Перейти к содержимому

Ленинградская блокада

Владимир Семенович Высоцкий

Я вырос в Ленинградскую блокаду, Но я тогда не пил и не гулял, Я видел, как горят огнём Бадаевские склады, В очередях за хлебушком стоял.

Граждане смелые, А что ж тогда вы делали, Когда наш город счёт не вёл смертям? Ели хлеб с икоркою? А я считал махоркою Окурок с-под платформы чёрт-те с чем напополам.

От стужи даже птицы не летали, А вору было нечего украсть, Родителей моих в ту зиму ангелы прибрали, А я боялся — только б не упасть!

Было здесь до фига Голодных и дистрофиков — Все голодали, даже прокурор. А вы в эвакуации Читали информации И слушали по радио «От Совинформбюро».

Блокада затянулась, даже слишком… Но наш народ врагов своих разбил! И можно жить как у Христа за пазухой под мышкой, Но только вот мешает бригадмил.

Я скажу вам ласково, Граждане с повязками: В душу ко мне лапами не лезь! Про жизню вашу личную И непатриотичную Знают уже «органы» и ВЦСПС!

Похожие по настроению

А рядом были плиты Ленинграда

Александр Прокофьев

Война с блокадой чёрной жили рядом, Земля была от взрывов горяча. На Марсовом тогда копали гряды, Осколки шли на них, как саранча!На них садили стебельки картошки, Капусту, лук на две иль три гряды — От всех печалей наших понемножку, От всей тоски, нахлынувшей беды!Без умолку гремела канонада, Влетали вспышки молнией в глаза, А рядом были плиты Ленинграда, На них темнели буквы, Как гроза!

Ленинград

Илья Эренбург

Есть в Ленинграде, кроме неба и Невы, Простора площадей, разросшейся листвы, И кроме статуй, и мостов, и снов державы, И кроме незакрывшейся, как рана, славы, Которая проходит ночью по проспектам, Почти незримая, из серебра и пепла, — Есть в Ленинграде жесткие глаза и та, Для прошлого загадочная, немота, Тот горько сжатый рот, те обручи на сердце, Что, может быть, одни спасли его от смерти. И если ты — гранит, учись у глаз горячих: Они сухи, сухи, когда и камни плачут.

Ленинградским детям

Корней Чуковский

Промчатся над вами Года за годами, И станете вы старичками. Теперь белобрысые вы, Молодые, А будете лысые вы И седые. И даже у маленькой Татки Когда-нибудь будут внучатки, И Татка наденет большие очки И будет вязать своим внукам перчатки, И даже двухлетнему Пете Будет когда-нибудь семьдесят лет, И все дети, всё дети на свете Будут называть его: дед. И до пояса будет тогда Седая его борода. Так вот, когда станете вы старичками С такими большими очками, И чтоб размять свои старые кости, Пойдете куда-нибудь в гости, – (Ну, скажем, возьмете внучонка Николку И поведете на елку), Или тогда же, – в две тысячи двадцать четвертом году; – На лавочку сядете в Летнем саду. Или не в Летнем саду, а в каком-нибудь маленьком скверике В Новой Зеландии или в Америке, – Всюду, куда б ни заехали вы, всюду, везде, одинаково, Жители Праги, Гааги, Парижа, Чикаго и Кракова – На вас молчаливо укажут И тихо, почтительно скажут: «Он был в Ленинграде… во время осады… В те годы… вы знаете… в годы … блокады» И снимут пред вами шляпы.

