Перейти к содержимому

[I]Бенедетте Кравиери[/I]

[B]I[/B]

Пленное красное дерево частной квартиры в Риме. Под потолком — пыльный хрустальный остров. Жалюзи в час заката подобны рыбе, перепутавшей чешую и остов. Ставя босую ногу на красный мрамор, тело делает шаг в будущее — одеться. Крикни сейчас «замри» — я бы тотчас замер, как этот город сделал от счастья в детстве. Мир состоит из наготы и складок. В этих последних больше любви, чем в лицах. Как и тенор в опере тем и сладок, что исчезает навек в кулисах. На ночь глядя, синий зрачок полощет свой хрусталик слезой, доводя его до сверканья. И луна в головах, точно пустая площадь: без фонтана. Но из того же камня.

[B]II[/B]

Месяц замерших маятников (в августе расторопна только муха в гортани высохшего графина). Цифры на циферблатах скрещиваются, подобно прожекторам ПВО в поисках серафима. Месяц спущенных штор и зачехленных стульев, потного двойника в зеркале над комодом, пчел, позабывших расположенье ульев и улетевших к морю покрыться медом. Хлопочи же, струя, над белоснежной, дряблой мышцей, играй куделью седых подпалин. Для бездомного торса и праздных граблей ничего нет ближе, чем вид развалин. Да и они в ломаном «р» еврея узнают себя тоже; только слюнным раствором и скрепляешь осколки, покамест Время варварским взглядом обводит форум.

[B]III[/B]

Черепица холмов, раскаленная летним полднем. Облака вроде ангелов — в силу летучей тени. Так счастливый булыжник грешит с голубым исподним длинноногой подруги. Я, певец дребедени, лишних мыслей, ломаных линий, прячусь в недрах вечного города от светила, навязавшего цезарям их незрячесть (этих лучей за глаза б хватило на вторую вселенную). Желтая площадь; одурь полдня. Владелец «веспы» мучает передачу. Я, хватаясь рукою за грудь, поодаль считаю с прожитой жизни сдачу. И как книга, раскрытая сразу на всех страницах, лавр шелестит на выжженной балюстраде. И Колизей — точно череп Аргуса, в чьих глазницах облака проплывают как память о бывшем стаде.

[B]IV[/B]

Две молодых брюнетки в библиотеке мужа той из них, что прекрасней. Два молодых овала сталкиваются над книгой в сумерках, точно Муза объясняет Судьбе то, что надиктовала. Шорох старой бумаги, красного крепдешина, воздух пропитан лавандой и цикламеном. Перемена прически; и локоть — на миг — вершина, привыкшая к ветреным переменам. О, коричневый глаз впитывает без усилий мебель того же цвета, штору, плоды граната. Он и зорче, он и нежней, чем синий. Но синему — ничего не надо! Синий всегда готов отличить владельца от товаров, брошенных вперемежку (т. е. время — от жизни), дабы в него вглядеться. Так орел стремится вглядеться в решку.

[B]V[/B]

Звуки рояля в часы обеденного перерыва. Тишина уснувшего переулка обрастает бемолью, как чешуею рыба, и коричневая штукатурка дышит, хлопая жаброй, прелым воздухом августа, и в горячей полости горла холодным перлом перекатывается Гораций. Я не воздвиг уходящей к тучам каменной вещи для их острастки. О своем — и о любом — грядущем я узнал у буквы, у черной краски. Так задремывают в обнимку с «лейкой», чтоб, преломляя в линзе сны, себя опознать по снимку, очнувшись в более длинной жизни.

[B]VI[/B]

Обними чистый воздух, а ля ветви местных пиний: в пальцах — не больше, чем на стекле, на тюле. Но и птичка из туч вниз не вернется синей, да и сами мы вряд ли боги в миниатюре. Оттого мы и счастливы, что мы ничтожны. Дали, выси и проч. брезгают гладью кожи. Тело обратно пространству, как ни крути педали. И несчастны мы, видимо, оттого же. Привались лучше к портику, скинь бахилы, сквозь рубашку стена холодит предплечье; и смотри, как солнце садится в сады и виллы, как вода, наставница красноречья, льется из ржавых скважин, не повторяя ничего, кроме нимфы, дующей в окарину, кроме того, что она — сырая и превращает лицо в руину.

[B]VII[/B]

В этих узких улицах, где громоздка даже мысль о себе, в этом клубке извилин прекратившего думать о мире мозга, где то взвинчен, то обессилен, переставляешь на площадях ботинки от фонтана к фонтану, от церкви к церкви — так иголка шаркает по пластинке, забывая остановиться в центре, — можно смириться с невзрачной дробью остающейся жизни, с влеченьем прошлой жизни к законченности, к подобью целого. Звук, из земли подошвой извлекаемый — ария их союза, серенада, которую время о’но напевает грядущему. Это и есть Карузо для собаки, сбежавшей от граммофона.

[B]VIII[/B]

Бейся, свечной язычок, над пустой страницей, трепещи, пригинаем выдохом углекислым, следуй — не приближаясь! — за вереницей литер, стоящих в очередях за смыслом. Ты озаряешь шкаф, стенку, сатира в нише — большую площадь, чем покрывает почерк! Да и копоть твоя воспаряет выше помыслов автора этих строчек. Впрочем, в ихнем ряду ты обретаешь имя; вечным пером, в память твоих субтильных запятых, на исходе тысячелетья в Риме я вывожу слова «факел», «фитиль», «светильник», а не точку — и комната выглядит как в начале. (Сочиняя, перо мало что сочинило). О, сколько света дают ночами сливающиеся с темнотой чернила!

[B]IX[/B]

Скорлупа куполов, позвоночники колоколен. Колоннады, раскинувшей члены, покой и нега. Ястреб над головой, как квадратный корень из бездонного, как до молитвы, неба. Свет пожинает больше, чем он посеял: тело способно скрыться, но тень не спрячешь. В этих широтах все окна глядят на Север, где пьешь тем больше, чем меньше значишь. Север! в огромный айсберг вмерзшее пианино, мелкая оспа кварца в гранитной вазе, не способная взгляда остановить равнина, десять бегущих пальцев милого Ашкенази. Больше туда не выдвигать кордона. Только буквы в когорты строит перо на Юге. И золотистая бровь, как закат на карнизе дома, поднимается вверх, и темнеют глаза подруги.

[B]X[/B]

Частная жизнь. Рваные мысли, страхи. Ватное одеяло бесформенней, чем Европа. С помощью мятой куртки и голубой рубахи что-то еще отражается в зеркале гардероба. Выпьем чаю, лицо, чтобы раздвинуть губы. Воздух обложен комнатой, как оброком. Сойки, вспорхнув, покидают купы пиний — от брошенного ненароком взгляда в окно. Рим, человек, бумага; хвост дописанной буквы — точно мелькнула крыса. Так уменьшаются вещи в их перспективе, благо тут она безупречна. Так на льду Танаиса пропадая из виду, дрожа всем телом, высохшим лавром прикрывши темя, бредут в лежащее за пределом всякой великой державы время.

[B]XI[/B]

Лесбия, Юлия, Цинтия, Ливия, Микелина. Бюст, причинное место, бедра, колечки ворса. Обожженная небом, мягкая в пальцах глина — плоть, принявшая вечность как анонимность торса. Вы — источник бессмертья: знавшие вас нагими сами стали катуллом, статуями, траяном, августом и другими. Временные богини! Вам приятнее верить, нежели постоянным. Славься, круглый живот, лядвие с нежной кожей! Белый на белом, как мечта Казимира, летним вечером я, самый смертный прохожий, среди развалин, торчащих как ребра мира, нетерпеливым ртом пью вино из ключицы; небо бледней щеки с золотистой мушкой. И купола смотрят вверх, как сосцы волчицы, накормившей Рема и Ромула и уснувшей.

[B]XII[/B]

Наклонись, я шепну Тебе на ухо что-то: я благодарен за все; за куриный хрящик и за стрекот ножниц, уже кроящих мне пустоту, раз она — Твоя. Ничего, что черна. Ничего, что в ней ни руки, ни лица, ни его овала. Чем незримей вещь, тем оно верней, что она когда-то существовала на земле, и тем больше она — везде. Ты был первым, с кем это случилось, правда? Только то и держится на гвозде, что не делится без остатка на два. Я был в Риме. Был залит светом. Так, как только может мечтать обломок! На сетчатке моей — золотой пятак. Хватит на всю длину потемок.

