, призраков! О, века и века над ним С их огромной преступною жизнью, Бьющей — о, сколько лет! — В каждое зданье, в каждый камень — Прибоем безумных желаний и гневов кровавых! Сперва — вблизи двух-трех лачуг — священник-пастырь! Приют для всех — собор, и сквозь узор оконниц Сочится свет церковных догм к сознаньям темным. Стена, дворец и монастырь, зубцы на башнях, И папский крест, которым мир овладевает. Монах, аббат, король, барон, рабы, крестьяне, Каменья митр, узорный шлем, камзол и ряса. Борьба страстей: за честь герба, за честь хоругви; Борьба держав… и короли неполновесный Чекан монет хотят прикрыть гербами лилий, Куют ударами меча свои законы И суд вершат на площадях, слепой и краткий. Потом рождается — как медленно! — гражданство: Те силы, что хотят из права прорасти, Народа когти против челюстей правителей… И яростные морды в тени, в подпольях завыванье, Бог весть к какому идолу, сокрытому в туманах, Набаты плавят в вечерах неведомые ярости; Слова освобожденья и надежды — в атмосфере, Насыщенной кипеньем мятежей; Страницы книг, внезапно просветленных, Жгут чувством истины, как Библии когда-то; Герои светлые, как золотой ковчег, откуда Выходят совершенья вооруженными и крепкими; Надежда безумная во всех сердцах Сквозь эшафоты, казни и пожары, И головы в руках у палачей… Городу — тысяча лет — Терпкому долгому городу… Не устает он противиться Страстному натиску дней, Тайным подкопам народов. Сердце его — океан, нервы его — ураган! Сколько стянула узлов эта упорная воля! В счастье сбиратель земель, Сломленный — ужас вселенной, — Всюду в победах своих и разгромах Он остается гигантом. Гудит его голос, имя сверкает, Светы его среди ночи пылают Заревом медным до самого звездного свода, О, века и века над ним! В эти мрачные утра душа его Дышит в каждой частице тумана И разодранных туч: Душа огромная, смутная, подобная этим соборам, Стушеванным дымною мглою; Душа, что скрывается в каждой из этих теней, Спешащих по улицам мрачных кварталов; Душа его, сжатая спазмами, грозная, Душа, в которой прошедшее чертит Сквозь настоящее смутные лики наступающих дней, Мир лихорадочный, мир буйного порыва, С дыханием прерывистым и тяжким, Стремящийся к каким-то смутным далям; Но мир, которому обещаны законы Прекрасные и кроткие, — они Ему неведомы, и он добудет их Когда-нибудь из глубины туманов. Угрюмый мир, трагический и бледный, Кладущий жизнь и дух в один порыв, И день, и ночь, и каждый миг несущий Всё — к бесконечности! О, века и века над ним, городом буйным! Старая вера прошла, новая вера куется, Она дымится в мозгах, она дымится в поте Гордых работою рук, гордых усильем сознаний. Глухо клокочет она, подступая к самому горлу Тех, кто несет в груди уголь желанья Громко крикнуть ее, с рыданьями кинуть в небо. Отовсюду идут к нему — От полей, от дальних селений, Идут испокон веков, из незапамятных далей Нити вечных дорог — Свидетели вечных стремлений: Этот живой поток — Сердца его биенье. Мечта, мечта! Она превыше дымов Отравленных вознесена, И даже в дни сомненья и уныний Она царит над заревом ночей, Подобно купине, пылающей звездами И черными коронами… Но что до язв? То было и прошло… Что до котлов, где ныне бродит зло? — Коль некогда сквозь недра туч багровых, В лучах изваянный, сойдет иной Христос И выведет людей из злой юдоли слез, Крестя огнем созвездий новых!
В разноголосице девического хора…
Осип Эмильевич Мандельштам
В разноголосице девического хора Все церкви нежные поют на голос свой, И в дугах каменных Успенского собора Мне брови чудятся, высокие, дугой. И с укрепленного архангелами вала Я город озирал на чудной высоте. В стенах Акрополя печаль меня снедала По русском имени и русской красоте. Не диво ль дивное, что вертоград нам снится, Где голуби в горячей синеве, Что православные крюки поет черница: Успенье нежное — Флоренция в Москве. И пятиглавые московские соборы С их итальянскою и русскою душой Напоминают мне явление Авроры, Но с русским именем и в шубке меховой.
Минотавр
Сергей Дуров
В путь, дети, в путь!.. Идемте!.. Днем, как ночью, Во всякий час, за всякую подачку Нам надобно любовью промышлять; Нам надобно будить в прохожих похоть, Чтоб им за грош сбывать уста и душу…Молва идет, что некогда в стране Прекрасной зверь чудовищный явился, Рыкающий, как бык, железной грудью; Он каждый год для ласк своих кровавых Брал пятьдесят созданий — самых чистых Девиц… Увы, число огромно, боже! Но зверь другой, покрытый рыжей шерстью, Наш Минотавр, наш бык туземный — Лондон, В своей алчбе тлетворного разврата И день и ночь по тротуарам рыщет; Его любви позорной каждогодно Не пятьдесят бывает надо жертв, — Он тысячи, обжора, заедает И лучших тел и лучших душ на свете… «Увы, одни растут в пуху и щелке, Их радостей источник — добродетель. А я, на свет исторгнувшись из чрева Плодливой матери, попала в руки К оборванной и грязной нищете… О, нищета — советчица дурная, Безжалостная!.. сколько ты Под кровлею убогого жилища Обираешь жертв пороку!.. На меня Ты кинулась не вдруг, а дождалась Моей весны… Когда ж румянец свежий Зардел в щеках и кудри золотые Рассыпались по девственным плечам, Ты тотчас же мой угол указала Тому, чей глаз, косой и кровожадный, Искал себе добычи сладострастья…» «А я была богата… У богатых Есть также бог, который беспощадно Своей ногой серебряной их давит: Приличие — оно холодным глазом Нашло меня своей достойной жертвой И кинуло в объятья человека Бездушного. А я уже любила… О той любви узнали, только поздно… От этого я пала глубоко, Безвыходно. Нет слез таких, нет силы, Которая б извлечь меня могла Из пропасти». Ступивши в грязь порока, Нога скользит и выбиться не может. Да, горе нам, несчастным магдалинам! Но городам, от века христианским, Не много есть таких людей отважных, Которые бы нам не побоялись Подать руки, чтоб слезы с глаз стереть…» — «Я, сестры, я не грязным сластолюбьем Доведена до участи моей. Иное зло, с лицом бесстыдным самки, Исчадие гордыни и тщеславья, Чудовище, которое у нас, Различные личины принимая, Влечет, что день, семейство за семейством От родины, бог весть в какие страны, Суля им блеск, взамен того, что есть, А иногда взамен и самой чести. Отец мой пал, погнавшись за корыстью; Он увидал в один прекрасный день, Как всё его богатство, словно пена, Морской волной разметано. С нуждой Я не была знакома. Труд тяжелый, Дающий хлеб, облитый нашим потом, Казался мне невыносимо-страшен… И я, сходя с ступени на ступень, Изнеженная жертва! — пала в пропасть Бездонную… Стенайте, плачьте, сестры! Но как бы стон и плач ваш ни был горек. Как ни была б печаль едка, — увы! — Моя печаль, мой плач живее ваших У вас они текут не из святого Источника любви, как у меня. О, для чего любовь я испытала? Зачем злодей, которому всецело Я отдала неопытное сердце, Увлек меня из-под отцовской кровли И, не сдержав обещанного слова, Пустил меня по свету мыкать горе? Агари был в пустыню послан ангел Спасти ее ребенка. Я ж одна Без ангела-хранителя невольно, Закрыв глаза, пошла на преступленье, Чтоб как-нибудь спасти свое дитя…»А между тем нам говорят: «Ступайте, Распутницы!..» И жены, наши сестры, На улице встречаясь с нами, с криком Бегут от нас. Мы им тревожим мысли, Внушаем страх! Но, в свой черед, и мы Всей силою души их ненавидим. Ах! нам порой так горько, что при всех Хотелось бы вцепиться им в лицо И разорвать в клочки на лицах кожу… Ведь знаем мы, что их священный ужас — Ничто, как страх — упасть во мненьи света И потерять в нем прежнее значенье; Страх этот мать семейства дочерям Передает едва ль не с первой юбкой.Но для чего в проклятиях и стонах Искать себе отмщенья? Эти камни Посыпятся на нас же. У мужчин На привязи, в презрении у женщин, Что ни скажи — мы будем всё неправы И участи своей не переменим. Нет, лучше нам безропотно на свете Роль тяжкую исчерпать до конца; По вечерам, в блистающих театрах, Сгонять тоску с усталого лица; Пить джин, вино, чтоб их хмельною влагой Жизнь возбуждать в своем измятом теле И забывать о страшном ремесле, Которое страшнее мук кромешных… Но если жизнь для нас, несчастных, — тень, Земля — тюрьма; так смерть зато нам легче: В трущобах нас она не мучит долго, А захватив рукой кой-как, без шума, Бросает всех в одну и ту же яму. О смерть! твой вид и впалые глаза, Как ни были б ужасны людям, мы Твоей руки костлявой не боимся: Объятия твои нам будут сладки, Затем, что в миг, когда в нас жизнь потухнет, Как коршуны, далеко разлетятся Все горести, точившие нам сердце, И тысячи других бичей, чьи когти В клочки гнилья с нас обрывали тело. В путь, сестры, в путь! Идемте… днем, как ночью За медный грош любовью промышлять… Таков наш долг: мы призваны судьбою Оградой быть семейств и честных женщин!..
Недоумение
Владимир Бенедиктов
Нет! При распре духа с телом, Между верою и знаньем, Невозможно мне быть целым, Гармоническим созданьем. Спорных сил разорван властью, Я являюсь, весь в лоскутьях, Там и здесь — отрывком, частью, И теряюсь на распутьях. Полн заботами с рассвета О жилище да о хлебе Слышу голос: ‘Брось все это! Помышляй о божьем деле! ‘ Там внушает мне другое Наших знаний окаянство: Небо! … Что оно? Пустое Беспредельное пространство. Там, быть может, все нелепо, Как и здесь! А тут иное Вновь я слышу: ‘Веруй слепо И отвергни все земное! Божьих птиц, что в небе реют. Кормит госпола десница: Птицы ж те не жнут не сеют’. Это так — да я не птица. Воробья хранит всевышний; Воробей на ветку сядет И клюет чужие вишни; Клюнь-ка смертный: скажут крадет Вот, терплю я все лишенья, Жесткой все иду дорогой, Дохожу до наслажденья — Говорят: ‘Грешно; не трогай! Смерть придет — и что здесь больн, Там тебе отрадой станет’. Так!.. Да думаю невольно: А как смерть меня обманет?
Боги
Владимир Солоухин
По дороге лесной, по широкому лугу С дальнобойким ружьем осторожно иду. Шарит ствол по кустам, озирает округу, И пощаду в себе воплотив и беду. Путь от жизни до смерти мгновенья короче: Я ведь ловкий стрелок и без промаха бью. Для порхающих птиц и парящих и прочих Чем же я не похож на пророка Илью? Вот разгневаюсь я — гром и молния грянет. И настигнет стрела, и прощай синева… Вот я добрый опять (как бы солнце проглянет). Улетай себе, птица, оставайся жива. Только птицы хитры, улетают заране, Мол, на бога надейся, но лучше в кусты… И проходит гроза, никого не поранив. «Злой ты бог. Из доверия выбился ты!» Впрочем, вот для разрядки достаточный повод: На березе скворцы у скворечни своей; Белогрудая ласточка села на провод, Восхищенно глядит, хоть в упор ее бей. Так за что ж ее бить, за доверие, значит? Для того, чтоб она нелюдимой была, Та, что даже детишек от взгляда не прячет И гнездо у тебя над окошком свила? Ты ее не убьешь и пойдешь по дороге, Онемеет в стволе окаянный свинец… Пуще глаза, о, с громом и молнией, боги, Берегите доверие душ и сердец!