Ленинградская поэма

Ольга Берггольц

I Я как рубеж запомню вечер: декабрь, безогненная мгла, я хлеб в руке домой несла, и вдруг соседка мне навстречу. — Сменяй на платье, — говорит, — менять не хочешь — дай по дружбе. Десятый день, как дочь лежит. Не хороню. Ей гробик нужен. Его за хлеб сколотят нам. Отдай. Ведь ты сама рожала…— И я сказала: — Не отдам.— И бедный ломоть крепче сжала. — Отдай, — она просила, — ты сама ребенка хоронила. Я принесла тогда цветы, чтоб ты украсила могилу.— …Как будто на краю земли, одни, во мгле, в жестокой схватке, две женщины, мы рядом шли, две матери, две ленинградки. И, одержимая, она молила долго, горько, робко. И сил хватило у меня не уступить мой хлеб на гробик. И сил хватило — привести ее к себе, шепнув угрюмо: — На, съешь кусочек, съешь… прости! Мне для живых не жаль — не думай.— …Прожив декабрь, январь, февраль, я повторяю с дрожью счастья: мне ничего живым не жаль — ни слез, ни радости, ни страсти. Перед лицом твоим, Война, я поднимаю клятву эту, как вечной жизни эстафету, что мне друзьями вручена. Их множество — друзей моих, друзей родного Ленинграда. О, мы задохлись бы без них в мучительном кольце блокады. II . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . III О да — иначе не могли ни те бойцы, ни те шоферы, когда грузовики вели по озеру в голодный город. Холодный ровный свет луны, снега сияют исступленно, и со стеклянной вышины врагу отчетливо видны внизу идущие колонны. И воет, воет небосвод, и свищет воздух, и скрежещет, под бомбами ломаясь, лед, и озеро в воронки плещет. Но вражеской бомбежки хуже, еще мучительней и злей — сорокаградусная стужа, владычащая на земле. Казалось — солнце не взойдет. Навеки ночь в застывших звездах, навеки лунный снег, и лед, и голубой свистящий воздух. Казалось, что конец земли… Но сквозь остывшую планету на Ленинград машины шли: он жив еще. Он рядом где-то. На Ленинград, на Ленинград! Там на два дня осталось хлеба, там матери под темным небом толпой у булочной стоят, и дрогнут, и молчат, и ждут, прислушиваются тревожно: — К заре, сказали, привезут… — Гражданочки, держаться можно…— И было так: на всем ходу машина задняя осела. Шофер вскочил, шофер на льду. — Ну, так и есть — мотор заело. Ремонт на пять минут, пустяк. Поломка эта — не угроза, да рук не разогнуть никак: их на руле свело морозом. Чуть разогнешь — опять сведет. Стоять? А хлеб? Других дождаться? А хлеб — две тонны? Он спасет шестнадцать тысяч ленинградцев.— И вот — в бензине руки он смочил, поджег их от мотора, и быстро двинулся ремонт в пылающих руках шофера. Вперед! Как ноют волдыри, примерзли к варежкам ладони. Но он доставит хлеб, пригонит к хлебопекарне до зари. Шестнадцать тысяч матерей пайки получат на заре — сто двадцать пять блокадных грамм с огнем и кровью пополам. …О, мы познали в декабре — не зря «священным даром» назван обычный хлеб, и тяжкий грех — хотя бы крошку бросить наземь: таким людским страданьем он, такой большой любовью братской для нас отныне освящен, наш хлеб насущный, ленинградский. IV Дорогой жизни шел к нам хлеб, дорогой дружбы многих к многим. Еще не знают на земле страшней и радостней дороги. И я навек тобой горда, сестра моя, москвичка Маша, за твой февральский путь сюда, в блокаду к нам, дорогой нашей. Золотоглаза и строга, как прутик, тоненькая станом, в огромных русских сапогах, в чужом тулупчике, с наганом, — и ты рвалась сквозь смерть и лед, как все, тревогой одержима, — моя отчизна, мой народ, великодушный и любимый. И ты вела машину к нам, подарков полную до края. Ты знала — я теперь одна, мой