Похожие по настроению

Шиповник цветет

Анна Андреевна Ахматова

Из сожженной тетради Вместо праздничного поздравленья Этот ветер, жесткий и сухой, Принесет вам только запах тленья, Привкус дыма и стихотворенья, Что моей написаны рукой. 1. Сожженная тетрадь Уже красуется на книжной полке Твоя благополучная сестра, А над тобою звездных стай осколки И под тобою угольки костра. Как ты молила, как ты жить хотела, Как ты боялась едкого огня! Но вдруг твое затрепетало тело, А голос, улетая, клял меня. И сразу все зашелестели сосны И отразились в недрах лунных вод. А вкруг костра священнейшие весны Уже вели надгробный хоровод. 2. Наяву И время прочь, и пространство прочь, Я все разглядела сквозь белую ночь: И нарцисс в хрустале у тебя на столе, И сигары синий дымок, И то зеркало, где, как в чистой воде, Ты сейчас отразиться мог. И время прочь, и пространство прочь… Но и ты мне не можешь помочь. 3. Во сне Черную и прочную разлуку Я несу с тобою наравне. Что ж ты плачешь? Дай мне лучше руку, Обещай опять прийти во сне. Мне с тобою как горе с горою… Мне с тобой на свете встречи нет. Только б ты полночною порою Через звезды мне прислал привет. 4 И увидел месяц лукавый, Притаившийся у ворот, Как свою посмертную славу Я меняла на вечер тот. Теперь меня позабудут, И книги сгниют в шкафу. Ахматовской звать не будут Ни улицу, ни строфу. 5 Дорогою ценой и нежданной Я узнала, что помнишь и ждешь. А быть может, и место найдешь Ты — могилы моей безымянной. 6. Первая песенка Таинственной невстречи Пустынны торжества, Несказанные речи, Безмолвные слова. Нескрещенные взгляды Не знают, где им лечь. И только слезы рады, Что можно долго течь. Шиповник Подмосковья, Увы! при чем-то тут… И это всё любовью Бессмертной назовут. 7. Другая песенка *Несказанные речи Я больше не твержу. Но в память той невстречи Шиповник посажу.* Как сияло там и пело Нашей встречи чудо, Я вернуться не хотела Никуда оттуда. Горькой было мне усладой Счастье вместо долга, Говорила с кем не надо, Говорила долго. Пусть влюбленных страсти душат, Требуя ответа, Мы же, милый, только души У предела света. 8. Сон *Сладко ль видеть неземные сны? А. Блок* Был вещим этот сон или не вещим… Марс воссиял среди небесных звезд, Он алым стал, искрящимся, зловещим,— А мне в ту ночь приснился твоей приезд. Он был во всем… И в баховской Чаконе, И в розах, что напрасно расцвели, И в деревенском колокольном звоне Над чернотой распаханной земли. И в осени, что подошла вплотную И вдруг, раздумав, спряталась опять. О август мой, как мог ты весть такую Мне в годовщину страшную отдать! Чем отплачу за царственный подарок? Куда идти и с кем торжествовать? И вот пишу, как прежде без помарок, Мои стихи в сожженную тетрадь. 9 По той дороге, где Донской Вел рать великую когда-то, Где ветер помнит супостата, Где месяц желтый и рогатый,— Я шла, как в глубине морской… Шиповник так благоухал, Что даже превратился в слово, И встретить я была готова Моей судьбы девятый вал. 10 Ты выдумал меня. Такой на свете нет, Такой на свете быть не может. Ни врач не исцелит, не утолит поэт,— Тень призрака тебя и день и ночь тревожит. Мы встретились с тобой в невероятный год, Когда уже иссякли мира силы, Все было в трауре, все никло от невзгод, И были свежи лишь могилы. Без фонарей как смоль был черен невский вал, Глухонемая ночь вокруг стеной стояла… Так вот когда тебя мой голос вызывал! Что делала — сама еще не понимала. И ты пришел ко мне, как бы звездой ведом, По осени трагической ступая, В тот навсегда опустошенный дом, Откуда унеслась стихов казненных стая. 11. В разбитом зеркале Непоправимые слова Я слушала в тот вечер звездный, И закружилась голова, Как над пылающею бездной. И гибель выла у дверей, И ухал черный сад, как филин, И город, смертно обессилен, Был Трои в этот час древней. Тот час был нестерпимо ярок И, кажется, звенел до слез. Ты отдал мне не тот подарок, Который издалека вез. Казался он пустой забавой В тот вечер огненный тебе. А он был мировою славой И грозным вызовом Судьбе. И он всех бед моих предтеча,— Не будем вспоминать о нем!.. Несостоявшаяся встреча Еще рыдает за углом. 12 *Ты опять со мной, подруга осень! Ин. Анненский* Пусть кто-то еще отдыхает на юге И нежится в райском саду. Здесь северно очень — и осень в подруги Я выбрала в этом году. Живу, как в чужом, мне приснившемся доме, Где, может быть, я умерла, И, кажется, тайно глядится Суоми В пустые свои зеркала. Иду между черных приземистых елок, Там вереск на ветер похож, И светится месяца тусклый осколок, Как финский зазубренный нож. Сюда принесла я блаженную память Последней невстречи с тобой — Холодное, чистое, легкое пламя Победы моей над судьбой. 13 *Вижу я, лебедь тешится моя. Пушкин А. С.* Ты напрасно мне под ноги мечешь И величье, и славу, и власть. Знаешь сам, что не этим излечишь Песнопения светлую страсть. Разве этим развеешь обиду? Или золотом лечат тоску? Может быть, я и сдамся для виду. Не притронусь я дулом к виску. Смерть стоит всё равно у порога, Ты гони ее или зови. А за нею темнеет дорога, По которой ползла я в крови, А за нею десятилетья Скуки, страха и той пустоты, О которой могла бы пропеть я, Да боюсь, что расплачешься ты. Что ж, прощай. Я живу не в пустыне. Ночь со мной и всегдашняя Русь. Так спаси же меня от гордыни, В остальном я сама разберусь. 14 *Против воли я твой, царица, берег покинул. «Энеида», песнь 6 Ромео не было, Эней, конечно, был. А. Ахматова* Не пугайся,— я еще похожей Нас теперь изобразить могу. Призрак ты — иль человек прохожий, Тень твою зачем-то берегу. Был недолго ты моим Энеем,— Я тогда отделалась костром. Друг о друге мы молчать умеем. И забыл ты мой проклятый дом. Ты забыл те, в ужасе и в муке, Сквозь огонь протянутые руки И надежды окаянной весть. Ты не знаешь, что тебе простили… Создан Рим, плывут стада флотилий, И победу славословит лесть. 15. Через много лет *Последнее слово Men che dramma Di sangue m’e rimaso, che non tremi Purg. XXX* Ты стихи мои требуешь прямо… Как-нибудь проживешь и без них. Пусть в крови не осталось ни грамма, Не впитавшего горечи их. Мы сжигаем несбыточной жизни Золотые и пышные дни, И о встрече в небесной отчизне Нам ночные не шепчут огни. Но от наших великолепий Холодочка струится волна. Словно мы на таинственном склепе Чьи-то, вздрогнув, прочли имена. Не придумать разлуки бездонней, Лучше б сразу тогда — наповал… И, ты знаешь, что нас разлученней В этом мире никто не бывал. 16 И это станет для людей Как времена Веспасиана, А было это — только рана И муки облачко над ней.

Сумерки

Анна Бунина

Блеснул на западе румяный царь природы, Скатился в океан, и загорелись воды. Почий от подвигов! усни, сокрывшись в понт! Усни и не мешай мечтам ко мне спуститься, Пусть юная Аврора веселится, Рисуя перстом горизонт, И к утру свежие готовит розы; Пусть ночь, сей добрый чародей, Рассыпав мак, отрет несчастных слезы, Тогда отдамся я мечте своей. Облекши истину призраком ложным, На рок вериги наложу; Со счастием союз свяжу, Блаженством упиясь возможным. Иль вырвавшись из стен пустынных, В беседы преселюсь великих, мудрых, сильных. Усни, царь дня! тот путь, который описал, Велик и многотруден.Откуда яркий луч с высот ко мне сверкнул, Как молния, по облакам скользнул? Померк земной огонь… о! сколь он слаб и скуден! Средь сумраков блестит, При свете угасает! Чьих лир согласный звук во слух мой ударяет? Бессмертных ли харит Отверзлись мне селенья? Сколь дивные явленья! Там ночь в окрестностях, а здесь восток Лучом весення утра Златит Кастальский ток. Вдали, из перламутра, Сквозь пальмовы древа я вижу храм, А там, Средь миртовых кустов, склоненных над водою, Почтенный муж с открытой головою На мягких лилиях сидит, В очах его небесный огнь горит; Чело, как утро ясно, С устами и с душей согласно, На коем возложен из лавр венец; У ног стоит златая лира; Коснулся и воспел причину мира; Воспел, и заблистал в творениях Творец. Как свет во все концы вселенной проникает, В пещерах мраки разгоняет, Так глас его, во всех промчавшися местах, Мгновенно облетел пространно царство! Согнулось злобное коварство, Молчит неверие безбожника в устах, И суемудрие не зрит опоры; Предстала истина невежеству пред взоры: Велик, — гласит она, — велик в твореньях бог! Умолк певец… души его восторг Прервал согласно песнопенье; Но в сердце у меня осталось впечатленье, Которого ничто изгладить не могло. Как образ, проходя сквозь чистое стекло, Единой на пути черты не потеряет, — Так верно истина себя являет, Исшед устами мудреца: Всегда равно ясна, всегда умильна, Всегда доводами обильна, Всегда равно влечет сердца. Певец отер слезу, коснулся вновь перстами, Ударил в струны, загремел, И сладкозвучными словами Земных богов воспел! Он пел великую из смертных на престоле, Ее победы в бранном поле, Союз с премудростью, любовь к благим делам, Награду ревностным трудам, И, лиру окропя слезою благодарной, Во мзду щедроте излиянной, Вдруг вновь умолк, восторгом упоен, Но глас его в цепи времен Бессмертную делами Блюдет бессмертными стихами. Спустились грации, переменили строй, Смягчился гром под гибкою рукой, И сельские послышались напевы, На звуки их стеклися девы. Как легкий ветерок, Порхая чрез поля с цветочка на цветок, Кружится, резвится, до облак извиваясь, — Так девы юные, сомкнувшись в хоровод, Порхали по холмам у тока чистых вод, Стопами легкими едва земле касаясь, То в горы скачучи, то с гор. Певец веселый бросил взор. (И мудрым нравится невинная забава.) Стройна, приятна, величава, В одежде тонкой изо льна, Без перл, без пурпура, без злата, Красою собственной богата Явилася жена; В очах певца под пальмой стала, Умильный взгляд к нему кидала, Вия из мирт венок. Звук лиры под рукой вдруг начал изменяться, То медлить, то сливаться; Певец стал тише петь и наконец умолк. Пришелица простерла руки, И миртовый венок за сельских песней звуки Едва свила, Ему с улыбкой подала; Все девы в тот же миг во длани заплескали. «Где я?..» — От изумления к восторгу преходя, Спросила я у тех, которы тут стояли. «На Званке ты!» — ответы раздались. Постой, мечта! продлись!.. Хоть час один!.. но ах! сокрылося виденье, Оставя в скуку мне одно уединенье.