Другие стихи этого автора
Всего: 618Во весь голос
Владимир Владимирович Маяковский
[I]Первое вступление в поэму[/I] Уважаемые       товарищи потомки! Роясь    в сегодняшнем            окаменевшем го*не, наших дней изучая потемки, вы,   возможно,        спросите и обо мне. И, возможно, скажет           ваш ученый, кроя эрудицией         вопросов рой, что жил-де такой          певец кипяченой и ярый враг воды сырой. Профессор,      снимите очки-велосипед! Я сам расскажу        о времени             и о себе. Я, ассенизатор        и водовоз, революцией       мобилизованный и призванный, ушел на фронт        из барских садоводств поэзии —     бабы капризной. Засадила садик мило, дочка,    дачка,       водь         и гладь — сама садик я садила, сама буду поливать. Кто стихами льет из лейки, кто кропит,      набравши в рот — кудреватые Митрейки,            мудреватые Кудрейки — кто их к черту разберет! Нет на прорву карантина — мандолинят из-под стен: «Тара-тина, тара-тина, т-эн-н…» Неважная честь,         чтоб из этаких роз мои изваяния высились по скверам,      где харкает туберкулез, где б*ь с хулиганом            да сифилис. И мне    агитпроп         в зубах навяз, и мне бы      строчить           романсы на вас,— доходней оно        и прелестней. Но я   себя     смирял,         становясь на горло      собственной песне. Слушайте,      товарищи потомки, агитатора,      горлана-главаря. Заглуша     поэзии потоки, я шагну     через лирические томики, как живой      с живыми говоря. Я к вам приду        в коммунистическое далеко не так,    как песенно-есененный провитязь. Мой стих дойдет          через хребты веков и через головы         поэтов и правительств. Мой стих дойдет,          но он дойдет не так,— не как стрела        в амурно-лировой охоте, не как доходит         к нумизмату стершийся пятак и не как свет умерших звезд доходит. Мой стих      трудом          громаду лет прорвет и явится      весомо,          грубо,             зримо, как в наши дни         вошел водопровод, сработанный        еще рабами Рима. В курганах книг,         похоронивших стих, железки строк случайно обнаруживая, вы  с уважением        ощупывайте их, как старое,       но грозное оружие. Я  ухо    словом        не привык ласкать; ушку девическому          в завиточках волоска с полупохабщины          не разалеться тронуту. Парадом развернув          моих страниц войска, я прохожу      по строчечному фронту. Стихи стоят       свинцово-тяжело, готовые и к смерти           и к бессмертной славе. Поэмы замерли,         к жерлу прижав жерло нацеленных        зияющих заглавий. Оружия     любимейшего готовая     рвануться в гике, застыла     кавалерия острот, поднявши рифм         отточенные пики. И все    поверх зубов вооруженные войска, что двадцать лет в победах               пролетали, до самого      последнего листка я отдаю тебе,       планеты пролетарий. Рабочего      громады класса враг — он враг и мой,        отъявленный и давний. Велели нам       идти          под красный флаг года труда      и дни недоеданий. Мы открывали         Маркса             каждый том, как в доме      собственном             мы открываем ставни, но и без чтения         мы разбирались в том, в каком идти,         в каком сражаться стане. Мы   диалектику         учили не по Гегелю. Бряцанием боев         она врывалась в стих, когда    под пулями          от нас буржуи бегали, как мы     когда-то          бегали от них. Пускай     за гениями           безутешною вдовой плетется слава         в похоронном марше — умри, мой стих,         умри, как рядовой, как безымянные          на штурмах мерли наши! Мне наплевать         на бронзы многопудье, мне наплевать         на мраморную слизь. Сочтемся славою —          ведь мы свои же люди,— пускай нам       общим памятником будет построенный        в боях           социализм. Потомки,      словарей проверьте поплавки: из Леты     выплывут          остатки слов таких, как «проституция»,           «туберкулез»,                  «блокада». Для вас,     которые          здоровы и ловки, поэт   вылизывал         чахоткины плевки шершавым языком плаката. С хвостом годов         я становлюсь подобием чудовищ      ископаемо-хвостатых. Товарищ жизнь,         давай быстрей протопаем, протопаем       по пятилетке              дней остаток. Мне   и рубля       не накопили строчки, краснодеревщики          не слали мебель на дом. И кроме     свежевымытой сорочки, скажу по совести,          мне ничего не надо. Явившись      в Це Ка Ка           идущих               светлых лет, над бандой       поэтических              рвачей и выжиг я подыму,      как большевистский партбилет, все сто томов        моих           партийных книжек.
Хорошее отношение к лошадям
Владимир Владимирович Маяковский
Били копыта. Пели будто: — Гриб. Грабь. Гроб. Груб. — Ветром опита, льдом обута, улица скользила. Лошадь на круп грохнулась, и сразу за зевакой зевака, штаны пришедшие Кузнецким клёшить, сгрудились, смех зазвенел и зазвякал: — Лошадь упала! — — Упала лошадь! — Смеялся Кузнецкий. Лишь один я голос свой не вмешивал в вой ему. Подошел и вижу глаза лошадиные... Улица опрокинулась, течет по-своему... Подошел и вижу — за каплищей каплища по морде катится, прячется в ше́рсти... И какая-то общая звериная тоска плеща вылилась из меня и расплылась в шелесте. «Лошадь, не надо. Лошадь, слушайте — чего вы думаете, что вы их плоше? Деточка, все мы немножко лошади, каждый из нас по-своему лошадь». Может быть — старая — и не нуждалась в няньке, может быть, и мысль ей моя казалась пошла́, только лошадь рванулась, встала на́ ноги, ржанула и пошла. Хвостом помахивала. Рыжий ребенок. Пришла веселая, стала в стойло. И все ей казалось — она жеребенок, и стоило жить, и работать стоило.
Флейта-позвоночник (Поэма)
Владимир Владимирович Маяковский
[B]Пролог[/B] За всех вас, которые нравились или нравятся, хранимых иконами у души в пещере, как чашу вина в застольной здравице, подъемлю стихами наполненный череп. Все чаще думаю — не поставить ли лучше точку пули в своем конце. Сегодня я на всякий случай даю прощальный концерт. Память! Собери у мозга в зале любимых неисчерпаемые очереди. Смех из глаз в глаза лей. Былыми свадьбами ночь ряди. Из тела в тело веселье лейте. Пусть не забудется ночь никем. Я сегодня буду играть на флейте. На собственном позвоночнике. [B]1[/B] Версты улиц взмахами шагов мну. Куда уйду я, этот ад тая! Какому небесному Гофману выдумалась ты, проклятая?! Буре веселья улицы узки. Праздник нарядных черпал и черпал. Думаю. Мысли, крови сгустки, больные и запекшиеся, лезут из черепа. Мне, чудотворцу всего, что празднично, самому на праздник выйти не с кем. Возьму сейчас и грохнусь навзничь и голову вымозжу каменным Невским! Вот я богохулил. Орал, что бога нет, а бог такую из пекловых глубин, что перед ней гора заволнуется и дрогнет, вывел и велел: люби! Бог доволен. Под небом в круче измученный человек одичал и вымер. Бог потирает ладони ручек. Думает бог: погоди, Владимир! Это ему, ему же, чтоб не догадался, кто ты, выдумалось дать тебе настоящего мужа и на рояль положить человечьи ноты. Если вдруг подкрасться к двери спаленной, перекрестить над вами стёганье одеялово, знаю — запахнет шерстью паленной, и серой издымится мясо дьявола. А я вместо этого до утра раннего в ужасе, что тебя любить увели, метался и крики в строчки выгранивал, уже наполовину сумасшедший ювелир. В карты бы играть! В вино выполоскать горло сердцу изоханному. Не надо тебя! Не хочу! Все равно я знаю, я скоро сдохну. Если правда, что есть ты, боже, боже мой, если звезд ковер тобою выткан, если этой боли, ежедневно множимой, тобой ниспослана, господи, пытка, судейскую цепь надень. Жди моего визита. Я аккуратный, не замедлю ни на день. Слушай, всевышний инквизитор! Рот зажму. Крик ни один им не выпущу из искусанных губ я. Привяжи меня к кометам, как к хвостам лошадиным, и вымчи, рвя о звездные зубья. Или вот что: когда душа моя выселится, выйдет на суд твой, выхмурясь тупенько, ты, Млечный Путь перекинув виселицей, возьми и вздерни меня, преступника. Делай что хочешь. Хочешь, четвертуй. Я сам тебе, праведный, руки вымою. Только — слышишь! — убери проклятую ту, которую сделал моей любимою! Версты улиц взмахами шагов мну. Куда я денусь, этот ад тая! Какому небесному Гофману выдумалась ты, проклятая?! [B]2[/B] И небо, в дымах забывшее, что голубо, и тучи, ободранные беженцы точно, вызарю в мою последнюю любовь, яркую, как румянец у чахоточного. Радостью покрою рев скопа забывших о доме и уюте. Люди, слушайте! Вылезьте из окопов. После довоюете. Даже если, от крови качающийся, как Бахус, пьяный бой идет — слова любви и тогда не ветхи. Милые немцы! Я знаю, на губах у вас гётевская Гретхен. Француз, улыбаясь, на штыке мрет, с улыбкой разбивается подстреленный авиатор, если вспомнят в поцелуе рот твой, Травиата. Но мне не до розовой мякоти, которую столетия выжуют. Сегодня к новым ногам лягте! Тебя пою, накрашенную, рыжую. Может быть, от дней этих, жутких, как штыков острия, когда столетия выбелят бороду, останемся только ты и я, бросающийся за тобой от города к городу. Будешь за море отдана, спрячешься у ночи в норе — я в тебя вцелую сквозь туманы Лондона огненные губы фонарей. В зное пустыни вытянешь караваны, где львы начеку, — тебе под пылью, ветром рваной, положу Сахарой горящую щеку. Улыбку в губы вложишь, смотришь — тореадор хорош как! И вдруг я ревность метну в ложи мрущим глазом быка. Вынесешь на мост шаг рассеянный — думать, хорошо внизу бы. Это я под мостом разлился Сеной, зову, скалю гнилые зубы. С другим зажгешь в огне рысаков Стрелку или Сокольники. Это я, взобравшись туда высоко, луной томлю, ждущий и голенький. Сильный, понадоблюсь им я — велят: себя на войне убей! Последним будет твое имя, запекшееся на выдранной ядром губе. Короной кончу? Святой Еленой? Буре жизни оседлав валы, я — равный кандидат и на царя вселенной, и на кандалы. Быть царем назначено мне — твое личико на солнечном золоте моих монет велю народу: вычекань! А там, где тундрой мир вылинял, где с северным ветром ведет река торги, — на цепь нацарапаю имя Лилино и цепь исцелую во мраке каторги. Слушайте ж, забывшие, что небо голубо, выщетинившиеся, звери точно! Это, может быть, последняя в мире любовь вызарилась румянцем чахоточного. [B]3[/B] Забуду год, день, число. Запрусь одинокий с листом бумаги я. Творись, просветленных страданием слов нечеловечья магия! Сегодня, только вошел к вам, почувствовал — в доме неладно. Ты что-то таила в шелковом платье, и ширился в воздухе запах ладана. Рада? Холодное «очень». Смятеньем разбита разума ограда. Я отчаянье громозжу, горящ и лихорадочен. Послушай, все равно не спрячешь трупа. Страшное слово на голову лавь! Все равно твой каждый мускул как в рупор трубит: умерла, умерла, умерла! Нет, ответь. Не лги! (Как я такой уйду назад?) Ямами двух могил вырылись в лице твоем глаза. Могилы глубятся. Нету дна там. Кажется, рухну с помоста дней. Я душу над пропастью натянул канатом, жонглируя словами, закачался над ней. Знаю, любовь его износила уже. Скуку угадываю по стольким признакам. Вымолоди себя в моей душе. Празднику тела сердце вызнакомь. Знаю, каждый за женщину платит. Ничего, если пока тебя вместо шика парижских платьев одену в дым табака. Любовь мою, как апостол во время оно, по тысяче тысяч разнесу дорог. Тебе в веках уготована корона, а в короне слова мои — радугой судорог. Как слоны стопудовыми играми завершали победу Пиррову, Я поступью гения мозг твой выгромил. Напрасно. Тебя не вырву. Радуйся, радуйся, ты доконала! Теперь такая тоска, что только б добежать до канала и голову сунуть воде в оскал. Губы дала. Как ты груба ими. Прикоснулся и остыл. Будто целую покаянными губами в холодных скалах высеченный монастырь. Захлопали двери. Вошел он, весельем улиц орошен. Я как надвое раскололся в вопле, Крикнул ему: «Хорошо! Уйду! Хорошо! Твоя останется. Тряпок нашей ей, робкие крылья в шелках зажирели б. Смотри, не уплыла б. Камнем на шее навесь жене жемчуга ожерелий!» Ох, эта ночь! Отчаянье стягивал туже и туже сам. От плача моего и хохота морда комнаты выкосилась ужасом. И видением вставал унесенный от тебя лик, глазами вызарила ты на ковре его, будто вымечтал какой-то новый Бялик ослепительную царицу Сиона евреева. В муке перед той, которую отдал, коленопреклоненный выник. Король Альберт, все города отдавший, рядом со мной задаренный именинник. Вызолачивайтесь в солнце, цветы и травы! Весеньтесь жизни всех стихий! Я хочу одной отравы — пить и пить стихи. Сердце обокравшая, всего его лишив, вымучившая душу в бреду мою, прими мой дар, дорогая, больше я, может быть, ничего не придумаю. В праздник красьте сегодняшнее число. Творись, распятью равная магия. Видите — гвоздями слов прибит к бумаге я.