муж погиб, я голодаю. Но то же, то же, что со мной, со всеми сделала блокада. И для тебя слились в одно и я и горе Ленинграда. И, ночью плача за меня, ты забирала на рассветах в освобожденных деревнях посылки, письма и приветы. Записывала: «Не забыть: деревня Хохрино. Петровы. Зайти на Мойку сто один к родным. Сказать, что все здоровы, что Митю долго мучил враг, но мальчик жив, хоть очень слабый…» О страшном плене до утра тебе рассказывали бабы и лук сбирали по дворам, в холодных, разоренных хатах: — На, питерцам свезешь, сестра. Проси прощенья — чем богаты…— И ты рвалась — вперед, вперед, как луч, с неодолимой силой. Моя отчизна, мой народ, родная кровь моя, — спасибо! V . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . VI Вот так, исполнены любви, из-за кольца, из тьмы разлуки друзья твердили нам: «Живи!», друзья протягивали руки. Оледеневшие, в огне, в крови, пронизанные светом, они вручили вам и мне единой жизни эстафету. Безмерно счастие мое. Спокойно говорю в ответ им: — Друзья, мы приняли ее, мы держим вашу эстафету. Мы с ней прошли сквозь дни зимы. В давящей мгле ее терзаний всей силой сердца жили мы, всем светом творческих дерзаний. Да, мы не скроем: в эти дни мы ели землю, клей, ремни; но, съев похлебку из ремней, вставал к станку упрямый мастер, чтобы точить орудий части, необходимые войне. Но он точил, пока рука могла производить движенья. И если падал — у станка, как падает солдат в сраженье. И люди слушали стихи, как никогда, — с глубокой верой, в квартирах черных, как пещеры, у репродукторов глухих. И обмерзающей рукой, перед коптилкой, в стуже адской, гравировал гравер седой особый орден — ленинградский. Колючей проволокой он, как будто бы венцом терновым, кругом — по краю — обведен, блокады символом суровым. В кольце, плечом к плечу, втроем — ребенок, женщина, мужчина, под бомбами, как под дождем, стоят, глаза к зениту вскинув. И надпись сердцу дорога, — она гласит не о награде, она спокойна и строга: «Я жил зимою в Ленинграде». Так дрались мы за рубежи твои, возлюбленная Жизнь! И я, как вы, — упряма, зла, — за них сражалась, как умела. Душа, крепясь, превозмогла предательскую немощь тела. И я утрату понесла. К ней не притронусь даже словом — такая боль… И я смогла, как вы, подняться к жизни снова. Затем, чтоб вновь и вновь сражаться за жизнь. Носитель смерти, враг — опять над каждым ленинградцем заносит кованый кулак. Но, не волнуясь, не боясь, гляжу в глаза грядущим схваткам: ведь ты со мной, страна моя, и я недаром — ленинградка. Так, с эстафетой вечной жизни, тобой врученною, отчизна, иду с тобой путем единым, во имя мира твоего, во имя будущего сына и светлой песни для него. Для дальней полночи счастливой ее, заветную мою, сложила я нетерпеливо сейчас, в блокаде и в бою. Не за нее ль идет война? Не за нее ли ленинградцам еще бороться, и мужаться, и мстить без меры? Вот она: — Здравствуй, крестник красных командиров, милый вестник, вестник мира… Сны тебе спокойные приснятся битвы стихли на земле ночной. Люди неба больше не боятся, неба, озаренного луной. В синей-синей глубине эфира молодые облака плывут. Над могилой красных командиров мудрые терновники цветут. Ты проснешься на земле цветущей, вставшей не для боя — для труда. Ты услышишь ласточек поющих: ласточки вернулись в города. Гнезда вьют они — и не боятся! Вьют в стене пробитой, под окном: крепче будет гнездышко держаться, люди больше не покинут дом. Так чиста теперь людская радость, точно к миру прикоснулась вновь. Здравствуй, сын мой, жизнь моя, награда, здравствуй, победившая любовь!