Импровизации странствующего романтика

Аполлон Григорьев

1 Больная птичка запертая, В теплице сохнущий цветок, Покорно вянешь ты, не зная, Как ярок день и мир широк, Как небо блещет, страсть пылает, Как сладко жить с толпой порой, Как грудь высоко подымает Единство братское с толпой. Своею робостию детской Осуждена заглохнуть ты В истертой жизни черни светской. Гони же грешные мечты, Не отдавайся тайным мукам, Когда лукавый жизни дух Тебе то образом, то звуком Волнует грудь и дразнит слух! Не отдавайся… С ним опасно, Непозволительно шутить… Он сам живет и учит жить Полно, широко, вольно, страстно! 2 Твои движенья гибкие, Твои кошачьи ласки, То гневом, то улыбкою Сверкающие глазки… То лень в тебе небрежная, То — прыг! поди лови! И дышит речь мятежная Всей жаждою любви. Тревожная загадочность И ледяная чинность, То страсти лихорадочность, То детская невинность, То мягкий и ласкающий Взгляд бархатных очей, То холод ужасающий Язвительных речей. Любить тебя — мучение, А не любить — так вдвое… Капризное творение, Я полон весь тобою. Мятежная и странная — Морская ты волна, Но ты, моя желанная, Ты киской создана. И пусть под нежной лапкою Кошачьи когти скрыты — А все ж тебя в охапку я Схватил бы, хоть пищи ты… Что хочешь, делай ты со мной, Царапай лапкой больно, У ног твоих я твой, я твой — Ты киска — и довольно. Готов я все мучения Терпеть, как в стары годы, От гибкого творения Из кошачьей породы. Пусть вечно когти разгляжу, Лишь подойду я близко. Я по тебе с ума схожу, Прелестный друг мой — киска! 3 Глубокий мрак, но из него возник Твой девственный, болезненно-прозрачный И дышащий глубокой тайной лик… Глубокий мрак, и ты из бездны мрачной Выходишь, как лучи зари, светла; Но связью страшной, неразрывно-брачной С тобой навеки сочеталась мгла… Как будто он, сей бездны мрак ужасный, Редеющий вкруг юного чела, Тебя обвил своей любовью страстной, Тебя в свои объятья заковал И только раз по прихоти всевластной Твой светлый образ миру показал, Чтоб вновь потом в порыве исступленья Пожрать воздушно-легкий идеал! В тебе самой есть семя разрушенья — Я за тебя дрожу, о призрак мой, Прозрачное и юное виденье; И страшен мне твой спутник, мрак немой; О, как могла ты, светлая, сродниться С зловещею, тебя объявшей тьмой? В ней хаос разрушительный таится. 4 О, помолись хотя единый раз, Но всей глубокой девственной молитвой О том, чья жизнь столь бурно пронеслась Кружащим вихрем и бесплодной битвой. О, помолись!.. Когда бы знала ты, Как осужденным заживо на муки Ужасны рая светлые мечты И рая гармонические звуки… Как тяжело святые сны видать Душам, которым нет успокоенья, Призывам братьев-ангелов внимать, Нося на жизни тяжкую печать Проклятия, греха и отверженья… Когда бы ты всю бездну обняла Палящих мук с их вечной лихорадкой, Бездонный хаос и добра и зла, Все, что душа безумно прожила В погоне за таинственной загадкой, Порывов и падений страшный ряд, И слышала то ропот, то моленья, То гимн любви, то стон богохуленья, — О, верю я, что ты в сей мрачный ад Свела бы луч любви и примиренья… Что девственной и чистою мольбой Ты залила б, как влагою целебной, Волкан стихии грозной и слепой И закляла бы силы власть враждебной. О, помолись!.. Недаром ты светла Выходишь вся из мрака черной ночи, Недаром грусть туманом залегла Вкруг твоего прозрачного чела И влагою сияющие очи Болезненной и страстной облила! 5 О, сколько раз в каком-то сладком страхе, Волшебным сном объят и очарован, К чертам прозрачно-девственным прикован, Я пред тобой склонял чело во прахе. Казалось мне, что яркими очами Читала ты мою страданий повесть, То суд над ней произнося, как совесть, То обливая светлыми слезами… Недвижную, казалось, покидала Порой ты раму, и свершалось чудо: Со тьмой, тебя объявшей отовсюду, Ты для меня союз свой расторгала. Да! Верю я — ты расставалась с рамой, Чело твое склонялось надо мною, Дышала речь участьем и тоскою, Глядели очи нежно, грустно, прямо. Безумные и вредные мечтанья! Твой мрак с тобой слился нераздечимо, Недвижна ты, строга, неумолима… Ты мне дала лишь новые страданья!

С плоской «Примой» в зубах…

Борис Рыжий

С плоской «Примой» в зубах: кому в бровь, кому в пах, сквозь сиянье вгоняя во тьму. Только я со шпаною ходил в дружбанах, до сих пор не пойму, почему. Я у Жени спрошу, я поеду к нему, он влиятельным жуликом стал. Через солнце Анталии вышел во тьму, в небеса на «Рено» ускакал. И ответит мне Женя, березы росток, на ладошку листок оброня: — Поменяйся тогда мы местами, браток, ты со мною бы не был жесток. Всем вручили по жизни, а нам — по судьбе, словно сразу аванс и расчет. Мы с тобой прокатились на А и на Б, поглядели, кто первым умрет. Так ответит мне Женя, а я улыбнусь и смахну с подбородка слезу. На такси до родимых трущоб доберусь, попрошу, чтобы ждали внизу. Из подъезда немытого гляну на двор, у окна на минуту замру. Что-то слишком расширился мой кругозор, а когда-то был равен двору. Расплывайся в слезах и в бесформенный сплав превращайся — любви и тоски. Мне на плечи бросается век-волкодав, я сжимаю от боли виски. Приходите из тюрем, вставайте с могил, возвращайтесь из наглой Москвы. Я затем вас так крепко любил и любил, чтобы заново ожили вы. Чтобы каждый остался оправдан и чист, чтобы ангелом сделался гад. Под окном, как архангел, сигналит таксист. Мне пора возвращаться назад.

Хвала смерти

Илья Эренбург

Каин звал тебя, укрывшись в кустах, Над остывшим жертвенником, И больше не хотело ни биться, ни роптать Его темное, косматое сердце. Слушая звон серебреников, Пока жена готовила ужин скудный, К тебе одной, еще медлящей, Простирал свои цепкие руки Иуда. Тихо Тебя зовут Солдат-победитель, Вытирая свой штык о траву, Дряхлый угодник, Утружденный святостью и тишиной, Торжествующий любовник, Чуя плоти тяжкий зной. И все ждут тебя, на уста отмолившие, отроптавшие Налагающую метельный серебряный перст, И все ждут последнюю радость нашу — Тебя, Смерть!Отцвели, отзвенели, как бренное золото, Жизни летучие дни. Один горит еще — последний колос,— Его дожни! О, час рожденья, час любви, и все часы, благословляю вас! Тебя, тебя,— всех слаще ты,— грядущей смерти час!Страстей и дней клубок лукавый… О чем-то спорят, плачут и кричат… Но только смертью может быть оправдан Земной и многоликий ад. Там вкруг города кладбища. От тихих забытых могил Становится легче и чище Сердце тех, кто еще не почил. Живу, люблю, и всё же это ложь, И как понять, зачем мы были и томились?.. Но сладко знать, что я умру и ты умрешь, И будет мерзлая трава на сырой осенней могиле. Внимая весеннему ветру, и ропоту рощи зеленой, И шепоту нежных влюбленных, И смеху веселых ребят, Благословляю, Смерть, тебя! Растите! шумите! там на повороте Вы тихо улыбнетесь и уснете. Блаженны спящие — Они не видят, не знают. А мы еще помним и плачем. Приди, последние слезы утирающая! Другие приходят, проходят мимо, Но только ты навсегда. Прекрасны мертвые города. Пустые дома и трава на площадях покинутых. Прекрасны рощи опавшие, Пустыня, выжженная дотла, И уста, которые не могут больше спрашивать, И глаза, которые не могут желать, Прекрасно на последней странице Бытия Золотое слово «конец», И трижды прекрасен, заметающий мир, и тебя, и меня, Холодный ровный снег. Когда ночи нет и нет еще утра И только белая мгла, Были минуты — Мне мнилось, что ты пришла. Над исписанным листом, еще веря в чудо, У изголовья, слушая дыханье возлюбленной, Над милой могилой — Я звал тебя, но ты не снисходила, Я звал — приди, благодатная! Этот миг навсегда сохрани, Неизбежное «завтра» Ты отмени! О, сколько этих дней еще впереди, Прекрасных, горьких и летучих? Когда ты сможешь придти — приди, Неминучая! Ты делаешь милым мгновенное, тленное, Преображаешь жизни скудный день, На будничную землю Бросаешь ты торжественную тень. Любите эти жаркие, летние розы! Любите ветерка каждое дыханье! Любите, не то будет слишком поздно! О, любимая, и тебя не станет!.. Эти милые губы целую, целую — Цветок на ветру, а ветер дует… О, как может любить земное сердце, Чуя разлуку навек, навек! Благословенна любовь, освященная смертью! Благословен мгновенный человек! О, расторгнутые узы! О, раскрывшаяся дверь! О, сердце, которому ничего не нужно! О, Смерть! В твое звездное лоно Еще одну душу прими! Я шел. Я пришел. Я дома. Аминь.