Стихи о советском паспорте
Владимир Владимирович Маяковский
Я волком бы        выгрыз           бюрократизм. К мандатам       почтения нету. К любым      чертям с матерями                катись любая бумажка.         Но эту… По длинному фронту            купе               и кают чиновник      учтивый движется. Сдают паспорта,         и я           сдаю мою   пурпурную книжицу. К одним паспортам —            улыбка у рта. К другим —       отношение плевое. С почтеньем       берут, например,               паспорта с двухспальным         английским левою. Глазами     доброго дядю выев, не переставая        кланяться, берут,    как будто берут чаевые, паспорт     американца. На польский —         глядят,             как в афишу коза. На польский —         выпяливают глаза в тугой     полицейской слоновости — откуда, мол,       и что это за географические новости? И не повернув        головы кочан и чувств      никаких           не изведав, берут,    не моргнув,          паспорта датчан и разных      прочих          шведов. И вдруг,     как будто          ожогом,              рот скривило      господину. Это   господин чиновник             берет мою   краснокожую паспортину. Берет —     как бомбу,          берет —              как ежа, как бритву       обоюдоострую, берет,    как гремучую           в 20 жал змею    двухметроворостую. Моргнул      многозначаще             глаз носильщика, хоть вещи      снесет задаром вам. Жандарм      вопросительно              смотрит на сыщика, сыщик     на жандарма. С каким наслажденьем             жандармской кастой я был бы     исхлестан и распят за то,    что в руках у меня             молоткастый, серпастый      советский паспорт. Я волком бы        выгрыз           бюрократизм. К мандатам       почтения нету. К любым      чертям с матерями                катись любая бумажка.         Но эту… Я  достаю      из широких штанин дубликатом       бесценного груза. Читайте,      завидуйте,            я —              гражданин Советского Союза.
Прозаседавшиеся
Владимир Владимирович Маяковский
Чуть ночь превратится в рассвет, вижу каждый день я: кто в глав, кто в ком, кто в полит, кто в просвет, расходится народ в учрежденья. Обдают дождем дела бумажные, чуть войдешь в здание: отобрав с полсотни — самые важные! — служащие расходятся на заседания. Заявишься: «Не могут ли аудиенцию дать? Хожу со времени о́на». — «Товарищ Иван Ваныч ушли заседать — объединение Тео и Гукона». Исколесишь сто лестниц. Свет не мил. Опять: «Через час велели придти вам. Заседают: покупка склянки чернил Губкооперативом». Через час: ни секретаря, ни секретарши нет — го́ло! Все до 22-х лет на заседании комсомола. Снова взбираюсь, глядя на́ ночь, на верхний этаж семиэтажного дома. «Пришел товарищ Иван Ваныч?» — «На заседании А-бе-ве-ге-де-е-же-зе-кома». Взъяренный, на заседание врываюсь лавиной, дикие проклятья доро́гой изрыгая. И вижу: сидят людей половины. О дьявольщина! Где же половина другая? «Зарезали! Убили!» Мечусь, оря́. От страшной картины свихнулся разум. И слышу спокойнейший голосок секретаря: «Они на двух заседаниях сразу. В день заседаний на двадцать надо поспеть нам. Поневоле приходится раздвояться. До пояса здесь, а остальное там». С волнения не уснешь. Утро раннее. Мечтой встречаю рассвет ранний: «О, хотя бы еще одно заседание относительно искоренения всех заседаний!»
Облако в штанах
Владимир Владимирович Маяковский
Вашу мысль, мечтающую на размягченном мозгу, как выжиревший лакей на засаленной кушетке, буду дразнить об окровавленный сердца лоскут: досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий. У меня в душе ни одного седого волоса, и старческой нежности нет в ней! Мир огромив мощью голоса, иду — красивый, двадцатидвухлетний. Нежные! Вы любовь на скрипки ложите. Любовь на литавры ложит грубый. А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы! Приходите учиться — из гостиной батистовая, чинная чиновница ангельской лиги. И которая губы спокойно перелистывает, как кухарка страницы поваренной книги. Хотите — буду от мяса бешеный — и, как небо, меняя тона — хотите — буду безукоризненно нежный, не мужчина, а — облако в штанах! Не верю, что есть цветочная Ницца! Мною опять славословятся мужчины, залежанные, как больница, и женщины, истрепанные, как пословица. BR1/B] Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе. «Приду в четыре»,— сказала Мария. Восемь. Девять. Десять. Вот и вечер в ночную жуть ушел от окон, хмурый, декабрый. В дряхлую спину хохочут и ржут канделябры. Меня сейчас узнать не могли бы: жилистая громадина стонет, корчится. Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется! Ведь для себя не важно и то, что бронзовый, и то, что сердце — холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское. И вот, громадный, горблюсь в окне, плавлю лбом стекло окошечное. Будет любовь или нет? Какая — большая или крошечная? Откуда большая у тела такого: должно быть, маленький, смирный любёночек. Она шарахается автомобильных гудков. Любит звоночки коночек. Еще и еще, уткнувшись дождю лицом в его лицо рябое, жду, обрызганный громом городского прибоя. Полночь, с ножом мечась, догнала, зарезала,— вон его! Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного. В стеклах дождинки серые свылись, гримасу громадили, как будто воют химеры Собора Парижской Богоматери. Проклятая! Что же, и этого не хватит? Скоро криком издерется рот. Слышу: тихо, как больной с кровати, спрыгнул нерв. И вот,— сначала прошелся едва-едва, потом забегал, взволнованный, четкий. Теперь и он и новые два мечутся отчаянной чечеткой. Рухнула штукатурка в нижнем этаже. Нервы — большие, маленькие, многие!— скачут бешеные, и уже у нервов подкашиваются ноги! А ночь по комнате тинится и тинится,— из тины не вытянуться отяжелевшему глазу. Двери вдруг заляскали, будто у гостиницы не попадает зуб на зуб. Вошла ты, резкая, как «нате!», муча перчатки замш, сказала: «Знаете — я выхожу замуж». Что ж, выходите. Ничего. Покреплюсь. Видите — спокоен как! Как пульс покойника. Помните? Вы говорили: «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть»,— а я одно видел: вы — Джоконда, которую надо украсть! И украли. Опять влюбленный выйду в игры, огнем озаряя бровей загиб. Что же! И в доме, который выгорел, иногда живут бездомные бродяги! Дразните? «Меньше, чем у нищего копеек, у вас изумрудов безумий». Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий! Эй! Господа! Любители святотатств, преступлений, боен,— а самое страшное видели — лицо мое, когда я абсолютно спокоен? И чувствую — «я» для меня мало. Кто-то из меня вырывается упрямо. Allo! Кто говорит? Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле,— ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка из горящего публичного дома. Люди нюхают — запахло жареным! Нагнали каких-то. Блестящие! В касках! Нельзя сапожища! Скажите пожарным: на сердце горящее лезут в ласках. Я сам. Глаза наслезнённые бочками выкачу. Дайте о ребра опереться. Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу! Рухнули. Не выскочишь из сердца! На лице обгорающем из трещины губ обугленный поцелуишко броситься вырос. Мама! Петь не могу. У церковки сердца занимается клирос! Обгорелые фигурки слов и чисел из черепа, как дети из горящего здания. Так страх схватиться за небо высил горящие руки «Лузитании». Трясущимся людям в квартирное тихо стоглазое зарево рвется с пристани. Крик последний,— ты хоть о том, что горю, в столетия выстони! [BR2/B] Славьте меня! Я великим не чета. Я над всем, что сделано, ставлю «nihil». Никогда ничего не хочу читать. Книги? Что книги! Я раньше думал — книги делаются так: пришел поэт, легко разжал уста, и сразу запел вдохновенный простак — пожалуйста! А оказывается — прежде чем начнет петься, долго ходят, размозолев от брожения, и тихо барахтается в тине сердца глупая вобла воображения. Пока выкипячивают, рифмами пиликая, из любвей и соловьев какое-то варево, улица корчится безъязыкая — ей нечем кричать и разговаривать. Городов вавилонские башни, возгордясь, возносим снова, а бог города на пашни рушит, мешая слово. Улица муку молча пёрла. Крик торчком стоял из глотки. Топорщились, застрявшие поперек горла, пухлые taxi и костлявые пролетки грудь испешеходили. Чахотки площе. Город дорогу мраком запер. И когда — все-таки!— выхаркнула давку на площадь, спихнув наступившую на горло паперть, думалось: в хорах архангелова хорала бог, ограбленный, идет карать! А улица присела и заорала: «Идемте жрать!» Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики, только два живут, жирея — «сволочь» и еще какое-то, кажется, «борщ». Поэты, размокшие в плаче и всхлипе, бросились от улицы, ероша космы: «Как двумя такими выпеть и барышню, и любовь, и цветочек под росами?» А за поэтами — уличные тыщи: студенты, проститутки, подрядчики. Господа! Остановитесь! Вы не нищие, вы не смеете просить подачки! Нам, здоровенным, с шагом саженьим, надо не слушать, а рвать их — их, присосавшихся бесплатным приложением к каждой двуспальной кровати! Их ли смиренно просить: «Помоги мне!» Молить о гимне, об оратории! Мы сами творцы в горящем гимне — шуме фабрики и лаборатории. Что мне до Фауста, феерией ракет скользящего с Мефистофелем в небесном паркете! Я знаю — гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете! Я, златоустейший, чье каждое слово душу новородит, именинит тело, говорю вам: мельчайшая пылинка живого ценнее всего, что я сделаю и сделал! Слушайте! Проповедует, мечась и стеня, сегодняшнего дня крикогубый Заратустра! Мы с лицом, как заспанная простыня, с губами, обвисшими, как люстра, мы, каторжане города-лепрозория, где золото и грязь изъязвили проказу,— мы чище венецианского лазорья, морями и солнцами омытого сразу! Плевать, что нет у Гомеров и Овидиев людей, как мы, от копоти в оспе. Я знаю — солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи! Жилы и мускулы — молитв верней. Нам ли вымаливать милостей времени! Мы — каждый — держим в своей пятерне миров приводные ремни! Это взвело на Голгофы аудиторий Петрограда, Москвы, Одессы, Киева, и не было ни одного, который не кричал бы: «Распни, распни его!» Но мне — люди, и те, что обидели — вы мне всего дороже и ближе. Видели, как собака бьющую руку лижет?! Я, обсмеянный у сегодняшнего племени, как длинный скабрезный анекдот, вижу идущего через горы времени, которого не видит никто. Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас — его предтеча; я — где боль, везде; на каждой капле слёзовой течи распял себя на кресте. Уже ничего простить нельзя. Я выжег души, где нежность растили. Это труднее, чем взять тысячу тысяч Бастилий! И когда, приход его мятежом оглашая, выйдете к спасителю — вам я душу вытащу, растопчу, чтоб большая!