Февральский дневник

Ольга Берггольц

[B]I[/B] Был день как день. Ко мне пришла подруга, не плача, рассказала, что вчера единственного схоронила друга, и мы молчали с нею до утра. Какие ж я могла найти слова? Я тоже — ленинградская вдова. Мы съели хлеб, что был отложен на день, в один платок закутались вдвоем, и тихо-тихо стало в Ленинграде, Один, стуча, трудился метроном. И стыли ноги, и томилась свечка… Вокруг ее слепого огонька образовалось лунное колечко, похожее на радугу слегка. Когда немного посветлело небо, мы вместе вышли за водой и хлебом и услыхали дальней канонады рыдающий, тяжелый, мерный гул: то армия рвала кольцо блокады, вела огонь по нашему врагу. [B]II[/B] А город был в дремучий убран иней. Уездные сугробы, тишина. Не отыскать в снегах трамвайных линий, одних полозьев жалоба слышна. Скрипят, скрипят по Невскому полозья: на детских сапках, узеньких, смешных, в кастрюльках воду голубую возят, дрова и скарб, умерших и больных. Так с декабря кочуют горожане, — за много верст, в густой туманной мгле, в глуши слепых обледеневших зданий отыскивая угол потеплей. Вот женщина ведет куда-то мужа: седая полумаска на лице, в руках бидончик — это суп на ужин… — Свистят снаряды, свирепеет стужа. Товарищи, мы в огненном кольце! А девушка с лицом заиндевелым, упрямо стиснув почерневший рот, завернутое в одеяло тело на Охтенское кладбище везет. Везет, качаясь, — к вечеру добраться б… Глаза бесстрастно смотрят в темноту. Скинь шапку, гражданин. Провозят ленинградца. погибшего на боевом посту. Скрипят полозья в городе, скрипят… Как многих нам уже не досчитаться! Но мы не плачем: правду говорят, что слезы вымерзли у ленинградцев. Нет, мы не плачем. Слез для сердца мало. Нам ненависть заплакать не дает. Нам ненависть залогом жизни стала: объединяет, греет и ведет. О том, чтоб не прощала, не щадила, чтоб мстила, мстила, мстила, как могу, ко мне взывает братская могила на охтенском, на правом берегу. [B]III[/B] Как мы в ту ночь молчали, как молчали… Но я должна, мне надо говорить с тобой, сестра по гневу и печали: прозрачны мысли, и душа горит. Уже страданьям нашим не найти ни меры, ни названья, ни сравненья. Но мы в конце тернистого пути и знаем — близок день освобожденья. Наверно, будет грозный этот день давно забытой радостью отмечен: наверное, огонь дадут везде, во все дома дадут, на целый вечер. Двойною жизнью мы сейчас живем: в грязи, во мраке, в голоде, в печали, мы дышим завтрашним — свободным, щедрым днем. Мы этот день уже завоевали. [B]IV[/B] Враги ломились в город наш свободный, крошились камни городских ворот. Но вышел на проспект Международный вооруженный трудовой народ. Он шел с бессмертным возгласом в груди: — Умрем, но Красный Питер не сдадим! Красногвардейцы, вспомнив о былом, формировали новые отряды, в собирал бутылки каждый дом и собственную строил баррикаду. И вот за это — долгими ночами пытал нас враг железом и огнем. — Ты сдашься, струсишь, — бомбы нам кричали, забьешься в землю, упадешь ничком… Дрожа, запросят плена, как пощады, не только люди — камни Ленинграда. Но