Перейти к содержимому

Боги имеют хобби, бык подкатил к Европе. Пару веков спустя голубь родил Христа. Кто же сейчас в утробе?

Молится Фишер Бобби. Вертинские вяжут (обе). У Джоконды улыбка портнишки, чтоб булавки во рту сжимать. Любитель гвоздик и флоксов в Майданеке сжег полглобуса.

Нищий любит сберкнижки коллекционировать! Миров — как песчинок в Гоби! Как ни крути умишком, мы видим лишь божьи хобби, нам Главного не познать.

Боги имеют слабости. Славный хочет бесславности. Бесславный хлопочет: «Ой бы, мне бы такое хобби!»

Боги желают кесарева, кесарю нужно богово. Бунтарь в министерском кресле, монашка зубрит Набокова. А вера в руках у бойкого.

Боги имеют баки — висят на башке пускай, как ручка под верхним баком, воду чтобы спускать. Не дергайте их, однако.

Но что-то ведь есть в основе? Зачем в золотом ознобе ниспосланное с высот аистовое хобби женскую душу жмет?

У бога ответов много, но главный: «Идите к богу!»…

…Боги имеют хобби — уставши миры вращать, с лейкой, в садовой робе фиалки выращивать!

А фиалки имеют хобби выращивать в людях грусть. Мужчины стыдятся скорби, поэтому отшучусь.

«Зачем вас распяли, дядя?!» — «Чтоб в прятки водить, дитя. Люблю сквозь ладонь подглядывать в дырочку от гвоздя».

Похожие по настроению

Священные дни

Андрей Белый

*Посвящается П.А. Флоренскому Ибо в те дни будет такая скорбь, какой не было от начала творения. Марк XIII, 19* Бескровные губы лепечут заклятья. В рыданье поднять не могу головы я. Тоска. О, внимайте тоске, мои братья. Священна она в эти дни роковые. В окне дерева то грустят о разлуке на фоне небес неизменно свинцовом, то ревмя ревут о Пришествии Новом, простерши свои суховатые руки. Порывы метели суровы и резки Ужасная тайна в душе шевелится. Задерни, мой брат, у окна занавески: а то будто Вечность в окошко глядится. О, спой мне, товарищ! Гитара рыдает. Прекрасны напевы мелодии страстной. Я песне внимаю в надежде напрасной… А там… за стеной… тот же голос взывает. Не раз занавеска в ночи колыхалась. Я снова охвачен напевом суровым, Напевом веков о Пришествии Новом… И Вечность в окошко грозой застучалась. Куда нам девать свою немощь, о братья? Куда нас порывы влекут буревые? Бескровные губы лепечут заклятья. Священна тоска в эти дни роковые.

Ф-ки

Андрей Андреевич Вознесенский

Ухаживали. Фаловали. Тебе, едва глаза протру, фиалки — неба филиалы — я рвал и ставил поутру.Они из чашки хорошели. Стыдясь, на цыпочках, врастяг к тебе протягивали шеи, как будто школьницы в гостях.Одна, отпавшая от сверстниц, в воде стоящая по грудь, свою отдать хотела свежесть кому-нибудь, кому-нибудь…Упёршись в чашку подбородком, как девочка из «ДеМаго», ждёт жестом эротично-кротким — но — никого, но никого.

Бог

Белла Ахатовна Ахмадулина

За то, что девочка Настасья добро чужое стерегла, босая бегала в ненастье за водкою для старика, — ей полагался бог красивый в чертоге, солнцем залитом, щеголеватый, справедливый, в старинном платье золотом. Но посреди хмельной икоты, среди убожества всего две почерневшие иконы не походили на него. За это — вдруг расцвел цикорий, порозовели жемчуга, и раздалось, как хор церковный, простое имя жениха. Он разом вырос у забора, поднес ей желтый медальон и так вполне сошел за бога в своем величье молодом. И в сердце было свято-свято от той гармошки гулевой, от вин, от сладкогласья свата и от рубашки голубой. А он уже глядел обманно, платочек газовый снимал и у соседнего амбара ей плечи слабые сминал… А Настя волос причесала, взяла платок за два конца, а Настя пела, причитала, держала руки у лица. «Ах, что со мной ты понаделал, какой беды понатворил! Зачем ты в прошлый понедельник мне белый розан подарил? Ах, верба, верба, моя верба, не вянь ты, верба, погоди. Куда девалась моя вера — остался крестик на груди». А дождик солнышком сменялся, и не случалось ничего, и бог над девочкой смеялся, и вовсе не было его.