Разруха

Николай Клюев

[B]I. Песня Гамаюна[/B] К нам вести горькие пришли, Что зыбь Арала в мёртвой тине, Что редки аисты на Украине, Моздокские не звонки ковыли, И в светлой Саровской пустыне Скрипят подземные рули! Нам тучи вести занесли, Что Волга синяя мелеет, И жгут по Керженцу злодеи Зеленохвойные кремли, Что нивы суздальские, тлея, Родят лишайник да комли! Нас окликают журавли Прилётной тягою впоследки, И сгибли зябликов наседки От колтуна и жадной тли, Лишь сыроежкам многолетки Хрипят косматые шмели! К нам вести чёрные пришли, Что больше нет родной земли, Как нет черёмух в октябре, Когда потёмки на дворе Считают сердце колуном, Чтобы согреть продрогший дом, Но, не послушны колуну, Поленья воют на луну. И больно сердцу замирать, А в доме друг, седая мать… Ах, страшно песню распинать! Нам вести душу обожгли, Что больше нет родной земли, Что зыбь Арала в мёртвой тине, Замолк Грицько на Украине, И Север — лебедь ледяной Истёк бездомною волной. Оповещая корабли, Что больше нет родной земли! [B]II[/B] От Лаче-озера до Выга Бродяжил я тропой опасной, В прогалах брезжил саван красный, Кочевья леших и чертей. И как на пытке от плетей, Стонали сосны: «Горе! Горе!» Рябины — дочери нагорий В крови до пояса… Я брёл, Как лось, изранен и комол, Но смерти показав копыта. Вот чайками, как плат, расшито Буланым пухом Заонежье С горою вещею Медвежьей, Данилово, где Неофиту Андрей и Симеон, как сыту, Сварили на премноги леты Необоримые «Ответы». О книга — странничья киса, Где синодальная лиса В грызне с бобряхою подённой, — Тебя прочтут во время оно, Как братья, Рим с Александрией, Бомбей и суетный Париж, Над пригвождённою Россией Ты сельской ласточкой журчишь, И, пестун заводи камыш, Глядишься вглубь — живые очи, — Они, как матушка, пророчат Судьбину — не чумной обоз, А студенец в тени берёз С чудотворящим почерпальцем!.. Но красный саван мажет смальцем Тропу к истерзанным озёрам, — В их муть и раны с косогора Забросил я ресниц мережи И выловил под ветер свежий Костлявого, как смерть, сига — От темени до сапога Весь изъязвлённый пескарями, Вскипал он гноем, злыми вшами, Но губы теплили молитву… Как плахой, поражён ловитвой, Я пролил вопли к жертве ада: «Отколь, родной? Водицы надо ль?» И дрогнули прорехи глаз: «Я ж украинец Опанас… Добей Зозулю, чоловиче!..» И видел я: затеплил свечи Плакучий вереск по сугорам, И ангелы, златя убором Лохмотья елей, ржавь коряжин, В кошницу из лазурной пряжи Слагали, как фиалки, души. Их было тысяча на суше И гатями в болотной води!.. О Господи, кому угоден Моих ресниц улов зловещий? А Выго сукровицей плещет О пленный берег, где медведь В недавном милом ладил сеть, Чтобы словить луну на ужин! Данилово — котёл жемчужин, Дамасских перлов, слёзных смазней, От поругания и казни Укрылося под зыбкой схимой, — То Китеж новый и незримый, То беломорский смерть-канал, Его Акимушка копал, С Ветлуги Пров да тётка Фёкла, Великороссия промокла Под красным ливнем до костей И слёзы скрыла от людей, От глаз чужих в глухие топи. В немеренном горючем скопе От тачки, заступа и горстки Они расплавом беломорским В шлюзах и дамбах высят воды. Их рассекают пароходы От Повенца до Рыбьей Соли, — То памятник великой боли, Метла небесная за грех Тому, кто, выпив сладкий мех С напитком дедовским стоялым, Не восхотел в бору опалом, В напетой, кондовой избе Баюкать солнце по судьбе, По доле и по крестной страже… Россия! Лучше б в курной саже, С тресковым пузырем в прорубе, Но в хвойной непроглядной шубе, Бортняжный мёд в кудесной речи И блинный хоровод у печи, По Азии же блин — чурек, Чтоб насыщался человек Свирелью, родиной, овином И звёздным выгоном лосиным, — У звёзд рога в тяжёлом злате, — Чем крови шлюз и вошьи гати От Арарата до Поморья. Но лён цветёт, и конь Егорья Меж туч сквозит голубизной И веще ржёт… Чу! Волчий вой! Я брёл проклятою тропой От Дона мёртвого до Лаче. [B]III[/B] Есть Демоны чумы, проказы и холеры, Они одеты в смрад и в саваны из серы. Чума с кошницей крыс, проказа со скребницей, Чтоб утолить колтун палящей огневицей, Холера же с зурной, где судороги жил, Чтоб трупы каркали и выли из могил. Гангрена, вереда и повар-золотуха, Чей страшен едкий суп и терпка варенуха С отрыжкой камфары, гвоздичным ароматом Для гостя волдыря с ползучей цепкой ватой Есть сифилис — ветла с разинутым дуплом Над желчи омутом, где плещет осетром Безносый водяник, утопленников пестун. Год восемнадцатый на родину-невесту, На брачный горностай, сидонские опалы Низринул ливень язв и сукровиц обвалы, Чтоб дьявол-лесоруб повышербил топор О дебри из костей и о могильный бор, Несчитанный никем, непроходимый. Рыдает Новгород, где тучкою златимой Грек Феофан свивает пасмы фресок С церковных крыл — поэту мерзок Суд палача и черни многоротой. Владимира червонные ворота Замкнул навеки каменный архангел, Чтоб стадо гор блюсти и водопой на Ганге, Ах, для славянского ль шелома и коня?! Коломна светлая, сестру Рязань обняв, В заплаканной Оке босые ноги мочит, Закат волос в крови и выколоты очи, Им нет поводыря, родного крова нет! Касимов с Муромом, где гордый минарет Затмил сияньем крест, вопят в падучей муке И к Волге-матери протягивают руки. Но косы разметав и груди-Жигули, Под саваном песков, что бесы намели, Уснула русских рек колдующая пряха, — Ей вести чёрные, скакун из Карабаха, Ржёт ветер, что Иртыш, великий Енисей, Стучатся в океан, как нищий у дверей: «Впусти нас, дедушка, напой и накорми, Мы пасмурны от бед, изранены плетьми, И с плеч береговых посняты соболя!» Как в стужу водопад, плачь, русская земля, С горючим льдом в пустых глазницах, Где утро — сизая орлица Яйцо сносило — солнце жизни, Чтоб ландыши цвели в отчизне, И лебедь приплывал к ступеням. Кошница яблок и сирени, Где встарь по соловьям гадали, — Чернигов с Курском — Бык из стали Вас забодал в чуму и в оспу, И не сиренью, кисти в роспуск, А лунным черепом в окне Глядится ночь давным-давно. Плачь, русская земля, потопом — Вот Киев, по усладным тропам К нему не тянут богомольцы, Чтобы в печерские оконца Взглянуть на песноцветный рай, Увы, жемчужный каравай Похитил бес с хвостом коровьим, Чтобы похлёбкою из крови Царьградские удобрить зёрна! Се Ярославль — петух узорный, Чей жар-атлас, кумач-перо Не сложит в короб на добро Кудрявый офень… Сгибнул кочет, Хрустальный рог не трубит к ночи, Зарю Христа пожрал бетон, Умолк сорокоустый звон, Он, стерлядь, в волжские пески Запрятался по плавники! Вы умерли, святые грады, Без фимиама и лампады До нестареющих пролетий. Плачь, русская земля, на свете Злосчастней нет твоих сынов, И адамантовый засов У врат лечебницы небесной Для них задвинут в срок безвестный. Вот город славы и судьбы, Где вечный праздник бороньбы Крестами пашен бирюзовых, Небесных нив и трав шелковых, Где князя Даниила дуб Орлу двуобразному люб, — Ему от Золотого Рога В Москву указана дорога, Чтобы на дебренской земле, Когда подснежники пчеле Готовят чаши благовоний, Заржали бронзовые кони Веспасиана, Константина. [B]IV[/B] Скрипит иудина осина И плещет вороном зобатым, Доволен лакомством богатым, О ржавый череп чистя нос, Он трубит в темь: колхоз, колхоз! И подвязав воловий хвост, На верезг мерзостный свирели Повылез чёрт из адской щели — Он весь мозоль, парха и гной, В багровом саване, змеёй По смрадным бёдрам опоясан… Не для некрасовского Власа Роятся в притче эфиопы — Под чёрной зарослью есть тропы, Бетонным связаны узлом — Там сатаны заезжий дом. Когда в кибитке ураганной Несётся он, от крови пьяный, По первопутку бед, сарыней, И над кремлёвскою святыней, Дрожа успенского креста, К жилью зловещего кота Клубит мятельную кибитку, — Но в боль берестяному свитку Перо, омокнутое в лаву, Я погружу его в дубраву, Чтоб листопадом в лог кукуший Стучались в стих убитых души… Заезжий двор — бетонный череп, Там бродит ужас, как в пещере, Где ягуар прядёт зрачками И, как плоты по хмурой Каме, Хрипя, самоубийц тела Плывут до адского жерла — Рекой воздушною… И ты Закован в мёртвые плоты, Злодей, чья флейта — позвоночник, Булыжник уличный — построчник Стихи мостить «в мотюх и в доску», Чтобы купальскую берёзку Не кликал Ладо в хоровод, И песню позабыл народ, Как молодость, как цвет калины… Под скрип иудиной осины Сидит на гноище Москва, Неутешимая вдова, Скобля осколом по коростам, И многопёстрым Алконостом Иван Великий смотрит в были, Сверкая златною слезой. Но кто целящей головнёй Спалит бетонные отёки: Порфирный Брама на востоке И Рим, чей строг железный крест? Нет русских городов-невест В запястьях и рублях мидийских…