мы стояли на высоких крышах с закинутою к небу головой, не покидали хрупких наших вышек, лопату сжав немеющей рукой. …Наступит день, и, радуясь, спеша, еще печальных не убрав развалин, мы будем так наш город украшать, как люди никогда не украшали. И вот тогда на самом стройном зданье лицом к восходу солнца самого поставим мраморное изваянье простого труженика ПВО. Пускай стоит, всегда зарей объятый, так, как стоял, держа неравный бой: с закинутою к небу головой, с единственным оружием — лопатой. [B]V[/B] О древнее орудие земное, лопата, верная сестра земли, какой мы путь немыслимый с тобою от баррикад до кладбища прошли! Мне и самой порою не понять всего, что выдержали мы с тобою. Пройдя сквозь пытки страха и огня, мы выдержали испытанье боем. И каждый, защищавший Ленинград, вложивший руку в пламенные раны. не просто горожанин, а солдат, по мужеству подобный ветерану. Но тот, кто не жил с нами,— не поверит, что в сотни раз почетней и трудней в блокаде, в окруженье палачей не превратиться в оборотня, в зверя... [B]VI[/B] Я никогда героем не была. Не жаждала ни славы, ни награды. Дыша одним дыханьем с Ленинградом, я не геройствовала, а жила. И не хвалюсь я тем, что в дни блокады не изменяла радости земной, что, как роса, сияла эта радость, угрюмо озаренная войной. И если чем-нибудь могу гордиться, то, как и все друзья мои вокруг, горжусь, что до сих пор могу трудиться, не складывая ослабевших рук. Горжусь, что в эти дни, как никогда, мы знали вдохновение труда. В грязи, во мраке, в голоде, в печали, где смерть, как тень, тащилась по пятам, такими мы счастливыми бывали, такой свободой бурною дышали, что внуки позавидовали б нам. О да, мы счастье страшное открыли, — достойно не воспетое пока, когда последней коркою делились, последнею щепоткой табака, когда вели полночные беседы у бедного и дымного огня, как будем жить, когда придет победа, всю нашу жизнь по-новому ценя. И ты, мой друг, ты даже в годы мира, как полдень жизни будешь вспоминать дом на проспекте Красных Командиров, где тлел огонь и дуло от окна. Ты выпрямишься вновь, как нынче, молод. Ликуя, плача, сердце позовет и эту тьму, и голос мой, и холод, и баррикаду около ворот. Да здравствует, да царствует всегда простая человеческая радость, основа обороны и труда, бессмертие и сила Ленинграда. Да здравствует суровый и спокойный, глядевший смерти в самое лицо, удушливое вынесший кольцо как Человек, как Труженик, как Воин. Сестра моя, товарищ, друг и брат: ведь это мы, крещенные блокадой. Нас вместе называют — Ленинград; и шар земной гордится Ленинградом. Двойною жизнью мы сейчас живем: в кольце и стуже, в голоде, в печали мы дышим завтрашним — счастливым, щедрым днем. Мы сами этот день завоевали. И ночь ли будет, утро или вечер, но в этот день мы встанем и пойдем воительнице-армии навстречу в освобожденном городе своем. Мы выйдем без цветов, в помятых касках, в тяжелых ватниках, в промерзших полумасках, как равные — приветствуя войска. И, крылья мечевидные расправив, над нами встанет бронзовая слава, держа венок в обугленных руках.