Всесильный бог любви

Борис Леонидович Пастернак

Мой друг, ты спросишь, кто велит, Чтоб жглась юродивого речь?Давай ронять слова, Как сад — янтарь и цедру, Рассеянно и щедро, Едва, едва, едва.Не надо толковать, Зачем так церемонно Мареной и лимоном Обрызнута листва.Кто иглы заслезил И хлынул через жерди На ноты, к этажерке Сквозь шлюзы жалюзи.Кто коврик за дверьми Рябиной иссурьмил, Рядном сквозных, красивых Трепещущих курсивов.Ты спросишь, кто велит, Чтоб август был велик, Кому ничто не мелко, Кто погружен в отделкуКленового листа И с дней Экклезиаста Не покидал поста За теской алебастра?Ты спросишь, кто велит, Чтоб губы астр и далий Сентябрьские страдали? Чтоб мелкий лист ракит С седых кариатид Слетал на сырость плит Осенних госпиталей?Ты спросишь, кто велит? — Всесильный бог деталей, Всесильный бог любви, Ягайлов и Ядвиг.Не знаю, решена ль Загадка зги загробной, Но жизнь, как тишина Осенняя,- подробна.

Фиалки

Евгений Александрович Евтушенко

Стог сена я ищу в иголке, а не иголку в стоге сена. Ищу ягнёнка в сером волке и бунтаря внутри полена. Но волк есть волк необратимо. Волк — не из будущих баранов. И нос бунтарский Буратино не прорастает из чурбанов. Как в затянувшемся запое, я верю где-нибудь у свалки, что на заплёванном заборе однажды вырастут фиалки. Но расцветёт забор едва ли, прогнив насквозь, дойдя до точки, когда на всём, что заплевали, опять плевочки — не цветочки. А мне вросли фиалки в кожу, и я не вырву их, не срежу. Чем крепче вмазывают в рожу, тем глубже всё, о чём я брежу. Ворота рая слишком узки для богача и лизоблюда, а я пройду в игольном ушке, взобравшись на спину верблюда. И, о друзьях тоскуя новых, себе, как будто побратима, из чьих-то лбов, таких дубовых, я вырубаю Буратино. Среди всемирных перепалок я волоку любимой ворох взошедших сквозь плевки фиалок на всех заплёванных заборах. И волк целуется как пьяный со мной на Бронной — у «стекляшки». и чей нахальный нос незваный уже торчит из деревяшки?!