Рим

Осип Эмильевич Мандельштам

Где лягушки фонтанов, расквакавшись И разбрызгавшись, больше не спят И, однажды проснувшись, расплакавшись, Во всю мочь своих глоток и раковин Город, любящий сильным поддакивать, Земноводной водою кропят, — Древность легкая, летняя, наглая, С жадным взглядом и плоской ступней, Словно мост ненарушенный Ангела В плоскоступьи над желтой водой, — Голубой, онелепленный, пепельный, В барабанном наросте домов — Город, ласточкой купола лепленный Из проулков и из сквозняков, — Превратили в убийства питомник Вы, коричневой крови наемники, Италийские чернорубашечники, Мертвых цезарей злые щенки... Все твои, Микель Анджело, сироты, Облеченные в камень и стыд, — Ночь, сырая от слез, и невинный Молодой, легконогий Давид, И постель, на которой несдвинутый Моисей водопадом лежит, — Мощь свободная и мера львиная В усыпленьи и в рабстве молчит. И морщинистых лестниц уступки — В площадь льющихся лестничных рек, — Чтоб звучали шаги, как поступки, Поднял медленный Рим-человек, А не для искалеченных нег, Как морские ленивые губки. Ямы Форума заново вырыты И открыты ворота для Ирода, И над Римом диктатора-выродка Подбородок тяжелый висит.

Три власти Рима

Владимир Бенедиктов

Город вечный! Город славный! Представитель всех властей! Вождь когда-то своенравный, Мощный царь самоуправный Всех подлунных областей! Рим — отчизна Сципионов, Рим — метатель легионов, Рим — величья образец, В дивной кузнице законов С страшным молотом кузнец! Полон силы исполинской, Ты рубил весь мир сплеча И являл в руке воинской Всемогущество меча. Что же? С властию толикой Как судьба тебя вела? Не твоим ли, Рим великой. Лошадь консулом была? Не средь этого ль Сената — В сем чертоге высших дел — Круг распутниц, жриц разврата Меж сенаторов сидел? И не твой ли венценосный Царь — певун звонкоголосный Щеки красил и белил, И, рядясь женообразно, Средь всеобщего соблазна Гордо замуж выходил, Хохотал, и пел, и пил, И при песнях, и при смехе Жег тебя, и для потехи, В Тибре твой смиряя пыл, Недожженного топил, И, стреляя в ускользнувших, Добивал недотонувших, Недостреленных травил? Страшен был ты, Рим великой, Но не спасся, сын времен, Ты от силы полудикой Грозных севера племен. Из лесов в твои границы Гость косматый забежал — И воскормленник волчицы Под мечом медвежьим пал. Город вечный! Город славный! Крепкий меч твой, меч державный Не успел гиганта спасть, — Меч рассыпался на части, — Но взамен стальной сей власти Ты явил другую власть. Невещественная сила — Сила Римского двора Ключ от рая захватила У апостола Петра. Новый Рим стал с небом рядом, Стал он пастырем земли, Целый мир ему был стадом, И паслись с поникшим взглядом В этой пастве короли И, клонясь челом к подножью Властелина своего, С праха туфли у него Принимали милость божью Иль тряслись морозной дрожью Под анафемой его. Гроб господен указуя, И гремя, и торжествуя, Он сказал Европе: ‘Встань! Крест на плечи! меч во длань!’ И Европа шла на брань В Азию, подобно стаду, Гибнуть с верою немой Под мечом и под чумой. Мнится, папа, взяв громаду Всей Европы вперегиб, Эту ношу к небу вскинул, И на Азию низринул, И об гроб Христов расшиб; Но расшибенное тело, Исцеляясь, закипело Новой жизнию, — а он Сам собой был изнурен — Этот Рим. — С грозой знакомый, Мир узрел свой тщетный страх: Неуместны божьи громы В человеческих руках. Пред очами света, явно, Римских пап в тройном венце — Пировал разврат державный В грязном Борджиа лице. Долго в пасть любостяжаний Рим хватал земные дани И тучнел от дольних благ, За даянья отпирая Для дающих двери рая. Всё молчало, — встал монах, Слабый ратник августинской, Против силы исполинской, И сильней была, чем меч, Ополчившегося речь, — И, ревнуя к божьей славе, Рек он: ‘Божью благодать Пастырь душ людских не вправе Грешным людям продавать’. Полный гнева, полный страха, Рим заслышал речь монаха, И проклятьем громовым Грозно грянул он над ним; Но неправды обличитель Вновь восстал, чтобы сказать: ‘Нам божественный учитель Не дал права проклинать’. Город вечный! — Чем же ныне, Новой властию какой — Ты мечом иль всесвятыней Покоряешь мир людской? Нет! пленять наш ум и чувства Призван к мирной ты судьбе, Воссияла мощь искусства, Власть изящного в тебе. В Капитолий свой всечтимый На руках ты Тасса мчал И бессмертья диадимой Полумертвого венчал. Твой гигант Микель-Анжело Купол неба вдвинул смело В купол храма — в твой венец. Брал он творческий резец — И, приемля все изгибы И величия печать, — Беломраморные глыбы Начинали вдруг дышать; Кисть хватал — и в дивном блеске Глас: ‘Да будет!’ — эта кисть Превращала через фрески В изумительное: ‘Бысть’. Здесь твой вечный труд хранится, Перуджино ученик, Что писал не кистью, мнится, Но молитвой божий лик; Мнится, ангел, вея лаской, С растворенной, небом краской С высоты к нему спорхнул — И художник зачерпнул Смесь из радуг и тумана И на стены Ватикана, Посвященный в чудеса, Взял и бросил небеса. Рим! ты много крови пролил И проклятий расточил, Но творец тебе дозволил, Чтоб, бессмертный, ты почил На изящном, на прекрасном, В сфере творческих чудес. Отдыхай под этим ясным, Чудным куполом небес! И показывай вселенной, Как непрочны все мечи, Как опасен дух надменный, — И учи ее, учи! Покажи ей с умиленьем Santo padre {*} своего, {* отец (итал.). — Ред.} Как святым благословеньем Поднята рука его! Прах развалин Колизея Чужеземцу укажи: ‘Вот он — прах теперь! — скажи. — Слава богу!’ — Мирно тлея, Бойня дикая молчит. Как прекрасен этот вид, Потому, что он печален И безжизнен, — потому, Что безмолвный вид развалин Так приличен здесь всему, В чем, не в честь былого века, Видно зверство человека. Пылью древности своей, Рим, о прошлом проповедуй, И о смерти тех людей Наставительной беседой Жить нас в мире научи, Покажи свои три власти, И, смирив нам злые страсти, Наше сердце умягчи! Чтоб открыть нам благость божью, Дать нам видеть божество, — Покажи над бурной ложью Кротких истин торжество!