— и окровавленную дам, как знамя. [BR3/B] Ах, зачем это, откуда это в светлое весело грязных кулачищ замах! Пришла и голову отчаянием занавесила мысль о сумасшедших домах. И — как в гибель дредноута от душащих спазм бросаются в разинутый люк — сквозь свой до крика разодранный глаз лез, обезумев, Бурлюк. Почти окровавив исслезенные веки, вылез, встал, пошел и с нежностью, неожиданной в жирном человеке взял и сказал: «Хорошо!» Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана! Хорошо, когда брошенный в зубы эшафоту, крикнуть: «Пейте какао Ван-Гутена!» И эту секунду, бенгальскую, громкую, я ни на что б не выменял, я ни на… А из сигарного дыма ликерною рюмкой вытягивалось пропитое лицо Северянина. Как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать, как перепел! Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе! Вы, обеспокоенные мыслью одной — «изящно пляшу ли»,— смотрите, как развлекаюсь я — площадной сутенер и карточный шулер. От вас, которые влюбленностью мокли, от которых в столетия слеза лилась, уйду я, солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз. Невероятно себя нарядив, пойду по земле, чтоб нравился и жегся, а впереди на цепочке Наполеона поведу, как мопса. Вся земля поляжет женщиной, заерзает мясами, хотя отдаться; вещи оживут — губы вещины засюсюкают: «цаца, цаца, цаца!» Вдруг и тучи и облачное прочее подняло на небе невероятную качку, как будто расходятся белые рабочие, небу объявив озлобленную стачку. Гром из-за тучи, зверея, вылез, громадные ноздри задорно высморкая, и небье лицо секунду кривилось суровой гримасой железного Бисмарка. И кто-то, запутавшись в облачных путах, вытянул руки к кафе — и будто по-женски, и нежный как будто, и будто бы пушки лафет. Вы думаете — это солнце нежненько треплет по щечке кафе? Это опять расстрелять мятежников грядет генерал Галифе! Выньте, гулящие, руки из брюк — берите камень, нож или бомбу, а если у которого нету рук — пришел чтоб и бился лбом бы! Идите, голодненькие, потненькие, покорненькие, закисшие в блохастом грязненьке! Идите! Понедельники и вторники окрасим кровью в праздники! Пускай земле под ножами припомнится, кого хотела опошлить! Земле, обжиревшей, как любовница, которую вылюбил Ротшильд! Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, как у каждого порядочного праздника — выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников. Изругивался, вымаливался, резал, лез за кем-то вгрызаться в бока. На небе, красный, как марсельеза, вздрагивал, околевая, закат. Уже сумашествие. Ничего не будет. Ночь придет, перекусит и съест. Видите — небо опять иудит пригоршнью обгрызанных предательством звезд? Пришла. Пирует Мамаем, задом на город насев. Эту ночь глазами не проломаем, черную, как Азеф! Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы, вином обливаю душу и скатерть и вижу: в углу — глаза круглы,— глазами в сердце въелась богоматерь. Чего одаривать по шаблону намалеванному сиянием трактирную ораву! Видишь — опять голгофнику оплеванному предпочитают Варавву? Может быть, нарочно я в человечьем месиве лицом никого не новей. Я, может быть, самый красивый из всех твоих сыновей. Дай им, заплесневшим в радости, скорой смерти времени, чтоб стали дети, должные подрасти, мальчики — отцы, девочки — забеременели. И новым рожденным дай обрасти пытливой сединой волхвов, и придут они — и будут детей крестить именами моих стихов. Я, воспевающий машину и Англию, может быть, просто, в самом обыкновенном Евангелии тринадцатый апостол. И когда мой голос похабно ухает — от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки. [BR4[/B] Мария! Мария! Мария! Пусти, Мария! Я не могу на улицах! Не хочешь? Ждешь, как щеки провалятся ямкою попробованный всеми, пресный, я приду и беззубо прошамкаю, что сегодня я «удивительно честный». Мария, видишь — я уже начал сутулиться. В улицах люди жир продырявят в четырехэтажных зобах, высунут глазки, потертые в сорокгодовой таске,— перехихикиваться, что у меня в зубах — опять!— черствая булка вчерашней ласки. Дождь обрыдал тротуары, лужами сжатый жулик, мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп, а на седых ресницах — да!— на ресницах морозных сосулек слезы из глаз — да!— из опущенных глаз водосточных труб. Всех пешеходов морда дождя обсосала, а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет; лопались люди, проевшись насквозь, и сочилось сквозь трещины сало, мутной рекой с экипажей стекала вместе с иссосанной булкой жевотина старых котлет. Мария! Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово? Птица побирается песней, поет, голодна и звонка, а я человек, Мария, простой, выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни. Мария, хочешь такого? Пусти, Мария! Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка! Мария! Звереют улиц выгоны. На шее ссадиной пальцы давки. Открой! Больно! Видишь — натыканы в глаза из дамских шляп булавки! Пустила. Детка! Не бойся, что у меня на шее воловьей потноживотые женщины мокрой горою сидят,— это сквозь жизнь я тащу миллионы огромных чистых любовей и миллион миллионов маленьких грязных любят. Не бойся, что снова, в измены ненастье, прильну я к тысячам хорошеньких лиц,— «любящие Маяковского!»— да ведь это ж династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц. Мария, ближе! В раздетом бесстыдстве, в боящейся дрожи ли, но дай твоих губ неисцветшую прелесть: я с сердцем ни разу до мая не дожили, а в прожитой жизни лишь сотый апрель есть. Мария! Поэт сонеты поет Тиане, а я — весь из мяса, человек весь — тело твое просто прошу, как просят христиане — «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Мария — дай! Мария! Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится забыть какое-то в муках ночей рожденное слово, величием равное богу. Тело твое я буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войною, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу. Мария — не хочешь? Не хочешь! Ха! Значит — опять темно и понуро сердце возьму, слезами окапав, нести, как собака, которая в конуру несет перееханную поездом лапу. Кровью сердца дорогу радую, липнет цветами у пыли кителя. Тысячу раз опляшет Иродиадой солнце землю — голову Крестителя. И когда мое количество лет выпляшет до конца — миллионом кровинок устелется след к дому моего отца. Вылезу грязный (от ночевок в канавах), стану бок о бок, наклонюсь и скажу ему на ухо: — Послушайте, господин бог! Как вам не скушно в облачный кисель ежедневно обмакивать раздобревшие глаза? Давайте — знаете — устроимте карусель на дереве изучения добра и зла! Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу, и вина такие расставим по столу, чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу хмурому Петру Апостолу. А в рае опять поселим Евочек: прикажи,— сегодня ночью ж со всех бульваров красивейших девочек я натащу тебе. Хочешь? Не хочешь? Мотаешь головою, кудластый? Супишь седую бровь? Ты думаешь — этот, за тобою, крыластый, знает, что такое любовь? Я тоже ангел, я был им — сахарным барашком выглядывал в глаз, но больше не хочу дарить кобылам из сервской муки изваянных ваз. Всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова,— отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать?! Я думал — ты всесильный божище, а ты недоучка, крохотный божик. Видишь, я нагибаюсь, из-за голенища достаю сапожный ножик. Крыластые прохвосты! Жмитесь в раю! Ерошьте перышки в испуганной тряске! Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою отсюда до Аляски! Пустите! Меня не остановите. Вру я, в праве ли, но я не могу быть спокойней. Смотрите — звезды опять обезглавили и небо окровавили бойней! Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду! Глухо. Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо.
Ночь
Владимир Владимирович Маяковский
Багровый и белый отброшен и скомкан, в зелёный бросали горстями дукаты, а чёрным ладоням сбежавшихся окон раздали горящие жёлтые карты. Бульварам и площади было не странно увидеть на зданиях синие тоги. И раньше бегущим, как жёлтые раны, огни обручали браслетами ноги. Толпа — пестрошёрстая быстрая кошка — плыла, изгибаясь, дверями влекома; каждый хотел протащить хоть немножко громаду из смеха отлитого кома. Я, чувствуя платья зовущие лапы, в глаза им улыбку протиснул; пугая ударами в жесть, хохотали арапы, над лбом расцветивши крыло попугая.
Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче
Владимир Владимирович Маяковский
В сто сорок солнц закат пылал, в июль катилось лето, была жара, жара плыла — на даче было это. Пригорок Пушкино горбил Акуловой горою, а низ горы — деревней был, кривился крыш корою. А за деревнею — дыра, и в ту дыру, наверно, спускалось солнце каждый раз, медленно и верно. А завтра снова мир залить вставало солнце ало. И день за днем ужасно злить меня вот это стало. И так однажды разозлясь, что в страхе все поблекло, в упор я крикнул солнцу: «Слазь! довольно шляться в пекло!» Я крикнул солнцу: «Дармоед! занежен в облака ты, а тут — не знай ни зим, ни лет, сиди, рисуй плакаты!» Я крикнул солнцу: «Погоди! послушай, златолобо, чем так, без дела заходить, ко мне на чай зашло бы!» Что я наделал! Я погиб! Ко мне, по доброй воле, само, раскинув луч-шаги, шагает солнце в поле. Хочу испуг не показать — и ретируюсь задом. Уже в саду его глаза. Уже проходит садом. В окошки, в двери, в щель войдя, валилась солнца масса, ввалилось; дух переведя, заговорило басом: «Гоню обратно я огни впервые с сотворенья. Ты звал меня? Чаи гони, гони, поэт, варенье!» Слеза из глаз у самого — жара с ума сводила, но я ему — на самовар: «Ну что ж, садись, светило!» Черт дернул дерзости мои орать ему,— сконфужен, я сел на уголок скамьи, боюсь — не вышло б хуже! Но странная из солнца ясь струилась,— и степенность забыв, сижу, разговорясь с светилом постепенно. Про то, про это говорю, что-де заела Роста, а солнце: «Ладно, не горюй, смотри на вещи просто! А мне, ты думаешь, светить легко. — Поди, попробуй! — А вот идешь — взялось идти, идешь — и светишь в оба!» Болтали так до темноты — до бывшей ночи то есть. Какая тьма уж тут? На «ты» мы с ним, совсем освоясь. И скоро, дружбы не тая, бью по плечу его я. А солнце тоже: «Ты да я, нас, товарищ, двое! Пойдем, поэт, взорим, вспоем у мира в сером хламе. Я буду солнце лить свое, а ты — свое, стихами». Стена теней, ночей тюрьма под солнц двустволкой пала. Стихов и света кутерьма сияй во что попало! Устанет то, и хочет ночь прилечь, тупая сонница. Вдруг — я во всю светаю мочь — и снова день трезвонится. Светить всегда, светить везде, до дней последних донца, светить — и никаких гвоздей! Вот лозунг мой и солнца!