Разговор с небожителем

Иосиф Александрович Бродский

Здесь, на земле, где я впадал то в истовость, то в ересь, где жил, в чужих воспоминаньях греясь, как мышь в золе, где хуже мыши глодал петит родного словаря, тебе чужого, где, благодаря тебе, я на себя взираю свыше, уже ни в ком не видя места, коего глаголом коснуться мог бы, не владея горлом, давясь кивком звонкоголосой падали, слюной кропя уста взамен кастальской влаги, кренясь Пизанской башнею к бумаге во тьме ночной, тебе твой дар я возвращаю – не зарыл, не пропил; и, если бы душа имела профиль, ты б увидал, что и она всего лишь слепок с горестного дара, что более ничем не обладала, что вместе с ним к тебе обращена. Не стану жечь тебя глаголом, исповедью, просьбой, проклятыми вопросами – той оспой, которой речь почти с пелен заражена – кто знает? – не тобой ли; надежным, то есть, образом от боли ты удален. Не стану ждать твоих ответов, Ангел, поелику столь плохо представляемому лику, как твой, под стать, должно быть, лишь молчанье – столь просторное, что эха в нем не сподобятся ни всплески смеха, ни вопль: «Услышь!» Вот это мне и блазнит слух, привыкший к разнобою, и облегчает разговор с тобою наедине. В Ковчег птенец, не возвратившись, доказует то, что вся вера есть не более, чем почта в один конец. Смотри ж, как, наг и сир, жлоблюсь о Господе, и это одно тебя избавит от ответа. Но это – подтверждение и знак, что в нищете влачащий дни не устрашится кражи, что я кладу на мысль о камуфляже. Там, на кресте, не возоплю: «Почто меня оставил?!» Не превращу себя в благую весть! Поскольку боль – не нарушенье правил: страданье есть способность тел, и человек есть испытатель боли. Но то ли свой ему неведом, то ли ее предел. [BR] Здесь, на земле, все горы – но в значении их узком – кончаются не пиками, но спуском в кромешной мгле, и, сжав уста, стигматы завернув свои в дерюгу, идешь на вещи по второму кругу, сойдя с креста. Здесь, на земле, от нежности до умоисступленья все формы жизни есть приспособленье. И в том числе взгляд в потолок и жажда слиться с Богом, как с пейзажем, в котором нас разыскивает, скажем, один стрелок. Как на сопле, все виснет на крюках своих вопросов, как вор трамвайный, бард или философ – здесь, на земле, из всех углов несет, как рыбой, с одесной и с левой слиянием с природой или с девой и башней слов! Дух-исцелитель! Я из бездонных мозеровских блюд так нахлебался варева минут и римских литер, что в жадный слух, который прежде не был привередлив, не входят щебет или шум деревьев – я нынче глух. О нет, не помощь зову твою, означенная высь! Тех нет объятий, чтоб не разошлись как стрелки в полночь. Не жгу свечи, когда, разжав железные объятья, будильники, завернутые в платья, гремят в ночи! И в этой башне, в правнучке вавилонской, в башне слов, все время недостроенной, ты кров найти не дашь мне! Такая тишь там, наверху, встречает златоротца, что, на чердак карабкаясь, летишь на дно колодца. Там, наверху – услышь одно: благодарю за то, что ты отнял все, чем на своем веку владел я. Ибо созданное прочно, продукт труда есть пища вора и прообраз Рая, верней – добыча времени: теряя (пусть навсегда) что-либо, ты не смей кричать о преданной надежде: то Времени, невидимые прежде, в вещах черты вдруг проступают, и теснится грудь от старческих морщин; но этих линий – их не разгладишь, тающих как иней, коснись их чуть. Благодарю... Верней, ума последняя крупица благодарит, что не дал прилепиться к тем кущам, корпусам и словарю, что ты не в масть моим задаткам, комплексам и форам зашел – и не предал их жалким формам меня во власть. [BR] Ты за утрату горазд все это отомщеньем счесть, моим приспособленьем к циферблату, борьбой, слияньем с Временем – Бог весть! Да полно, мне ль! А если так – то с временем неблизким, затем что чудится за каждым диском в стене – туннель. Ну что же, рой! Рой глубже и, как вырванное с мясом, шей сердцу страх пред грустною порой, пред смертным часом. Шей бездну мук, старайся, перебарщивай в усердьи! Но даже мысль о – как его! – бессмертьи есть мысль об одиночестве, мой друг. Вот эту фразу хочу я прокричать и посмотреть вперед – раз перспектива умереть доступна глазу – кто издали’ откликнется? Последует ли эхо? Иль ей и там не встретится помеха, как на земли? Ночная тишь... Стучит башкой об стол, заснув, заочник. Кирпичный будоражит позвоночник печная мышь. И за окном толпа деревьев в деревянной раме, как легкие на школьной диаграмме, объята сном. Все откололось... И время. И судьба. И о судьбе... Осталась только память о себе, негромкий голос. Она одна. И то – как шлак перегоревший, гравий, за счет каких-то писем, фотографий, зеркал, окна, – исподтишка... и горько, что не вспомнить основного! Как жаль, что нету в христианстве бога – пускай божка – воспоминаний, с пригоршней ключей от старых комнат – идолища с ликом старьевщика – для коротанья слишком глухих ночей. Ночная тишь. Вороньи гнезда, как каверны в бронхах. Отрепья дыма роются в обломках больничных крыш. Любая речь безадресна, увы, об эту пору – чем я сумел, друг-небожитель, спору нет, пренебречь. Страстная. Ночь. И вкус во рту от жизни в этом мире, как будто наследил в чужой квартире и вышел прочь! И мозг под током! И там, на тридевятом этаже горит окно. И, кажется, уже не помню толком, о чем с тобой витийствовал – верней, с одной из кукол, пересекающих полночный купол. Теперь отбой, и невдомек, зачем так много черного на белом? Гортань исходит грифелем и мелом, и в ней – комок не слов, не слез, но странной мысли о победе снега – отбросов света, падающих с неба, – почти вопрос. В мозгу горчит, и за стеною в толщину страницы вопит младенец, и в окне больницы старик торчит. Апрель. Страстная. Все идет к весне. Но мир еще во льду и в белизне. И взгляд младенца, еще не начинавшего шагов, не допускает таянья снегов. Но и не деться от той же мысли – задом наперед – в больнице старику в начале года: он видит снег и знает, что умрет до таянья его, до ледохода