Облако в штанах

Владимир Владимирович Маяковский

Вашу мысль, мечтающую на размягченном мозгу, как выжиревший лакей на засаленной кушетке, буду дразнить об окровавленный сердца лоскут: досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий. У меня в душе ни одного седого волоса, и старческой нежности нет в ней! Мир огромив мощью голоса, иду — красивый, двадцатидвухлетний. Нежные! Вы любовь на скрипки ложите. Любовь на литавры ложит грубый. А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы! Приходите учиться — из гостиной батистовая, чинная чиновница ангельской лиги. И которая губы спокойно перелистывает, как кухарка страницы поваренной книги. Хотите — буду от мяса бешеный — и, как небо, меняя тона — хотите — буду безукоризненно нежный, не мужчина, а — облако в штанах! Не верю, что есть цветочная Ницца! Мною опять славословятся мужчины, залежанные, как больница, и женщины, истрепанные, как пословица. BR1/B] Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе. «Приду в четыре»,— сказала Мария. Восемь. Девять. Десять. Вот и вечер в ночную жуть ушел от окон, хмурый, декабрый. В дряхлую спину хохочут и ржут канделябры. Меня сейчас узнать не могли бы: жилистая громадина стонет, корчится. Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется! Ведь для себя не важно и то, что бронзовый, и то, что сердце — холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское. И вот, громадный, горблюсь в окне, плавлю лбом стекло окошечное. Будет любовь или нет? Какая — большая или крошечная? Откуда большая у тела такого: должно быть, маленький, смирный любёночек. Она шарахается автомобильных гудков. Любит звоночки коночек. Еще и еще, уткнувшись дождю лицом в его лицо рябое, жду, обрызганный громом городского прибоя. Полночь, с ножом мечась, догнала, зарезала,— вон его! Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного. В стеклах дождинки серые свылись, гримасу громадили, как будто воют химеры Собора Парижской Богоматери. Проклятая! Что же, и этого не хватит? Скоро криком издерется рот. Слышу: тихо, как больной с кровати, спрыгнул нерв. И вот,— сначала прошелся едва-едва, потом забегал, взволнованный, четкий. Теперь и он и новые два мечутся отчаянной чечеткой. Рухнула штукатурка в нижнем этаже. Нервы — большие, маленькие, многие!— скачут бешеные, и уже у нервов подкашиваются ноги! А ночь по комнате тинится и тинится,— из тины не вытянуться отяжелевшему глазу. Двери вдруг заляскали, будто у гостиницы не попадает зуб на зуб. Вошла ты, резкая, как «нате!», муча перчатки замш, сказала: «Знаете — я выхожу замуж». Что ж, выходите. Ничего. Покреплюсь. Видите — спокоен как! Как пульс покойника. Помните? Вы говорили: «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть»,— а я одно видел: вы — Джоконда, которую надо украсть! И украли. Опять влюбленный выйду в игры, огнем озаряя бровей загиб. Что же! И в доме, который выгорел, иногда живут бездомные бродяги! Дразните? «Меньше, чем у нищего копеек, у вас изумрудов безумий». Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий! Эй! Господа! Любители святотатств, преступлений, боен,— а самое страшное видели — лицо мое, когда я абсолютно спокоен? И чувствую — «я» для меня мало. Кто-то из меня вырывается упрямо. Allo! Кто говорит? Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле,— ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка из горящего публичного дома. Люди нюхают — запахло жареным! Нагнали каких-то. Блестящие! В касках! Нельзя сапожища! Скажите пожарным: на сердце горящее лезут в ласках. Я сам. Глаза наслезнённые бочками выкачу. Дайте о ребра опереться. Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу! Рухнули. Не выскочишь из сердца! На лице обгорающем из трещины губ обугленный поцелуишко броситься вырос. Мама! Петь не могу. У церковки сердца занимается клирос! Обгорелые фигурки слов и чисел из черепа, как дети из горящего здания. Так страх схватиться за небо высил горящие руки «Лузитании». Трясущимся людям в квартирное тихо стоглазое зарево рвется с пристани. Крик последний,— ты хоть о том, что горю, в столетия выстони! [BR2/B] Славьте меня! Я великим не чета. Я над всем, что сделано, ставлю «nihil». Никогда ничего не хочу читать. Книги? Что книги! Я раньше думал — книги делаются так: пришел поэт, легко разжал уста, и сразу запел вдохновенный простак — пожалуйста! А оказывается — прежде чем начнет петься, долго ходят, размозолев от брожения, и тихо барахтается в тине сердца глупая вобла воображения. Пока выкипячивают, рифмами пиликая, из любвей и соловьев какое-то варево, улица корчится безъязыкая — ей нечем кричать и разговаривать. Городов вавилонские башни, возгордясь, возносим снова, а бог города на пашни рушит, мешая слово. Улица муку молча пёрла. Крик торчком стоял из глотки. Топорщились, застрявшие поперек горла, пухлые taxi и костлявые пролетки грудь испешеходили. Чахотки площе. Город дорогу мраком запер. И когда — все-таки!— выхаркнула давку на площадь, спихнув наступившую на горло паперть, думалось: в хорах архангелова хорала бог, ограбленный, идет карать! А улица присела и заорала: «Идемте жрать!» Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики, только два живут, жирея — «сволочь» и еще какое-то, кажется, «борщ». Поэты, размокшие в плаче и всхлипе, бросились от улицы, ероша космы: «Как двумя такими выпеть и барышню, и любовь, и цветочек под росами?» А за поэтами — уличные тыщи: студенты, проститутки, подрядчики. Господа! Остановитесь! Вы не нищие, вы не смеете просить подачки! Нам, здоровенным, с шагом саженьим, надо не слушать, а рвать их — их, присосавшихся бесплатным приложением к каждой двуспальной кровати! Их ли смиренно просить: «Помоги мне!» Молить о гимне, об оратории! Мы сами творцы в горящем гимне — шуме фабрики и лаборатории. Что мне до Фауста, феерией ракет скользящего с Мефистофелем в небесном паркете! Я знаю — гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете! Я, златоустейший, чье каждое слово душу новородит, именинит тело, говорю вам: мельчайшая пылинка живого ценнее всего, что я сделаю и сделал! Слушайте! Проповедует, мечась и стеня, сегодняшнего дня крикогубый Заратустра! Мы с лицом, как заспанная простыня, с губами, обвисшими, как люстра, мы, каторжане города-лепрозория, где золото и грязь изъязвили проказу,— мы чище венецианского лазорья, морями и солнцами омытого сразу! Плевать, что нет у Гомеров и Овидиев людей, как мы, от копоти в оспе. Я знаю — солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи! Жилы и мускулы — молитв верней. Нам ли вымаливать милостей времени! Мы — каждый — держим в своей пятерне миров приводные ремни! Это взвело на Голгофы аудиторий Петрограда, Москвы, Одессы, Киева, и не было ни одного, который не кричал бы: «Распни, распни его!» Но мне — люди, и те, что обидели — вы мне всего дороже и ближе. Видели, как собака бьющую руку лижет?! Я, обсмеянный у сегодняшнего племени, как длинный скабрезный анекдот, вижу идущего через горы времени, которого не видит никто. Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас — его предтеча; я — где боль, везде; на каждой капле слёзовой течи распял себя на кресте. Уже ничего простить нельзя. Я выжег души, где нежность растили. Это труднее, чем взять тысячу тысяч Бастилий! И когда, приход его мятежом оглашая, выйдете к спасителю — вам я душу вытащу, растопчу, чтоб большая!— и окровавленную дам, как знамя. [BR3/B] Ах, зачем это, откуда это в светлое весело грязных кулачищ замах! Пришла и голову отчаянием занавесила мысль о сумасшедших домах. И — как в гибель дредноута от душащих спазм бросаются в разинутый люк — сквозь свой до крика разодранный глаз лез, обезумев, Бурлюк. Почти окровавив исслезенные веки, вылез, встал, пошел и с нежностью, неожиданной в жирном человеке взял и сказал: «Хорошо!» Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана! Хорошо, когда брошенный в зубы эшафоту, крикнуть: «Пейте какао Ван-Гутена!» И эту секунду, бенгальскую, громкую, я ни на что б не выменял, я ни на… А из сигарного дыма ликерною рюмкой вытягивалось пропитое лицо Северянина. Как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать, как перепел! Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе! Вы, обеспокоенные мыслью одной — «изящно пляшу ли»,— смотрите, как развлекаюсь я — площадной сутенер и карточный шулер. От вас, которые влюбленностью мокли, от которых в столетия слеза лилась, уйду я, солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз. Невероятно себя нарядив, пойду по земле, чтоб нравился и жегся, а впереди на цепочке Наполеона поведу, как мопса. Вся земля поляжет женщиной, заерзает мясами, хотя отдаться; вещи оживут — губы вещины засюсюкают: «цаца, цаца, цаца!» Вдруг и тучи и облачное прочее подняло на небе невероятную качку, как будто расходятся белые рабочие, небу объявив озлобленную стачку. Гром из-за тучи, зверея, вылез, громадные ноздри задорно высморкая, и небье лицо секунду кривилось суровой гримасой железного Бисмарка. И кто-то, запутавшись в облачных путах, вытянул руки к кафе — и будто по-женски, и нежный как будто, и будто бы пушки лафет. Вы думаете — это солнце нежненько треплет по щечке кафе? Это опять расстрелять мятежников грядет генерал Галифе! Выньте, гулящие, руки из брюк — берите камень, нож или бомбу, а если у которого нету рук — пришел чтоб и бился лбом бы! Идите, голодненькие, потненькие, покорненькие, закисшие в блохастом грязненьке! Идите! Понедельники и вторники окрасим кровью в праздники! Пускай земле под ножами припомнится, кого хотела опошлить! Земле, обжиревшей, как любовница, которую вылюбил Ротшильд! Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, как у каждого порядочного праздника — выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников. Изругивался, вымаливался, резал, лез за кем-то вгрызаться в бока. На небе, красный, как марсельеза, вздрагивал, околевая, закат. Уже сумашествие. Ничего не будет. Ночь придет, перекусит и съест. Видите — небо опять иудит пригоршнью обгрызанных предательством звезд? Пришла. Пирует Мамаем, задом на город насев. Эту ночь глазами не проломаем, черную, как Азеф! Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы, вином обливаю душу и скатерть и вижу: в углу — глаза круглы,— глазами в сердце въелась богоматерь. Чего одаривать по шаблону намалеванному сиянием трактирную ораву! Видишь — опять голгофнику оплеванному предпочитают Варавву? Может быть, нарочно я в человечьем месиве лицом никого не новей. Я, может быть, самый красивый из всех твоих сыновей. Дай им, заплесневшим в радости, скорой смерти времени, чтоб стали дети, должные подрасти, мальчики — отцы, девочки — забеременели. И новым рожденным дай обрасти пытливой сединой волхвов, и придут они — и будут детей крестить именами моих стихов. Я, воспевающий машину и Англию, может быть, просто, в самом обыкновенном Евангелии тринадцатый апостол. И когда мой голос похабно ухает — от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки. [BR4[/B] Мария! Мария! Мария! Пусти, Мария! Я не могу на улицах! Не хочешь? Ждешь, как щеки провалятся ямкою попробованный всеми, пресный, я приду и беззубо прошамкаю, что сегодня я «удивительно честный». Мария, видишь — я уже начал сутулиться. В улицах люди жир продырявят в четырехэтажных зобах, высунут глазки, потертые в сорокгодовой таске,— перехихикиваться, что у меня в зубах — опять!— черствая булка вчерашней ласки. Дождь обрыдал тротуары, лужами сжатый жулик, мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп, а на седых ресницах — да!— на ресницах морозных сосулек слезы из глаз — да!— из опущенных глаз водосточных труб. Всех пешеходов морда дождя обсосала, а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет; лопались люди, проевшись насквозь, и сочилось сквозь трещины сало, мутной рекой с экипажей стекала вместе с иссосанной булкой жевотина старых котлет. Мария! Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово? Птица побирается песней, поет, голодна и звонка, а я человек, Мария, простой, выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни. Мария, хочешь такого? Пусти, Мария! Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка! Мария! Звереют улиц выгоны. На шее ссадиной пальцы давки. Открой! Больно! Видишь — натыканы в глаза из дамских шляп булавки! Пустила. Детка! Не бойся, что у меня на шее воловьей потноживотые женщины мокрой горою сидят,— это сквозь жизнь я тащу миллионы огромных чистых любовей и миллион миллионов маленьких грязных любят. Не бойся, что снова, в измены ненастье, прильну я к тысячам хорошеньких лиц,— «любящие Маяковского!»— да ведь это ж династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц. Мария, ближе! В раздетом бесстыдстве, в боящейся дрожи ли, но дай твоих губ неисцветшую прелесть: я с сердцем ни разу до мая не дожили, а в прожитой жизни лишь сотый апрель есть. Мария! Поэт сонеты поет Тиане, а я — весь из мяса, человек весь — тело твое просто прошу, как просят христиане — «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Мария — дай! Мария! Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится забыть какое-то в муках ночей рожденное слово, величием равное богу. Тело твое я буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войною, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу. Мария — не хочешь? Не хочешь! Ха! Значит — опять темно и понуро сердце возьму, слезами окапав, нести, как собака, которая в конуру несет перееханную поездом лапу. Кровью сердца дорогу радую, липнет цветами у пыли кителя. Тысячу раз опляшет Иродиадой солнце землю — голову Крестителя. И когда мое количество лет выпляшет до конца — миллионом кровинок устелется след к дому моего отца. Вылезу грязный (от ночевок в канавах), стану бок о бок, наклонюсь и скажу ему на ухо: — Послушайте, господин бог! Как вам не скушно в облачный кисель ежедневно обмакивать раздобревшие глаза? Давайте — знаете — устроимте карусель на дереве изучения добра и зла! Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу, и вина такие расставим по столу, чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу хмурому Петру Апостолу. А в рае опять поселим Евочек: прикажи,— сегодня ночью ж со всех бульваров красивейших девочек я натащу тебе. Хочешь? Не хочешь? Мотаешь головою, кудластый? Супишь седую бровь? Ты думаешь — этот, за тобою, крыластый, знает, что такое любовь? Я тоже ангел, я был им — сахарным барашком выглядывал в глаз, но больше не хочу дарить кобылам из сервской муки изваянных ваз. Всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова,— отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать?! Я думал — ты всесильный божище, а ты недоучка, крохотный божик. Видишь, я нагибаюсь, из-за голенища достаю сапожный ножик. Крыластые прохвосты! Жмитесь в раю! Ерошьте перышки в испуганной тряске! Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою отсюда до Аляски! Пустите! Меня не остановите. Вру я, в праве ли, но я не могу быть спокойней. Смотрите — звезды опять обезглавили и небо окровавили бойней! Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду! Глухо. Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо.