Люблю
Владимир Владимирович Маяковский
B]Обыкновенно так[/B] Любовь любому рожденному дадена,— но между служб, доходов и прочего со дня на день очерствевает сердечная почва. На сердце тело надето, на тело — рубаха. Но и этого мало! Один — идиот!— манжеты наделал и груди стал заливать крахмалом. Под старость спохватятся. Женщина мажется. Мужчина по Мюллеру мельницей машется. Но поздно. Морщинами множится кожица. Любовь поцветет, поцветет — и скукожится. [BRМальчишкой/B] Я в меру любовью был одаренный. Но с детства людьё трудами муштровано. А я — убег на берег Риона и шлялся, ни чёрта не делая ровно. Сердилась мама: «Мальчишка паршивый!» Грозился папаша поясом выстегать. А я, разживясь трехрублевкой фальшивой, играл с солдатьём под забором в «три листика». Без груза рубах, без башмачного груза жарился в кутаисском зное. Вворачивал солнцу то спину, то пузо — пока под ложечкой не заноет. Дивилось солнце: «Чуть виден весь-то! А тоже — с сердечком. Старается малым! Откуда в этом в аршине место — и мне, и реке, и стовёрстым скалам?!» [BRЮношей/B] Юношеству занятий масса. Грамматикам учим дурней и дур мы. Меня ж из 5-го вышибли класса. Пошли швырять в московские тюрьмы. В вашем квартирном маленьком мирике для спален растут кучерявые лирики. Что выищешь в этих болоночьих лириках?! Меня вот любить учили в Бутырках. Что мне тоска о Булонском лесе?! Что мне вздох от видов на море?! Я вот в «Бюро похоронных процессий» влюбился в глазок 103 камеры. Глядят ежедневное солнце, зазнаются. «Чего, мол, стоют лучёнышки эти?» А я за стенного за желтого зайца отдал тогда бы — всё на свете. [BRМой университет/B] Французский знаете. Делите. Множите. Склоняете чудно. Ну и склоняйте! Скажите — а с домом спеться можете? Язык трамвайский вы понимаете? Птенец человечий чуть только вывелся — за книжки рукой, за тетрадные дести. А я обучался азбуке с вывесок, листая страницы железа и жести. Землю возьмут, обкорнав, ободрав ее,— учат. И вся она — с крохотный глобус. А я боками учил географию,— недаром же наземь ночёвкой хлопаюсь! Мутят Иловайских больные вопросы: — Была ль рыжа борода Барбароссы?— Пускай! Не копаюсь в пропыленном вздоре я — любая в Москве мне известна история! Берут Добролюбова (чтоб зло ненавидеть),— фамилья ж против, скулит родовая. Я жирных с детства привык ненавидеть, всегда себя за обед продавая. Научатся, сядут — чтоб нравиться даме, мыслишки звякают лбёнками медненькими. А я говорил с одними домами. Одни водокачки мне собеседниками. Окном слуховым внимательно слушая, ловили крыши — что брошу в уши я. А после о ночи и друг о друге трещали, язык ворочая — флюгер. [BRВзрослое/B] У взрослых дела. В рублях карманы. Любить? Пожалуйста! Рубликов за сто. А я, бездомный, ручища в рваный в карман засунул и шлялся, глазастый. Ночь. Надеваете лучшее платье. Душой отдыхаете на женах, на вдовах. Меня Москва душила в объятьях кольцом своих бесконечных Садовых. В сердца, в часишки любовницы тикают. В восторге партнеры любовного ложа. Столиц сердцебиение дикое ловил я, Страстною площадью лёжа. Враспашку — сердце почти что снаружи — себя открываю и солнцу и луже. Входите страстями! Любовями влазьте! Отныне я сердцем править не властен. У прочих знаю сердца дом я. Оно в груди — любому известно! На мне ж с ума сошла анатомия. Сплошное сердце — гудит повсеместно. О, сколько их, одних только вёсен, за 20 лет в распалённого ввалено! Их груз нерастраченный — просто несносен. Несносен не так, для стиха, а буквально. [BRЧто вышло/B] Больше чем можно, больше чем надо — будто поэтовым бредом во сне навис — комок сердечный разросся громадой: громада любовь, громада ненависть. Под ношей ноги шагали шатко — ты знаешь, я же ладно слажен,— и всё же тащусь сердечным придатком, плеч подгибая косую сажень. Взбухаю стихов молоком — и не вылиться — некуда, кажется — полнится заново. Я вытомлен лирикой — мира кормилица, гипербола праобраза Мопассанова. [BRЗову/B] Поднял силачом, понес акробатом. Как избирателей сзывают на митинг, как сёла в пожар созывают набатом — я звал: «А вот оно! Вот! Возьмите!» Когда такая махина ахала — не глядя, пылью, грязью, сугробом,— дамьё от меня ракетой шарахалось: «Нам чтобы поменьше, нам вроде танго бы…» Нести не могу — и несу мою ношу. Хочу ее бросить — и знаю, не брошу! Распора не сдержат рёбровы дуги. Грудная клетка трещала с натуги. [BRТы/B] Пришла — деловито, за рыком, за ростом, взглянув, разглядела просто мальчика. Взяла, отобрала сердце и просто пошла играть — как девочка мячиком. И каждая — чудо будто видится — где дама вкопалась, а где девица. «Такого любить? Да этакий ринется! Должно, укротительница. Должно, из зверинца!» А я ликую. Нет его — ига! От радости себя не помня, скакал, индейцем свадебным прыгал, так было весело, было легко мне. [BRНевозможно/B] Один не смогу — не снесу рояля (тем более — несгораемый шкаф). А если не шкаф, не рояль, то я ли сердце снес бы, обратно взяв. Банкиры знают: «Богаты без края мы. Карманов не хватит — кладем в несгораемый». Любовь в тебя — богатством в железо — запрятал, хожу и радуюсь Крезом. И разве, если захочется очень, улыбку возьму, пол-улыбки и мельче, с другими кутя, протрачу в полночи рублей пятнадцать лирической мелочи. [BRТак и со мной/B] Флоты — и то стекаются в гавани. Поезд — и то к вокзалу гонит. Ну а меня к тебе и подавней — я же люблю!— тянет и клонит. Скупой спускается пушкинский рыцарь подвалом своим любоваться и рыться. Так я к тебе возвращаюсь, любимая. Мое это сердце, любуюсь моим я. Домой возвращаетесь радостно. Грязь вы с себя соскребаете, бреясь и моясь. Так я к тебе возвращаюсь,— разве, к тебе идя, не иду домой я?! Земных принимает земное лоно. К конечной мы возвращаемся цели. Так я к тебе тянусь неуклонно, еле расстались, развиделись еле. [BRВывод[/B] Не смоют любовь ни ссоры, ни вёрсты. Продумана, выверена, проверена. Подъемля торжественно стих строкопёрстый, клянусь — люблю неизменно и верно!
Левый марш
Владимир Владимирович Маяковский
I[/I] Разворачивайтесь в марше! Словесной не место кляузе. Тише, ораторы! Ваше слово, товарищ маузер. Довольно жить законом, данным Адамом и Евой. Клячу историю загоним. Левой! Левой! Левой! Эй, синеблузые! Рейте! За океаны! Или у броненосцев на рейде ступлены острые кили?! Пусть, оскалясь короной, вздымает британский лев вой. Коммуне не быть покорённой. Левой! Левой! Левой! Там за горами го́ря солнечный край непочатый. За голод, за мора море шаг миллионный печатай! Пусть бандой окружат на́нятой, стальной изливаются ле́евой, — России не быть под Антантой. Левой! Левой! Левой! Глаз ли померкнет орлий? В старое ль станем пялиться? Крепи у мира на горле пролетариата пальцы! Грудью вперёд бравой! Флагами небо оклеивай! Кто там шагает правой? Левой! Левой! Левой!
Про это
Владимир Владимирович Маяковский
В этой теме, и личной и мелкой, перепетой не раз и не пять, я кружил поэтической белкой и хочу кружиться опять. Эта тема сейчас и молитвой у Будды и у негра вострит на хозяев нож. Если Марс, и на нем хоть один сердцелюдый, то и он сейчас скрипит про то ж. Эта тема придет, калеку за локти подтолкнет к бумаге, прикажет: — Скреби! — И калека с бумаги срывается в клёкоте, только строчками в солнце песня рябит. Эта тема придет, позвонѝтся с кухни, повернется, сгинет шапчонкой гриба, и гигант постоит секунду и рухнет, под записочной рябью себя погребя. Эта тема придет, прикажет: — Истина! — Эта тема придет, велит: — Красота! — И пускай перекладиной кисти раскистены — только вальс под нос мурлычешь с креста. Эта тема азбуку тронет разбегом — уж на что б, казалось, книга ясна! — и становится — А — недоступней Казбека. Замутит, оттянет от хлеба и сна. Эта тема придет, вовек не износится, только скажет: — Отныне гляди на меня! — И глядишь на нее, и идешь знаменосцем, красношелкий огонь над землей знаменя. Это хитрая тема! Нырнет под события, в тайниках инстинктов готовясь к прыжку, и как будто ярясь — посмели забыть ее! — затрясет; посыпятся души из шкур. Эта тема ко мне заявилась гневная, приказала: — Подать дней удила! — Посмотрела, скривясь, в мое ежедневное и грозой раскидала людей и дела. Эта тема пришла, остальные оттерла и одна безраздельно стала близка. Эта тема ножом подступила к горлу. Молотобоец! От сердца к вискам. Эта тема день истемнила, в темень колотись — велела — строчками лбов. Имя этой теме: . . . . . . ! [B]I. Баллада Редингской тюрьмы О балладе и о балладах[/B] Немолод очень лад баллад, но если слова болят и слова говорят про то, что болят, молодеет и лад баллад. Лубянский проезд. Водопьяный. Вид вот. Вот фон. В постели она. Она лежит. Он. На столе телефон. «Он» и «она» баллада моя. Не страшно нов я. Страшно то, что «он» — это я, и то, что «она» — моя. При чём тюрьма? Рождество. Кутерьма. Без решёток окошки домика! Это вас не касается. Говорю — тюрьма. Стол. На столе соломинка. [B]По кабелю пущен номер[/B] Тронул еле — волдырь на теле. Трубку из рук вон. Из фабричной марки — две стрелки яркие омолниили телефон. Соседняя комната. Из соседней сонно: — Когда это? Откуда это живой поросёнок? — Звонок от ожогов уже визжит, добела раскалён аппарат. Больна она! Она лежит! Беги! Скорей! Пора! Мясом дымясь, сжимаю жжение. Моментально молния телом забегала. Стиснул миллион вольт напряжения. Ткнулся губой в телефонное пекло. Дыры сверля в доме, взмыв Мясницкую пашней, рвя кабель, номер пулей летел барышне. Смотрел осовело барышнин глаз — под праздник работай за двух. Красная лампа опять зажглась. Позвонила! Огонь потух. И вдруг как по лампам пошлО куролесить, вся сеть телефонная рвётся на нити. — 67-10! Соедините! — В проулок! Скорей! Водопьяному в тишь! Ух! А то с электричеством станется — под Рождество на воздух взлетишь со всей со своей телефонной станцией. Жил на Мясницкой один старожил. Сто лет после этого жил — про это лишь — сто лет! — говаривал детям дед. — Было — суббота… под воскресенье… Окорочок… Хочу, чтоб дёшево… Как вдарит кто-то!.. Землетрясенье… Ноге горячо… Ходун — подошва!.. — Не верилось детям, чтоб так-то да