Богини

Роберт Иванович Рождественский

Давай покинем этот дом, давай покинем,- нелепый дом, набитый скукою и чадом. Давай уйдем к своим домашним богиням, к своим уютным богиням, к своим ворчащим… Они, наверно, ждут нас? Ждут. Как ты думаешь? Заварен чай, крепкий чай. Не чай — а деготь! Горят цветные светляки на низких тумбочках, от проносящихся машин дрожат стекла… Давай пойдем, дружище! Из-за стола встанем. Пойдем к богиням, к нашим судьям бессонным, Где нам обоим приговор уже составлен. По меньшей мере мы приговорены к ссоре… Богини сидят, в немую тьму глаза тараща. И в то, что живы мы с тобою, верят слабо… Они ревнивы так, что это даже страшно. Так подозрительны, что это очень странно. Они придумывают разные разности, они нас любят горячо и неудобно. Они всегда считают самой высшей радостью те дни, когда мы дома. Просто дома… Москва ночная спит и дышит глубоко. Москва ночная до зари ни с кем не спорит…Идут к богиням два не очень трезвых бога, Желают боги одного: быть собою.

Бог 20-го века

Велимир Хлебников

Как А, Как башенный ответ — который час? Железной палкой сотню раз Пересеченная Игла, Серея в небе, точно Мгла, Жила. Пастух железный, что он пас? Прочтя железных строк записки, Священной осенью векши, Страну стадами пересекши, Струили цокот, шум и писки. Бросая ветку, родите стук вы! Она, упав на коврик клюквы, Совсем как ты, сокрывши веко, Молилась богу другого века. И тучи проволок упали С его утеса на леса, И грозы стаями летали В тебе, о, медная леса. Утеса каменные лбы, Что речкой падали, курчавясь, И окна северной избы — Вас озарял пожар-красавец. Рабочим сделан из осей, И икс грозы закрыв в кавычки, В священной печи жег привычки Страны болот, озер, лосей. И от браг болотных трезв, Дружбе чужд столетий-пьяниц, Здесь возник, быстер и резв, Бог заводов — самозванец. Ночью молнию урочно Ты пролил на города, Тебе молятся заочно Труб высокие стада. Но гроз стрела на волосок Лишь повернется сумасшедшим, Могильным сторожем песок Тебя зарыть не сможет — нечем. Железных крыльев треугольник, Тобой заклеван дола гад, И разум старший, как невольник, Идет исполнить свой обряд. Но был глупец. Он захотел, Как кость игральную, свой день Провесть меж молний. После, цел, Сойти к друзьям — из смерти тень. На нем охотничьи ремни И шуба заячьего меха, Его ружья верны кремни, И лыжный бег его утеха. Вдруг слабый крик. Уже смущенные Внизу столпилися товарищи. Его плащи — испепеленные. Он обнят дымом, как пожарище. Толпа бессильна; точно курит Им башни твердое лицо. Невеста трупа взор зажмурит, И, после взор еще… еще… Три дня висел как назидание Он в вышине глубокой неба. Где смельчака найти, чтоб дань его Безумству снесть на землю, где бы?