Из цикла «Римские сонеты»

Вячеслав Всеволодович

1Вновь, арок древних верный пилигрим, В мой поздний час вечерним «Ave, Roma» Приветствую, как свод родного дома, Тебя, скитаний пристань, вечный Рим. Мы Трою предков пламени дарим; Дробятся оси колесниц меж грома И фурий мирового ипподрома: Ты, царь путей, глядишь, как мы горим. И ты пылал и восставал из пепла, И памятливая голубизна Твоих небес глубоких не ослепла. И помнит, в ласке золотого сна, Твой вратарь кипарис, как Троя крепла, Когда лежала Троя сожжена. 6Через плечо слагая черепах, Горбатых пленниц, на мель плоской вазы, Где брызжутся на воле водолазы, Забыв, неповоротливые, страх, – Танцуют отроки на головах Курносых чудищ. Дивны их проказы: Под их пятой уроды пучеглазы Из круглой пасти прыщут водный прах. Их четверо резвятся на дельфинах, На бронзовых то голенях, то спинах Лоснится дня зелёно-зыбкий смех. И в этой неге лени и приволий Твоих ловлю я праздничных утех, Твоих, Лоренцо, эхо меланхолий. 9Пью медленно медвяный солнца свет, Густеющий, как долу звон прощальный; И светел дух печалью беспечальной, Весь полнота, какой названья нет. Не мёдом ли воскресших полных лет Он напоён, сей кубок Дня венчальный? Не Вечность ли свой перстень обручальный Простёрла Дню за гранью зримых мет? Зеркальному подобна морю слава Огнистого небесного расплава, Где тает диск и тонет исполин. Ослепшими перстами луч ощупал Верх пинии, и глаз потух. Один, На золоте круглится синий Купол.

Другие стихи этого автора

Всего: 500

Мексиканское танго

Иосиф Александрович Бродский

В ночном саду под гроздью зреющего манго Максимильян танцует то, что станет танго. Тень воз — вращается подобьем бумеранга, температура, как под мышкой, тридцать шесть. Мелькает белая жилетная подкладка. Мулатка тает от любви, как шоколадка, в мужском объятии посапывая сладко. Где надо — гладко, где надо — шерсть. В ночной тиши под сенью девственного леса Хуарец, действуя как двигатель прогресса, забывшим начисто, как выглядят два песо, пеонам новые винтовки выдает. Затворы клацают; в расчерченной на клетки Хуарец ведомости делает отметки. И попугай весьма тропической расцветки сидит на ветке и так поет: Презренье к ближнему у нюхающих розы пускай не лучше, но честней гражданской позы. И то, и это порождает кровь и слезы. Тем паче в тропиках у нас, где смерть, увы, распространяется, как мухами — зараза, иль как в кафе удачно брошенная фраза, и где у черепа в кустах всегда три глаза, и в каждом — пышный пучок травы.

1983

Иосиф Александрович Бродский

Первый день нечетного года. Колокола выпускают в воздух воздушный шар за воздушным шаром, составляя компанию там наверху шершавым, триста лет как раздевшимся догола местным статуям. Я валяюсь в пустой, сырой, желтой комнате, заливая в себя Бертани. Эта вещь, согреваясь в моей гортани, произносит в конце концов: «Закрой окно». Вот и еще одна комбинация цифр не отворила дверцу; плюс нечетные числа тем и приятны сердцу, что они заурядны; мало кто ставит на них свое состоянье, свое неименье, свой кошелек; а поставив — встают с чем сели… Чайка в тумане кружится супротив часовой стрелки, в отличие от карусели.

Я входил вместо дикого зверя в клетку

Иосиф Александрович Бродский

Я входил вместо дикого зверя в клетку, выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке, жил у моря, играл в рулетку, обедал черт знает с кем во фраке. С высоты ледника я озирал полмира, трижды тонул, дважды бывал распорот. Бросил страну, что меня вскормила. Из забывших меня можно составить город. Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна, надевал на себя что сызнова входит в моду, сеял рожь, покрывал черной толью гумна и не пил только сухую воду. Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя, жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок. Позволял своим связкам все звуки, помимо воя; перешел на шепот. Теперь мне сорок. Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. Только с горем я чувствую солидарность. Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность.

Я всегда твердил, что судьба — игра

Иосиф Александрович Бродский

Л. В. Лифшицу Я всегда твердил, что судьба — игра. Что зачем нам рыба, раз есть икра. Что готический стиль победит, как школа, как способность торчать, избежав укола. Я сижу у окна. За окном осина. Я любил немногих. Однако — сильно. Я считал, что лес — только часть полена. Что зачем вся дева, раз есть колено. Что, устав от поднятой веком пыли, русский глаз отдохнет на эстонском шпиле. Я сижу у окна. Я помыл посуду. Я был счастлив здесь, и уже не буду. Я писал, что в лампочке — ужас пола. Что любовь, как акт, лишена глагола. Что не знал Эвклид, что, сходя на конус, вещь обретает не ноль, но Хронос. Я сижу у окна. Вспоминаю юность. Улыбнусь порою, порой отплюнусь. Я сказал, что лист разрушает почку. И что семя, упавши в дурную почву, не дает побега; что луг с поляной есть пример рукоблудья, в Природе данный. Я сижу у окна, обхватив колени, в обществе собственной грузной тени. Моя песня была лишена мотива, но зато ее хором не спеть. Не диво, что в награду мне за такие речи своих ног никто не кладет на плечи. Я сижу у окна в темноте; как скорый, море гремит за волнистой шторой. Гражданин второсортной эпохи, гордо признаю я товаром второго сорта свои лучшие мысли и дням грядущим я дарю их как опыт борьбы с удушьем. Я сижу в темноте. И она не хуже в комнате, чем темнота снаружи.

Одиночество

Иосиф Александрович Бродский

Когда теряет равновесие твоё сознание усталое, когда ступеньки этой лестницы уходят из под ног, как палуба, когда плюёт на человечество твоё ночное одиночество, — ты можешь размышлять о вечности и сомневаться в непорочности идей, гипотез, восприятия произведения искусства, и — кстати — самого зачатия Мадонной сына Иисуса. Но лучше поклоняться данности с глубокими её могилами, которые потом, за давностью, покажутся такими милыми. Да. Лучше поклоняться данности с короткими её дорогами, которые потом до странности покажутся тебе широкими, покажутся большими, пыльными, усеянными компромиссами, покажутся большими крыльями, покажутся большими птицами. Да. Лучше поклоняться данности с убогими её мерилами, которые потом до крайности, послужат для тебя перилами (хотя и не особо чистыми), удерживающими в равновесии твои хромающие истины на этой выщербленной лестнице.