там-то. Землетрясенье? Зимой? У почтамта?! [B]Телефон бросается на всех[/B] Протиснувшись чудом сквозь тоненький шнур, раструба трубки разинув оправу, погромом звонков громя тишину, разверг телефон дребезжащую лаву. Это визжащее, звенящее это пальнуло в стены, старалось взорвать их. Звоночинки тыщей от стен рикошетом под стулья закатывались и под кровати. Об пол с потолка звонОчище хлопал. И снова, звенящий мячище точно, взлетал к потолку, ударившись Об пол, и сыпало вниз дребезгою звоночной. Стекло за стеклом, вьюшку за вьюшкой тянуло звенеть телефонному в тон. Тряся ручоночкой дом-погремушку, тонул в разливе звонков телефон. [B]Секундантша[/B] От сна чуть видно — точка глаз иголит щёки жаркие. Ленясь, кухарка поднялась, идёт, кряхтя и харкая. Мочёным яблоком она. Морщинят мысли лоб её. — Кого? Владим Владимыч?! А! — Пошла, туфлёю шлёпая. Идёт. Отмеряет шаги секундантом. Шаги отдаляются… Слышатся еле… Весь мир остальной отодвинут куда-то, лишь трубкой в меня неизвестное целит. [B]Просветление мира[/B] Застыли докладчики всех заседаний, не могут закончить начатый жест. Как были, рот разинув, сюда они смотрят на Рождество из Рождеств. Им видима жизнь от дрязг и до дрязг. Дом их — единая будняя тина. Будто в себя, в меня смотрясь, ждали смертельной любви поединок. Окаменели сиренные рокоты. Колёс и шагов суматоха не вертит. Лишь поле дуэли да время-доктор с бескрайним бинтом исцеляющей смерти. Москва — за Москвой поля примолкли. Моря — за морями горы стройны. Вселенная вся как будто в бинокле, в огромном бинокле (с другой стороны). Горизонт распрямился ровно-ровно. Тесьма. Натянут бечёвкой тугой. Край один — я в моей комнате, ты в своей комнате — край другой. А между — такая, какая не снится, какая-то гордая белой обновой, через вселенную легла Мясницкая миниатюрой кости слоновой. Ясность. Прозрачнейшей ясностью пытка. В Мясницкой деталью искуснейшей выточки кабель тонюсенький — ну, просто нитка! И всё вот на этой вот держится ниточке. [B]Дуэль[/B] Раз! Трубку наводят. Надежду брось. Два! Как раз остановилась, не дрогнув, между моих мольбой обволокнутых глаз. Хочется крикнуть медлительной бабе: — Чего задаётесь? Стоите Дантесом. Скорей, скорей просверлите сквозь кабель пулей любого яда и веса. — Страшнее пуль — оттуда сюда вот, кухаркой оброненное между зевот, проглоченным кроликом в брюхе удава по кабелю, вижу, слово ползёт. Страшнее слов — из древнейшей древности, где самку клыком добывали люди ещё, ползло из шнура — скребущейся ревности времён троглодитских тогдашнее чудище. А может быть… Наверное, может! Никто в телефон не лез и не лезет, нет никакой троглодичьей рожи. Сам в телефоне. Зеркалюсь в железе. Возьми и пиши ему ВЦИК циркуляры! Пойди — эту правильность с Эрфуртской сверь! Сквозь первое горе бессмысленный, ярый, мозг поборов, проскребается зверь. [B]Что может сделаться с человеком![/B] Красивый вид. Товарищи! Взвесьте! В Париж гастролировать едущий летом, поэт, почтенный сотрудник «Известий», царапает стул когтём из штиблета. Вчера человек — единым махом клыками свой размедведил вид я! Косматый. Шерстью свисает рубаха. Тоже туда ж!? В телефоны бабахать!? К своим пошёл! В моря ледовитые! [B]Размедвеженье[/B] Медведем, когда он смертельно сердится, на телефон грудь на врага тяну. А сердце глубже уходит в рогатину! Течёт. Ручьища красной меди. Рычанье и кровь. Лакай, темнота! Не знаю, плачут ли, нет медведи, но если плачут, то именно так. То именно так: без сочувственной фальши скулят, заливаясь ущельной длиной. И именно так их медвежий Бальшин, скуленьем разбужен, ворчит за стеной. Вот так медведи именно могут: недвижно, задравши морду, как те, повыть, извыться и лечь в берлогу, царапая логово в двадцать когтей. Сорвался лист. Обвал. Беспокоит. Винтовки-шишки не грохнули б враз. Ему лишь взмедведиться может такое сквозь слёзы и шерсть, бахромящую глаз. [B]Протекающая комната[/B] Кровать. Железки. Барахло одеяло. Лежит в железках. Тихо. Вяло. Трепет пришёл. Пошёл по железкам. Простынь постельная треплется плеском. Вода лизнула холодом ногу. Откуда вода? Почему много? Сам наплакал. Плакса. Слякоть. Неправда — столько нельзя наплакать. Чёртова ванна! Вода за диваном. Под столом, за шкафом вода. С дивана, сдвинут воды задеваньем, в окно проплыл чемодан. Камин… Окурок… Сам кинул. Пойти потушить. Петушится. Страх. Куда? К какому такому камину? Верста. За верстою берег в кострах. Размыло всё, даже запах капустный с кухни всегдашний, приторно сладкий. Река. Вдали берега. Как пусто! Как ветер воет вдогонку с Ладоги! Река. Большая река. Холодина. Рябит река. Я в середине. Белым медведем взлез на льдину, плыву на своей подушке-льдине. Бегут берега, за видом вид. Подо мной подушки лёд. С Ладоги дует. Вода бежит. Летит подушка-плот. Плыву. Лихорадюсь на льдине-подушке. Одно ощущенье водой не вымыто: я должен не то под кроватные дужки, не то под мостом проплыть под каким-то. Были вот так же: ветер да я. Эта река!.. Не эта. Иная. Нет, не иная! Было — стоял. Было — блестело. Теперь вспоминаю. Мысль растёт. Не справлюсь я с нею. Назад! Вода не выпустит плот. Видней и видней… Ясней и яснее… Теперь неизбежно… Он будет! Он вот!!! [B]Человек из-за 7-ми лет[/B] Волны устои стальные моют. Недвижный, страшный, упёршись в бока столицы, в отчаяньи созданной мною, стоит на своих стоэтажных быках. Небо воздушными скрепами вышил. Из вод феерией стали восстал. Глаза подымаю выше, выше… Вон! Вон — опершись о перила мостА?.. Прости, Нева! Не прощает, гонит. Сжалься! Не сжалился бешеный бег. Он! Он — у небес в воспалённом фоне, прикрученный мною, стоит человек. Стоит. Разметал изросшие волосы. Я уши лаплю. Напрасные мнёшь! Я слышу мой, мой собственный голос. Мне лапы дырявит голоса нож. Мой собственный голос — он молит, он просится: — Владимир! Остановись! Не покинь! Зачем ты тогда не позволил мне броситься? С размаху сердце разбить о быки? Семь лет я стою. Я смотрю в эти воды, к перилам прикручен канатами строк. Семь лет с меня глаз эти воды не сводят. Когда ж, когда ж избавления срок? Ты, может, к ихней примазался касте? Целуешь? Ешь? Отпускаешь брюшкО? Сам в ихний быт, в их семейное счастье намЕреваешься пролезть петушком?! Не думай! — Рука наклоняется вниз его. Грозится сухой в подмостную кручу. — Не думай бежать! Это я вызвал. Найду. Загоню. Доконаю. Замучу! Там, в городе, праздник. Я слышу гром его. Так что ж! Скажи, чтоб явились они. Постановленье неси исполкомово. МУку мою конфискуй, отмени. Пока по этой по Невской по глуби спаситель-любовь не придёт ко мне, скитайся ж и ты, и тебя не полюбят. Греби! Тони меж домовьих камней! — [B]Спасите![/B] Стой, подушка! Напрасное тщенье. Лапой гребу — плохое весло. Мост сжимается. Невским течением меня несло, несло и несло. Уже я далёко. Я, может быть, зА день. За дЕнь от тени моей с моста. Но гром его голоса гонится сзади. В погоне угроз паруса распластал. — Забыть задумал невский блеск?! Её заменишь?! Некем! По гроб запомни переплеск, плескавший в «Человеке». — Начал кричать. Разве это осилите?! Буря басит — не осилить вовек. Спасите! Спасите! Спасите! Спасите! Там на мосту на Неве человек! [B]II. Ночь под Рождество Фантастическая реальность[/B] Бегут берега — за видом вид. Подо мной — подушка-лёд. Ветром ладожским гребень завит. Летит льдышка-плот. Спасите! — сигналю ракетой слов. Падаю, качкой добитый. Речка кончилась — море росло. Океан — большой до обиды. Спасите! Спасите!.. Сто раз подряд реву батареей пушечной. Внизу подо мной растёт квадрат, остров растёт подушечный. Замирает, замирает, замирает гул. Глуше, глуше, глуше… Никаких морей. Я — на снегу. Кругом — вёрсты суши. Суша — слово. Снегами мокра. Подкинут метельной банде я. Что за земля? Какой это край? Грен- лап- люб-ландия? [B]Боль были[/B] Из облака вызрела лунная дынка, стенУ постепенно в тени оттеня. Парк Петровский. Бегу. Ходынка за мной. Впереди Тверской простыня. А-у-у-у! К Садовой аж выкинул «у»! Оглоблей или машиной, но только мордой аршин в снегу. Пулей слова матершины. «От нэпа ослеп?! Для чего глаза впрЯжены?! Эй, ты! Мать твою разнэп! Ряженый!» Ах! Да ведь я медведь. Недоразуменье! Надо — прохожим, что я не медведь, только вышел похожим. [B]Спаситель[/B] Вон от заставы идёт человечек. За шагом шаг вырастает короткий. Луна голову вправила в венчик. Я уговорю, чтоб сейчас же, чтоб в лодке. Это — спаситель! Вид Иисуса. Спокойный и добрый, венчанный в луне. Он ближе. Лицо молодое безусо. Совсем не Исус. Нежней. Юней. Он ближе стал, он стал комсомольцем. Без шапки и шубы. Обмотки и френч. То сложит руки, будто молится. То машет, будто на митинге речь. Вата снег. Мальчишка шёл по вате. Вата в золоте — чего уж пошловатей?! Но такая грусть, что стой и грустью ранься! Расплывайся в процыганенном романсе. [B]Романс[/B] Мальчик шёл, в закат глаза уставя. Был закат непревзойдимо жёлт. Даже снег желтел в Тверской заставе. Ничего не видя, мальчик шёл. Шёл, вдруг встал. В шёлк рук сталь. С час закат смотрел, глаза уставя, за мальчишкой лёгшую кайму. Снег хрустя разламывал суставы. Для чего? Зачем? Кому? Был вором-ветром мальчишка обыскан. Попала ветру мальчишки записка. Стал ветер Петровскому парку звонить: — Прощайте… Кончаю… Прошу не винить… [B]Ничего не поделаешь[/B] До чего ж на меня похож! Ужас. Но надо ж! Дёрнулся к луже. Залитую курточку стягивать стал. Ну что ж, товарищ! Тому ещё хуже — семь лет он вот в это же смотрит с моста. Напялил еле — другого калибра. Никак не намылишься — зубы стучат. Шерстищу с лапищ и с мордищи выбрил. Гляделся в льдину… бритвой луча… Почти, почти такой же самый. Бегу. Мозги шевелят адресами. Во-первых, на Пресню, туда, по задворкам. Тянет инстинктом семейная норка. За мной всероссийские, теряясь точкой, сын за сыном, дочка за дочкой. [B]Всехные родители[/B] — Володя! На Рождество! Вот радость! Радость-то во!.. — Прихожая тьма. Электричество комната. Сразу — наискось лица родни. — Володя! Господи! Что это? В чём это? Ты в красном весь. Покажи воротник! — Не важно, мама, дома вымою. Теперь у меня раздолье — вода. Не