Недоумение

Владимир Бенедиктов

Нет! При распре духа с телом, Между верою и знаньем, Невозможно мне быть целым, Гармоническим созданьем. Спорных сил разорван властью, Я являюсь, весь в лоскутьях, Там и здесь — отрывком, частью, И теряюсь на распутьях. Полн заботами с рассвета О жилище да о хлебе Слышу голос: ‘Брось все это! Помышляй о божьем деле! ‘ Там внушает мне другое Наших знаний окаянство: Небо! … Что оно? Пустое Беспредельное пространство. Там, быть может, все нелепо, Как и здесь! А тут иное Вновь я слышу: ‘Веруй слепо И отвергни все земное! Божьих птиц, что в небе реют. Кормит госпола десница: Птицы ж те не жнут не сеют’. Это так — да я не птица. Воробья хранит всевышний; Воробей на ветку сядет И клюет чужие вишни; Клюнь-ка смертный: скажут крадет Вот, терплю я все лишенья, Жесткой все иду дорогой, Дохожу до наслажденья — Говорят: ‘Грешно; не трогай! Смерть придет — и что здесь больн, Там тебе отрадой станет’. Так!.. Да думаю невольно: А как смерть меня обманет?

Ханжа

Владимир Владимирович Маяковский

Петр Иванович Васюткин бога    беспокоит много — тыщу раз,      должно быть,             в сутки упомянет      имя бога. У святоши —        хитрый нрав, — черт    в делах        сломает ногу. Пару    коробов         наврав, перекрестится:         «Ей-богу». Цапнет     взятку —          лапа в сале. Вас считая за осла, на вопрос:       «Откуда взяли?» отвечает:      «Бог послал». Он   заткнул       от нищих уши, — сколько ни проси, горласт, как от мухи       отмахнувшись, важно скажет:         «Бог подаст». Вам   всуча      дрянцо с пыльцой, обворовывая трест, крестит     пузо        и лицо, чист, как голубь:         «Вот те крест». Грабят,     режут —         очень мило! Имя    божеское         помнящ, он   пройдет,        сказав громилам: «Мир вам, братья,          бог на помощь!» Вор   крадет         с ворами вкупе. Поглядев      и скрывшись вбок, прошептал,       глаза потупив: «Я не вижу…       Видит бог». Обворовывая        массу, разжиревши понемногу, подытожил       сладким басом: «День прожил —         и слава богу». Возвратясь       домой           с питей — пил   с попом пунцоворожим, — он   сечет      своих детей, чтоб держать их         в страхе божьем. Жене    измочалит          волосья и тело и, женин      гнев         остудя, бубнит елейно:         «Семейное дело. Бог   нам     судья». На душе     и мир        и ясь. Помянувши       бога          на ночь, скромно      ляжет,          помолясь, христианин       Петр Иваныч. Ублажаясь       куличом да пасхой, божьим словом         нагоняя жир, все еще     живут,         как у Христа за пазухой, всероссийские         ханжи.