Письма римскому другу

Иосиф Александрович Бродский

I[/I] Нынче ветрено и волны с перехлестом. Скоро осень, все изменится в округе. Смена красок этих трогательней, Постум, чем наряда перемена у подруги. Дева тешит до известного предела — дальше локтя не пойдешь или колена. Сколь же радостней прекрасное вне тела: ни объятья невозможны, ни измена! [B]* * *[/B] Посылаю тебе, Постум, эти книги. Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко? Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги? Все интриги, вероятно, да обжорство. Я сижу в своем саду, горит светильник. Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых. Вместо слабых мира этого и сильных — лишь согласное гуденье насекомых. [B]* * *[/B] Здесь лежит купец из Азии. Толковым был купцом он — деловит, но незаметен. Умер быстро — лихорадка. По торговым он делам сюда приплыл, а не за этим. Рядом с ним — легионер, под грубым кварцем. Он в сражениях империю прославил. Сколько раз могли убить! а умер старцем. Даже здесь не существует, Постум, правил. [B]* * *[/B] Пусть и вправду, Постум, курица не птица, но с куриными мозгами хватишь горя. Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря. И от Цезаря далеко, и от вьюги. Лебезить не нужно, трусить, торопиться. Говоришь, что все наместники — ворюги? Но ворюга мне милей, чем кровопийца. [B]* * *[/B] Этот ливень переждать с тобой, гетера, я согласен, но давай-ка без торговли: брать сестерций с покрывающего тела — все равно что дранку требовать от кровли. Протекаю, говоришь? Но где же лужа? Чтобы лужу оставлял я — не бывало. Вот найдешь себе какого-нибудь мужа, он и будет протекать на покрывало. [B]* * *[/B] Вот и прожили мы больше половины. Как сказал мне старый раб перед таверной: «Мы, оглядываясь, видим лишь руины». Взгляд, конечно, очень варварский, но верный. Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом. Разыщу большой кувшин, воды налью им… Как там в Ливии, мой Постум, — или где там? Неужели до сих пор еще воюем? [B]* * *[/B] Помнишь, Постум, у наместника сестрица? Худощавая, но с полными ногами. Ты с ней спал еще… Недавно стала жрица. Жрица, Постум, и общается с богами. Приезжай, попьем вина, закусим хлебом. Или сливами. Расскажешь мне известья. Постелю тебе в саду под чистым небом и скажу, как называются созвездья. [B]* * *[/B] Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье, долг свой давний вычитанию заплатит. Забери из-под подушки сбереженья, там немного, но на похороны хватит. Поезжай на вороной своей кобыле в дом гетер под городскую нашу стену. Дай им цену, за которую любили, чтоб за ту же и оплакивали цену. [B]* * *[/B] Зелень лавра, доходящая до дрожи. Дверь распахнутая, пыльное оконце, стул покинутый, оставленное ложе. Ткань, впитавшая полуденное солнце. Понт шумит за черной изгородью пиний. Чье-то судно с ветром борется у мыса. На рассохшейся скамейке — Старший Плиний. Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.

Пилигримы

Иосиф Александрович Бродский

Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по земле пилигримы. **Увечны они, горбаты, голодны, полуодеты, глаза их полны заката, сердца их полны рассвета.** За ними поют пустыни, вспыхивают зарницы, звезды горят над ними, и хрипло кричат им птицы: что мир останется прежним, да, останется прежним, ослепительно снежным, и сомнительно нежным, мир останется лживым, мир останется вечным, может быть, постижимым, но все-таки бесконечным. И, значит, не будет толка от веры в себя да в Бога. …И, значит, остались только иллюзия и дорога. И быть над землей закатам, и быть над землей рассветам. Удобрить ее солдатам. Одобрить ее поэтам.

Натюрморт

Иосиф Александрович Бродский

B]1[/B] Вещи и люди нас окружают. И те, и эти терзают глаз. Лучше жить в темноте. Я сижу на скамье в парке, глядя вослед проходящей семье. Мне опротивел свет. Это январь. Зима Согласно календарю. Когда опротивеет тьма. тогда я заговорю. [BR2/B] Пора. Я готов начать. Неважно, с чего. Открыть рот. Я могу молчать. Но лучше мне говорить. О чем? О днях. о ночах. Или же — ничего. Или же о вещах. О вещах, а не о людях. Они умрут. Все. Я тоже умру. Это бесплодный труд. Как писать на ветру. [BR3/B] Кровь моя холодна. Холод ее лютей реки, промерзшей до дна. Я не люблю людей. Внешность их не по мне. Лицами их привит к жизни какой-то не- покидаемый вид. Что-то в их лицах есть, что противно уму. Что выражает лесть неизвестно кому. [BR4/B] Вещи приятней. В них нет ни зла, ни добра внешне. А если вник в них — и внутри нутра. Внутри у предметов — пыль. Прах. Древоточец-жук. Стенки. Сухой мотыль. Неудобно для рук. Пыль. И включенный свет только пыль озарит. Даже если предмет герметично закрыт. [BR5/B] Старый буфет извне так же, как изнутри, напоминает мне Нотр-Дам де Пари. В недрах буфета тьма. Швабра, епитрахиль пыль не сотрут. Сама вещь, как правило, пыль не тщится перебороть, не напрягает бровь. Ибо пыль — это плоть времени; плоть и кровь. [BR6/B] Последнее время я сплю среди бела дня. Видимо, смерть моя испытывает меня, поднося, хоть дышу, зеркало мне ко рту, — как я переношу небытие на свету. Я неподвижен. Два бедра холодны, как лед. Венозная синева мрамором отдает. [BR7/B] Преподнося сюрприз суммой своих углов вещь выпадает из миропорядка слов. Вещь не стоит. И не движется. Это — бред. Вещь есть пространство, вне коего вещи нет. Вещь можно грохнуть, сжечь, распотрошить, сломать. Бросить. При этом вещь не крикнет: «* мать!» [BR8/B] Дерево. Тень. Земля под деревом для корней. Корявые вензеля. Глина. Гряда камней. Корни. Их переплет. Камень, чей личный груз освобождает от данной системы уз. Он неподвижен. Ни сдвинуть, ни унести. Тень. Человек в тени, словно рыба в сети. [BR9/B] Вещь. Коричневый цвет вещи. Чей контур стерт. Сумерки. Больше нет ничего. Натюрморт. Смерть придет и найдет тело, чья гладь визит смерти, точно приход женщины, отразит. Это абсурд, вранье: череп, скелет, коса. «Смерть придет, у нее будут твои глаза». [BR10[/B] Мать говорит Христу: — Ты мой сын или мой Бог? Ты прибит к кресту. Как я пойду домой? Как ступлю на порог, не поняв, не решив: ты мой сын или Бог? То есть, мертв или жив? Он говорит в ответ: — Мертвый или живой, разницы, жено, нет. Сын или Бог, я твой.

Сын, если я не мертв

Иосиф Александрович Бродский

Сын! Если я не мертв, то потому что, связок не щадя и перепонок, во мне кричит всё детское: ребенок один страшится уходить во тьму. Сын! Если я не мертв, то потому что молодости пламенной — я молод — с ее живыми органами холод столь дальних палестин не по уму. Сын! Если я не мертв, то потому что взрослый не зовет себе подмогу. Я слишком горд, чтобы за то, что Богу предписывалось, браться самому. Сын! Если я не мертв, то потому потому что близость смерти ложью не унижу: я слишком стар. Но и вблизи не вижу там избавленья сердцу моему. Сын! Если я не мертв, то потому что знаю, что в Аду тебя не встречу. Апостол же, чьей воле не перечу, в Рай не позволит занести чуму. Сын! Я бессмертен. Не как оптимист. Бессмертен, как животное. Что строже. Все волки для охотника — похожи. А смерть — ничтожный физиономист. Грех спрашивать с разрушенных орбит! Но лучше мне кривиться в укоризне, чем быть тобой неузнанным при жизни. Услышь меня, отец твой не убит.

Я вас любил

Иосиф Александрович Бродский

Я вас любил. Любовь еще (возможно,что просто боль) сверлит мои мозги.Все разлетелось к черту на куски.Я застрелиться пробовал, но сложнос оружием. И далее: виски:в который вдарить? Портила не дрожь, нозадумчивость. Черт! Все не по-людски!Я вас любил так сильно, безнадежно,как дай вам Бог другими — но не даст!Он, будучи на многое горазд,не сотворит — по Пармениду — дваждысей жар в крови, ширококостный хруст,чтоб пломбы в пасти плавились от жаждыкоснуться — «бюст» зачеркиваю — уст!

Августовские любовники

Иосиф Александрович Бродский

Августовские любовники, августовские любовники проходят с цветами, невидимые зовы парадных их влекут, августовские любовники в красных рубашках с полуоткрытыми ртами мелькают на перекрестках, исчезают в переулках, по площади бегут. Августовские любовники в вечернем воздухе чертят красно-белые линии рубашек, своих цветов, распахнутые окна между черными парадными светят, и они всё идут, всё бегут на какой-то зов. Вот и вечер жизни, вот и вечер идет сквозь город, вот он красит деревья, зажигает лампу, лакирует авто, в узеньких переулках торопливо звонят соборы, возвращайся назад, выходи на балкон, накинь пальто. Видишь, августовские любовники пробегают внизу с цветами, голубые струи реклам бесконечно стекают с крыш, вот ты смотришь вниз, никогда не меняйся местами, никогда ни с кем, это ты себе говоришь. Вот цветы и цветы, и квартиры с новой любовью, с юной плотью входящей, всходящей на новый круг, отдавая себя с новым криком и с новой кровью, отдавая себя, выпуская цветы из рук. Новый вечер шумит, что никто не вернется, над новой жизнью, что никто не пройдет под балконом твоим к тебе, и не станет к тебе, и не станет, не станет ближе чем к самим себе, чем к своим цветам, чем к самим себе.

Рождество 1963 года

Иосиф Александрович Бродский

Волхвы пришли. Младенец крепко спал. Звезда светила ярко с небосвода. Холодный ветер снег в сугроб сгребал. Шуршал песок. Костер трещал у входа. Дым шел свечой. Огонь вился крючком. И тени становились то короче, то вдруг длинней. Никто не знал кругом, что жизни счет начнется с этой ночи. Волхвы пришли. Младенец крепко спал. Крутые своды ясли окружали. Кружился снег. Клубился белый пар. Лежал младенец, и дары лежали.