в этом дело. Родные! Любимые! Ведь вы меня любите? Любите? Да? Так слушайте ж! Тётя! Сёстры! Мама! ТушИте ёлку! Заприте дом! Я вас поведу… вы пойдёте… Мы прямо… сейчас же… все возьмём и пойдём. Не бойтесь — это совсем недалёко — 600 с небольшим этих крохотных вёрст. Мы будем там во мгновение ока. Он ждёт. Мы вылезем прямо на мост. — Володя, родной, успокойся! — Но я им на этот семейственный писк голосков: — Так что ж?! Любовь заменяете чаем? Любовь заменяете штопкой носков? [B]Путешествие с мамой[/B] Не вы — не мама Альсандра Альсеевна. Вселенная вся семьёю засеяна. Смотрите, мачт корабельных щетина — в Германию врезался Одера клин. Слезайте, мама, уже мы в Штеттине. Сейчас, мама, несёмся в Берлин. Сейчас летите, мотором урча, вы: Париж, Америка, Бруклинский мост, Сахара, и здесь с негритоской курчавой лакает семейкой чай негритос. Сомнёте периной и волю и камень. Коммуна — и то завернётся комом. Столетия жили своими домками и нынче зажили своим домкомом! Октябрь прогремел, карающий, судный. Вы под его огнепёрым крылом расставились, разложили посудины. Паучьих волос не расчешешь колом. Исчезни, дом, родимое место! Прощайте! — Отбросил ступЕней последок. — Какое тому поможет семейство?! Любовь цыплячья! Любвишка наседок! [B]Пресненские миражи[/B] Бегу и вижу — всем в виду кудринскими вышками себе навстречу сам иду с подарками под мышками. Мачт крестами на буре распластан, корабль кидает балласт за балластом. Будь проклята, опустошённая лёгкость! Домами оскалила скАлы далёкость. Ни люда, ни заставы нет. Горят снега, и гОло. И только из-за ставенек в огне иголки ёлок. Ногам вперекор, тормозами на быстрые вставали стены, окнами выстроясь. По стёклам тени фигурками тира вертелись в окне, зазывали в квартиры. С Невы не сводит глаз, продрог, стоит и ждёт — помогут. За первый встречный за порог закидываю ногу. В передней пьяный проветривал бредни. Стрезвел и дёрнул стремглав из передней. Зал заливался минуты две: — Медведь, медведь, медведь, медв-е-е-е-е… — [B]Муж Фёклы Давидовны со мной и со всеми знакомыми[/B] Потом, извертясь вопросительным знаком, хозяин полглаза просунул: — Однако! Маяковский! Хорош медведь! — Пошёл хозяин любезностями медоветь: — Пожалуйста! Прошу-с. Ничего — я боком. Нечаянная радость-с, как сказано у Блока. Жена — Фекла Двидна. Дочка, точь-в-точь в меня, видно — семнадцать с половиной годочков. А это… Вы, кажется, знакомы?! — Со страха к мышам ушедшие в норы, из-под кровати полезли партнёры. Усища — к стёклам ламповым пыльники — из-под столов пошли собутыльники. Ползут с-под шкафа чтецы, почитатели. Весь безлицый парад подсчитать ли? Идут и идут процессией мирной. Блестят из бород паутиной квартирной. Всё так и стоит столетья, как было. Не бьют — и не тронулась быта кобыла. Лишь вместо хранителей дУхов и фей ангел-хранитель — жилец в галифе. Но самое страшное: по росту, по коже одеждой, сама походка моя! — в одном узнал — близнецами похожи — себя самого — сам я. С матрацев, вздымая постельные тряпки, клопы, приветствуя, подняли лапки. Весь самовар рассиялся в лучики — хочет обнять в самоварные ручки. В точках от мух веночки с обоев венчают голову сами собою. Взыграли туш ангелочки-горнисты, пророзовев из иконного глянца. Исус, приподняв венок тернистый, любезно кланяется. Маркс, впряжённый в алую рамку, и то тащил обывательства лямку. Запели птицы на каждой на жёрдочке, герани в ноздри лезут из кадочек. Как были сидя сняты на корточках, радушно бабушки лезут из карточек. Раскланялись все, осклабились враз; кто басом фразу, кто в дискант дьячком. — С праздничком! С праздничком! С праздничком! С праздничком! С праз- нич- ком! — Хозяин то тронет стул, то дунет, сам со скатерти крошки вымел. — Да я не знал!.. Да я б накануне… Да, я думаю, занят… Дом… Со своими… [B]Бессмысленные просьбы[/B] Мои свои?! Д-а-а-а — это особы. Их ведьма разве сыщет на венике! Мои свои с Енисея да с Оби идут сейчас, следят четвереньки. Какой мой дом?! Сейчас с него. Подушкой-льдом плыл Невой — мой дом меж дамб стал льдом, и там… Я брал слова то самые вкрадчивые, то страшно рыча, то вызвоня лирово. От выгод — на вечную славу сворачивал, молил, грозил, просил, агитировал. — Ведь это для всех… для самих… для вас же… Ну, скажем, «Мистерия» — ведь не для себя ж?! Поэт там и прочее… Ведь каждому важен… Не только себе ж — ведь не личная блажь… Я, скажем, медведь, выражаясь грубо… Но можно стихи… Ведь сдирают шкуру?! Подкладку из рифм поставишь — и шуба!.. Потом у камина… там кофе… курят… Дело пустяшно: ну, минут на десять… Но нужно сейчас, пока не поздно… Похлопать может… Сказать — надейся!.. Но чтоб теперь же… чтоб это серьёзно… — Слушали, улыбаясь, именитого скомороха. Катали пО столу хлебные мякиши. Слова об лоб и в тарелку — горохом. Один расчувствовался, вином размягший: — Поооостой… поооостой… Очень даже и просто. Я пойду!.. Говорят, он ждёт… на мосту… Я знаю… Это на углу Кузнецкого мОста. Пустите! Нукося! — По углам — зуд: — Наззз-ю-зззюкался! Будет ныть! Поесть, попить, попить, поесть — и за 66! Теорию к лешему! Нэп — практика. Налей, нарежь ему. Футурист, налягте-ка! — Ничуть не смущаясь челюстей целостью, пошли греметь о челюсть челюстью. Шли из артезианских прорв меж рюмкой слова поэтических споров. В матрац, поздоровавшись, влезли клопы. На вещи насела столетняя пыль. А тот стоит — в перила вбит. Он ждёт, он верит: скоро! Я снова лбом, я снова в быт вбиваюсь слов напором. Опять атакую и вкривь и вкось. Но странно: слова проходят насквозь. [B]Необычайное[/B] Стихает бас в комариные трельки. Подбитые воздухом, стихли тарелки. Обои, стены блёкли… блёкли… Тонули в серых тонах офортовых. Со стенки на город разросшийся Бёклин Москвой расставил «Остров мёртвых». Давным-давно. Подавно — теперь. И нету проще! Вон в лодке, скутан саваном, недвижный перевозчик. Не то моря, не то поля — их шорох тишью стёрт весь. А за морями — тополя возносят в небо мёртвость. Что ж — ступлю! И сразу тополи сорвались с мест, пошли, затопали. Тополи стали спокойствия мерами, ночей сторожами, милиционерами. Расчетверившись, белый Харон стал колоннадой почтамтских колонн. [B]Деваться некуда[/B] Так с топором влезают в сон, обметят спящелобых — и сразу исчезает всё, и видишь только обух. Так барабаны улиц в сон войдут, и сразу вспомнится, что вот тоска и угол вон, за ним она — виновница. Прикрывши окна ладонью угла, стекло за стеклом вытягивал с краю. Вся жизнь на карты окон легла. Очко стекла — и я проиграю. Арап — миражей шулер — по окнам разметил нагло веселия крап. Колода стекла торжеством яркоогним сияет нагло у ночи из лап. Как было раньше — вырасти б, стихом в окно влететь. Нет, никни к стЕнной сырости. И стих и дни не те. Морозят камни. Дрожь могил. И редко ходят веники. Плевками, снявши башмаки, вступаю на ступеньки. Не молкнет в сердце боль никак, куёт к звену звено. Вот так, убив, Раскольников пришёл звенеть в звонок. Гостьё идёт по лестнице… Ступеньки бросил — стенкою. Стараюсь в стенку вплесниться, и слышу — струны тенькают. Быть может, села вот так невзначай она. Лишь для гостей, для широких масс. А пальцы сами в пределе отчаянья ведут бесшабашье, над горем глумясь. [B]Друзья[/B] А вОроны гости?! Дверье крыло раз сто по бокам коридора исхлопано. Горлань горланья, оранья орлО? ко мне доплеталось пьяное дОпьяна. Полоса щели. Голоса? еле: «Аннушка — ну и румянушка!» Пироги… Печка… Шубу… Помогает… С плечика… Сглушило слова уанстепным темпом, и снова слова сквозь темп уанстепа: «Что это вы так развеселились? Разве?!» СлИлись… Опять полоса осветила фразу. Слова непонятны — особенно сразу. Слова так (не то чтоб со зла): «Один тут сломал ногу, так вот веселимся, чем бог послал, танцуем себе понемногу». Да, их голосА. Знакомые выкрики. Застыл в узнаваньи, расплющился, нем, фразы кроЮ по выкриков выкройке. Да — это они — они обо мне. Шелест. Листают, наверное, ноты. «Ногу, говорите? Вот смешно-то!» И снова в тостах стаканы исчоканы, и сыплют стеклянные искры из щёк они. И снова пьяное: «Ну и интересно! Так, говорите, пополам и треснул?» «Должен огорчить вас, как ни грустно, не треснул, говорят, а только хрустнул». И снова хлопанье двери и карканье, и снова танцы, полами исшарканные. И снова стен раскалённые степи под ухом звенят и вздыхают в тустепе. [B]Только б не ты[/B] Стою у стенки. Я не я. Пусть бредом жизнь смололась. Но только б, только б не ея невыносимый голос! Я день, я год обыденщине прЕдал, я сам задыхался от этого бреда. Он жизнь дымком квартирошным выел. Звал: решись с этажей в мостовые! Я бегал от зова разинутых окон, любя убегал. Пускай однобоко, пусть лишь стихом, лишь шагами ночными — строчишь, и становятся души строчными, и любишь стихом, а в прозе немею. Ну вот, не могу сказать, не умею. Но где, любимая, где, моя милая, где — в песне! — любви моей изменил я? Здесь каждый звук, чтоб признаться, чтоб кликнуть. А только из песни — ни слова не выкинуть. Вбегу на трель, на гаммы. В упор глазами в цель! Гордясь двумя ногами, Ни с места! — крикну. — Цел! — Скажу: — Смотри, даже здесь, дорогая, стихами громя обыденщины жуть, имя любимое оберегая, тебя в проклятьях моих обхожу. Приди, разотзовись на стих. Я, всех оббегав, — тут. Теперь лишь ты могла б спасти. Вставай! Бежим к мосту! — Быком на бойне под удар башку мою нагнул. Сборю себя, пойду туда. Секунда — и шагну. [B]Шагание стиха[/B] Последняя самая эта секунда, секунда эта стала началом, началом невероятного гуда. Весь север гудел. Гудения мало. По дрожи воздушной, по колебанью догадываюсь — оно над Любанью. По холоду, по хлопанью дверью догадываюсь — оно над Тверью. По шуму — настежь окна раскинул — догадываюсь — кинулся к Клину. Теперь грозой Разумовское зАлил. На Николаевском теперь на вокзале. Всего дыхание одно, а под ногой ступени пошли, поплыли ходуном, вздымаясь в невской пене. Ужас дошёл. В мозгу уже весь. Натягивая нервов строй, разгуживаясь всё и разгуживаясь, взорвался, пригвоздил: — Стой! Я пришёл из-за семи лет, из-за вёрст шести ста, пришёл приказать: Нет! Пришёл повелеть: Оставь! Оставь! Не надо ни слова, ни просьбы. Что толку — тебе одному удалось бы?! Жду, чтоб землёй обезлюбленной вместе, чтоб всей мировой человечьей гущей. Семь лет стою, буду и двести стоять пригвождённый, этого ждущий. У лет на мосту на презренье, на смЕх, земной любви искупителем значась, должен стоять, стою за всех, за всех расплачУсь, за всех расплАчусь. [B]Ротонда[/B] Стены в тустепе ломались нА три, на четверть тона ломались, на стО… Я, стариком, на каком-то Монмартре лезу — стотысячный случай — на стол. Давно посетителям осточертело. Знают заранее всё, как по нотам: буду звать (новое дело!) куда-то идти, спасать кого-то. В извинение пьяной нагрузки хозяин гостям объясняет: — Русский! — Женщины — мяса и тряпок вязАнки — смеются, стащить стараются зА ноги: «Не пойдём. Дудки! Мы — проститутки». Быть Сены полосе б Невой! Грядущих лет брызгОй хожу по мгле по СЕновой всей нынчести изгой. СажЕнный, обсмеянный, сАженный, битый, в бульварах ору через каски военщины: — Под красное знамя! Шагайте! По быту! Сквозь мозг мужчины! Сквозь сердце женщины! — Сегодня гнали в особенном раже. Ну и жара же! [B]Полусмерть[/B] Надо немного обветрить лоб. Пойду, пойду, куда ни вело б. Внизу свистят сержанты-трельщики. Тело с панели уносят метельщики. Рассвет. Подымаюсь сенскою сенью, синематографской серой тенью. Вот — гимназистом смотрел их с парты — мелькают сбоку Франции карты. Воспоминаний последним током тащился прощаться к странам Востока. [B]Случайная станция[/B] С разлёту рванулся — и стал, и нА мель. Лохмотья мои зацепились штанами. Ощупал — скользко, луковка точно. Большое очень. Испозолочено. Под луковкой колоколов завыванье. Вечер зубцы стенные выкаймил. На Иване я Великом. Вышки кремлёвские пиками. Московские окна видятся еле. Весело. Ёлками зарождествели. В ущелья кремлёвы волна ударяла: то песня, то звона рождественский вал. С семи холмов, низвергаясь Дарьялом, бросала Тереком праздник Москва. Вздымается волос. Лягушкою тужусь. Боюсь — оступлюсь на одну только пядь, и этот старый рождественский ужас меня по Мясницкой закружит опять. [B]Повторение пройденного[/B] Руки крестом, крестом на вершине, ловлю равновесие, страшно машу. Густеет ночь, не вижу в аршине. Луна. Подо мною льдистый Машук. Никак не справлюсь с моим равновесием, как будто с Вербы — руками картонными. Заметят. Отсюда виден весь я. Смотрите — Кавказ кишит Пинкертонами. Заметили. Всем сообщили сигналом. Любимых, друзей человечьи ленты со всей вселенной сигналом согнало. Спешат рассчитаться, идут дуэлянты. Щетинясь, щерясь ещё и ещё там… Плюют на ладони. Ладонями сочными, руками, ветром, нещадно, без счёта в мочалку щеку истрепали пощёчинами. Пассажи — перчаточных лавок початки, дамы, духи развевая паточные, снимали, в лицо швыряли перчатки, швырялись в лицо магазины перчаточные. Газеты, журналы, зря не глазейте! На помощь летящим в морду вещам ругнёй за газетиной взвейся газетина. Слухом в ухо! Хватай, клевеща! И так я калека в любовном боленьи. Для ваших оставьте помоев ушат. Я вам не мешаю. К чему оскорбленья! Я только стих, я только душа. А снизу: — Нет! Ты враг наш столетний. Один уж такой попался — гусар! Понюхай порох, свинец пистолетный. Рубаху враспашку! Не празднуй трусА! — [B]Последняя смерть[/B] Хлеще ливня, грома бодрей, бровь к брови, ровненько, со всех винтовок, со всех батарей, с каждого маузера и браунинга, с сотни шагов, с десяти, с двух, в упор — за зарядом заряд. Станут, чтоб перевесть дух, и снова свинцом сорят. Конец ему! В сердце свинец! Чтоб не было даже дрожи! В конце концов — всему конец. Дрожи конец тоже. [B]То, что осталось[/B] Окончилась бойня. Веселье клокочет. Смакуя детали, разлезлись шажком. Лишь на Кремле поэтовы клочья сияли по ветру красным флажком. Да небо по-прежнему лирикой звЕздится. Глядит в удивленьи небесная звездь — затрубадурИла Большая Медведица. Зачем? В королевы поэтов пролезть? Большая, неси по векам-Араратам сквозь небо потопа ковчегом-ковшом! С борта звездолётом медведьинским братом горланю стихи мирозданию в шум. Скоро! Скоро! Скоро! В пространство! Пристальней! Солнце блестит горы. Дни улыбаются с пристани. [B]Прошение на имя… (Прошу вас, товарищ химик, заполните сами!)[/B] Пристаёт ковчег. Сюда лучами! ПрИстань. Эй! Кидай канат ко мне! И сейчас же ощутил плечами тяжесть подоконничьих камней. Солнце ночь потопа высушило жаром. У окна в жару встречаю день я. Только с глобуса — гора Килиманджаро. Только с карты африканской — Кения. Голой головою глобус. Я над глобусом от горя горблюсь. Мир хотел бы в этой груде гОря настоящие облапить груди-горы. Чтобы с полюсов по всем жильям лаву раскатил, горящ и каменист, так хотел бы разрыдаться я, медведь-коммунист. Столбовой отец мой дворянин, кожа на моих руках тонка. Может, я стихами выхлебаю дни, и не увидав токарного станка. Но дыханием моим, сердцебиеньем, голосом, каждым остриём издыбленного в ужас волоса, дырами ноздрей, гвоздями глаз, зубом, исскрежещенным в звериный лязг, ёжью кожи, гнева брови сборами, триллионом пор, дословно — всеми пОрами в осень, в зиму, в весну, в лето, в день, в сон не приемлю, ненавижу это всё. Всё, что в нас ушедшим рабьим вбито, всё, что мелочИнным роем оседало и осело бытом даже в нашем краснофлагом строе. Я не доставлю радости видеть, что сам от заряда стих. За мной не скоро потянете об упокой его душу таланте. Меня из-за угла ножом можно. Дантесам в мой не целить лоб. Четырежды состарюсь — четырежды омоложенный, до гроба добраться чтоб. Где б ни умер, умру поя. В какой трущобе ни лягу, знаю — достоин лежать я с лёгшими под красным флагом. Но за что ни лечь — смерть есть смерть. Страшно — не любить, ужас — не сметь. За всех — пуля, за всех — нож. А мне когда? А мне-то что ж? В детстве, может, на самом дне, десять найду сносных дней. А то, что другим?! Для меня б этого! Этого нет. Видите — нет его! Верить бы в загробь! Легко прогулку пробную. Стоит только руку протянуть — пуля мигом в жизнь загробную начертИт гремящий путь. Что мне делать, если я вовсю, всей сердечной мерою, в жизнь сию, сей мир верил, верую. [B]Вера[/B] Пусть во что хотите жданья удлинятся — вижу ясно, ясно до галлюцинаций. До того, что кажется — вот только с этой рифмой развяжись, и вбежишь по строчке в изумительную жизнь. Мне ли спрашивать — да эта ли? Да та ли?! Вижу, вижу ясно, до деталей. Воздух в воздух, будто камень в камень, недоступная для тленов и крошений, рассиявшись, высится веками мастерская человечьих воскрешений. Вот он, большелобый тихий химик, перед опытом наморщил лоб. Книга — «Вся земля», — выискивает имя. Век двадцатый. Воскресить кого б? — Маяковский вот… Поищем ярче лица — недостаточно поэт красив. — Крикну я вот с этой, с нынешней страницы: — Не листай страницы! Воскреси! [B]Надежда[/B] Сердце мне вложи! КровИщу — до последних жил. В череп мысль вдолби! Я своё, земное, не дожИл, на земле своё не долюбил. Был я сажень ростом. А на что мне сажень? Для таких работ годна и тля. Пёрышком скрипел я, в комнатёнку всажен, вплющился очками в комнатный футляр. Что хотите, буду делать даром — чистить, мыть, стеречь, мотаться, месть. Я могу служить у вас хотя б швейцаром. Швейцары у вас есть? Был я весел — толк весёлым есть ли, если горе наше непролазно? Нынче обнажают зубы если, только, чтоб хватить, чтоб лязгнуть. Мало ль что бывает — тяжесть или горе… Позовите! Пригодится шутка дурья. Я шарадами гипербол, аллегорий буду развлекать, стихами балагуря. Я любил… Не стоит в старом рыться. Больно? Пусть… Живёшь и болью дорожась. Я зверьё ещё люблю — у вас зверинцы есть? Пустите к зверю в сторожа. Я люблю зверьё. Увидишь собачонку — тут у булочной одна — сплошная плешь, — из себя и то готов достать печёнку. Мне не жалко, дорогая, ешь! [B]Любовь[/B] Может, может быть, когда-нибудь дорожкой зоологических аллей и она — она зверей любила — тоже ступит в сад, улыбаясь, вот такая, как на карточке в столе. Она красивая — её, наверно, воскресят. Ваш тридцатый век обгонит стаи сердце раздиравших мелочей. Нынче недолюбленное наверстаем звёздностью бесчисленных ночей. Воскреси хотя б за то, что я поэтом ждал тебя, откинул будничную чушь! Воскреси меня хотя б за это! Воскреси — своё дожить хочу! Чтоб не было любви — служанки замужеств, похоти, хлебов. Постели прокляв, встав с лежанки, чтоб всей вселенной шла любовь. Чтоб день, который горем старящ, не христарадничать, моля. Чтоб вся на первый крик: — Товарищ! — оборачивалась земля. Чтоб жить не в жертву дома дырам. Чтоб мог в родне отныне стать отец, по крайней мере, миром, землёй, по крайней мере, — мать.
Что такое хорошо и что такое плохо?
Владимир Владимирович Маяковский
Крошка сын к отцу пришел, и спросила кроха: — Что такое хорошо и что такое плохо? — У меня секретов нет, — слушайте, детишки, — папы этого ответ помещаю в книжке. — Если ветер крыши рвет, если град загрохал, — каждый знает — это вот для прогулок плохо. Дождь покапал и прошел. Солнце в целом свете. Это — очень хорошо и большим и детям. Если сын черне́е ночи, грязь лежит на рожице, — ясно, это плохо очень для ребячьей кожицы. Если мальчик любит мыло и зубной порошок, этот мальчик очень милый, поступает хорошо. Если бьет дрянной драчун слабого мальчишку, я такого не хочу даже вставить в книжку. Этот вот кричит: — Не трожь тех, кто меньше ростом! — Этот мальчик так хорош, загляденье просто! Если ты порвал подряд книжицу и мячик, октябрята говорят: плоховатый мальчик. Если мальчик любит труд, тычет в книжку пальчик, про такого пишут тут: он хороший мальчик. От вороны карапуз убежал, заохав. Мальчик этот просто трус. Это очень плохо. Этот, хоть и сам с вершок, спорит с грозной птицей. Храбрый мальчик, хорошо, в жизни пригодится. Этот в грязь полез и рад, что грязна рубаха. Про такого говорят: он плохой, неряха. Этот чистит валенки, моет сам галоши. Он хотя и маленький, но вполне хороший. Помни это каждый сын. Знай любой ребенок: вырастет из сына свин, если сын — свиненок. Мальчик радостный пошел, и решила кроха: «Буду делать хорошо, и не буду — плохо».