Другие стихи этого автора

Всего: 171

Ода сплетникам

Андрей Андреевич Вознесенский

Я сплавлю скважины замочные. Клевещущему — исполать. Все репутации подмочены. Трещи, трехспальная кровать! У, сплетники! У, их рассказы! Люблю их царственные рты, их уши, точно унитазы, непогрешимы и чисты. И версии урчат отчаянно в лабораториях ушей, что кот на даче у Ошанина сожрал соседских голубей, что гражданина А. в редиске накрыли с балериной Б… Я жил тогда в Новосибирске в блистанье сплетен о тебе. как пулеметы, телефоны меня косили наповал. И точно тенор — анемоны, я анонимки получал. Междугородные звонили. Их голос, пахнущий ванилью, шептал, что ты опять дуришь, что твой поклонник толст и рыж. Что таешь, таешь льдышкой тонкой в пожатье пышущих ручищ… Я возвращался. На Волхонке лежали черные ручьи. И все оказывалось шуткой, насквозь придуманной виной, и ты запахивала шубку и пахла снегом и весной. Так ложь становится гарантией твоей любви, твоей тоски… Орите, милые, горланьте!.. Да здравствуют клеветники! Смакуйте! Дергайтесь от тика! Но почему так страшно тихо? Тебя не судят, не винят, и телефоны не звонят…

Я двоюродная жена

Андрей Андреевич Вознесенский

Я — двоюродная жена. У тебя — жена родная! Я сейчас тебе нужна. Я тебя не осуждаю. У тебя и сын и сад. Ты, обняв меня за шею, поглядишь на циферблат — даже пикнуть не посмею. Поезжай ради Христа, где вы снятые в обнимку. Двоюродная сестра, застели ему простынку! Я от жалости забьюсь. Я куплю билет на поезд. В фотографию вопьюсь. И запрячу бритву в пояс.

Триптих

Андрей Андреевич Вознесенский

Я сослан в себя я — Михайловское горят мои сосны смыкаютсяв лице моем мутном как зеркало смеркаются лоси и пергалыприрода в реке и во мне и где-то еще — извнетри красные солнца горят три рощи как стекла дрожаттри женщины брезжут в одной как матрешки — одна в другойодна меня любит смеется другая в ней птицей бьетсяа третья — та в уголок забилась как уголекона меня не простит она еще отомститмне светит ее лицо как со дна колодца — кольцо.

Торгуют арбузами

Андрей Андреевич Вознесенский

Москва завалена арбузами. Пахнуло волей без границ. И веет силой необузданной Оот возбужденных продавщиц.Палатки. Гвалт. Платки девчат. Хохочут. Сдачею стучат. Ножи и вырезок тузы. «Держи, хозяин, не тужи!»Кому кавун? Сейчас расколется! И так же сочны и вкусны Милиционерские околыши И мотороллер у стены.И так же весело и свойски, как те арбузы у ворот — земля мотается в авоське меридианов и широт!

Стриптиз

Андрей Андреевич Вознесенский

В ревю танцовщица раздевается, дуря… Реву?.. Или режут мне глаза прожектора? Шарф срывает, шаль срывает, мишуру. Как сдирают с апельсина кожуру. А в глазах тоска такая, как у птиц. Этот танец называется «стриптиз». Страшен танец. В баре лысины и свист, Как пиявки, глазки пьяниц налились. Этот рыжий, как обляпанный желтком, Пневматическим исходит молотком! Тот, как клоп — апоплексичен и страшон. Апокалипсисом воет саксофон! Проклинаю твой, Вселенная, масштаб! Марсианское сиянье на мостах, Проклинаю, обожая и дивясь. Проливная пляшет женщина под джаз!.. «Вы Америка?» — спрошу, как идиот. Она сядет, сигаретку разомнет. «Мальчик,— скажет,— ах, какой у вас акцент! Закажите мне мартини и абсент».

Стихи не пишутся, случаются

Андрей Андреевич Вознесенский

Стихи не пишутся — случаются, как чувства или же закат. Душа — слепая соучастница. Не написал — случилось так.

Стеклозавод

Андрей Андреевич Вознесенский

Сидят три девы-стеклодувши с шестами, полыми внутри. Их выдуваемые души горят, как бычьи пузыри.Душа имеет форму шара, имеет форму самовара. Душа — абстракт. Но в смысле формы она дает любую фору!Марине бы опохмелиться, но на губах ее горит душа пунцовая, как птица, которая не улетит!Нинель ушла от моториста. Душа высвобождает грудь, вся в предвкушенье материнства, чтоб накормить или вздохнуть.Уста Фаины из всех алгебр с трудом две буквы назовут, но с уст ее абстрактный ангел отряхивает изумруд!Дай дуну в дудку, постараюсь. Дай гостю душу показать. Моя душа не состоялась, из формы вырвалась опять.В век Скайлэба и Байконура смешна кустарность ремесла. О чем, Марина, ты вздохнула? И красный ландыш родился.Уходят люди и эпохи, но на прилавках хрусталя стоят их крохотные вздохи по три рубля, по два рубля…О чем, Марина, ты вздохнула? Не знаю. Тело упорхнуло. Душа, плененная в стекле, стенает на моем столе.

Сон

Андрей Андреевич Вознесенский

Мы снова встретились, и нас везла машина грузовая. Влюбились мы — в который раз. Но ты меня не узнавала. Ты привезла меня домой. Любила и любовь давала. Мы годы прожили с тобой, но ты меня не узнавала!

Сначала

Андрей Андреевич Вознесенский

Достигли ли почестей постных, рука ли гашетку нажала — в любое мгновенье не поздно, начните сначала! «Двенадцать» часы ваши пробили, но новые есть обороты. ваш поезд расшибся. Попробуйте летать самолетом! Вы к морю выходите запросто, спине вашей зябко и плоско, как будто отхвачено заступом и брошено к берегу пошлое. Не те вы учили алфавиты, не те вас кимвалы манили, иными их быть не заставите — ищите иные! Так Пушкин порвал бы, услышав, что не ядовиты анчары, великое четверостишье и начал сначала! Начните с бесславья, с безденежья. Злорадствует пусть и ревнует былая твоя и нездешняя — ищите иную. А прежняя будет товарищем. Не ссорьтесь. Она вам родная. Безумие с ней расставаться, однаковы прошлой любви не гоните, вы с ней поступите гуманно — как лошадь, ее пристрелите. Не выжить. Не надо обмана.

Смерть Шукшина

Андрей Андреевич Вознесенский

Хоронила Москва Шукшина, хоронила художника, то есть хоронила Москва мужика и активную совесть. Он лежал под цветами на треть, недоступный отныне. Он свою удивленную смерть предсказал всенародно в картине. В каждом городе он лежал на отвесных российских простынках. Называлось не кинозал — просто каждый пришел и простился. Он сегодняшним дням — как двойник. Когда зябко курил он чинарик, так же зябла, подняв воротник, вся страна в поездах и на нарах. Он хозяйственно понимал край как дом — где березы и хвойники. Занавесить бы черным Байкал, словно зеркало в доме покойника.

Сложи атлас, школярка шалая

Андрей Андреевич Вознесенский

Сложи атлас, школярка шалая,- мне шутить с тобою легко,- чтоб Восточное полушарие на Западное легло.Совместятся горы и воды, Колокольный Великий Иван, будто в ножны, войдет в колодец, из которого пил Магеллан.Как две раковины, стадионы, мексиканский и Лужники, сложат каменные ладони в аплодирующие хлопки.Вот зачем эти люди и зданья не умеют унять тоски — доски, вырванные с гвоздями от какой-то иной доски.А когда я чуть захмелею и прошвыриваюсь на канал, с неба колят верхушками ели, чтобы плечи не подымал.Я нашел отпечаток шины на ванкуверской мостовой перевернутой нашей машины, что разбилась под Алма-Атой.И висят как летучие мыши, надо мною вниз головой — времена, домишки и мысли, где живали и мы с тобой.Нам рукою помашет хиппи, Вспыхнет пуговкою обшлаг. Из плеча — как черная скрипка крикнет гамлетовский рукав.

Сирень

Андрей Андреевич Вознесенский

Сирень похожа на Париж, горящий осами окошек. Ты кисть особняков продрогших серебряную шевелишь. Гудя нависшими бровями, страшен от счастья и тоски, Париж, как пчелы, собираю в мои подглазные мешки.