Ленинградская осень

Ольга Берггольц

*Блокада длится… Осенью сорок второго года ленинградцы готовятся ко второй блокадной зиме: собирают урожай со своих огородов, сносят на топливо деревянные постройки в городе. Время огромных и тяжёлых работ.* Ненастный вечер, тихий и холодный. Мельчайший дождик сыплется впотьмах. Прямой-прямой пустой Международный В огромных новых нежилых домах. Тяжёлый свет артиллерийских вспышек То озаряет контуры колонн, То статуи, стоящие на крышах, То барельеф из каменных знамён И стены — сплошь в пробоинах снарядов… А на проспекте — кучка горожан: Трамвая ждут у ржавой баррикады, Ботву и доски бережно держа. Вот женщина стоит с доской в объятьях; Угрюмо сомкнуты её уста, Доска в гвоздях — как будто часть распятья, Большой обломок русского креста. Трамвая нет. Опять не дали тока, А может быть, разрушил путь снаряд… Опять пешком до центра — как далёко! Пошли… Идут — и тихо говорят. О том, что вот — попался дом проклятый, Стоит — хоть бомбой дерево ломай. Спокойно люди жили здесь когда-то, Надолго строили себе дома. А мы… Поёжились и замолчали, Разбомбленное зданье обходя. Прямой проспект, пустой-пустой, печальный, И граждане под сеткою дождя. …О, чем утешить хмурых, незнакомых, Но кровно близких и родных людей? Им только б до́ски дотащить до до́ма и ненадолго руки снять с гвоздей. И я не утешаю, нет, не думай — Я утешеньем вас не оскорблю: Я тем же каменным, сырым путём угрюмым Тащусь, как вы, и, зубы сжав, — терплю. Нет, утешенья только душу ранят, — Давай молчать… Но странно: дни придут, И чьи-то руки пепел соберут Из наших нищих, бедственных времянок. И с трепетом, почти смешным для нас, Снесут в музей, пронизанный огнями, И под стекло положат, как алмаз, Невзрачный пепел, смешанный с гвоздями! Седой хранитель будет объяснять Потомкам, приходящим изумляться: «Вот это — след Великого Огня, Которым согревались ленинградцы. В осадных, чёрных, медленных ночах, Под плач сирен и орудийный грохот, В их самодельных вре́менных печах Дотла сгорела целая эпоха. Они спокойно всем пренебрегли, Что не годилось для сопротивленья, Всё о́тдали победе, что могли, Без мысли о признаньи в поколеньях. Напротив, им казалось по-другому: Казалось им поро́й — всего важней Охапку досок дотащить до до́ма И ненадолго руки снять с гвоздей… …Так, день за днём, без жалобы, без стона, Невольный вздох — и тот в груди сдавив, Они творили новые законы Людского счастья и людской любви. И вот теперь, когда земля светла, Очищена от ржавчины и смрада, — Мы чтим тебя, священная зола Из бедственных времянок Ленинграда…» …И каждый, посетивший этот прах, Смелее станет, чище и добрее, И, может, снова душу мир согреет У нашего блокадного костра.*

Зарисовка о Ленинграде

Владимир Семенович Высоцкий

В Ленинграде-городе у Пяти углов Получил по морде Саня Соколов. Пел немузыкально, скандалил — Ну и, значит, правильно, что дали. В Ленинграде-городе — тишь и благодать! Где шпана и воры где? Просто не видать! Не сравнить с Афинами — прохладно. Правда шведы с финнами… Ну ладно! В Ленинграде-городе — как везде, такси, Но не остановите — даже не проси! Если сильно водку пьёшь, по пьянке Не захочешь — а дойдёшь к стоянке!

Баллада о борьбе

Владимир Семенович Высоцкий

Средь оплывших свечей и вечерних молитв, Средь военных трофеев и мирных костров Жили книжные дети, не знавшие битв, Изнывая от мелких своих катастроф. Детям вечно досаден Их возраст и быт — И дрались мы до ссадин, До смертных обид, Но одежды латали Нам матери в срок, Мы же книги глотали, Пьянея от строк. Липли волосы нам на вспотевшие лбы, И сосало под ложечкой сладко от фраз, И кружил наши головы запах борьбы, Со страниц пожелтевших слетая на нас. И пытались постичь Мы, не знавшие войн, За воинственный клич Принимавшие вой, — Тайну слова «приказ», Назначенье границ, Смысл атаки и лязг Боевых колесниц. А в кипящих котлах прежних боен и смут Столько пищи для маленьких наших мозгов! Мы на роли предателей, трусов, иуд В детских играх своих назначали врагов. И злодея следам Не давали остыть, И прекраснейших дам Обещали любить; И, друзей успокоив И ближних любя, Мы на роли героев Вводили себя. Только в грёзы нельзя насовсем убежать: Краткий век у забав — столько боли вокруг! Попытайся ладони у мёртвых разжать И оружье принять из натруженных рук. Испытай, завладев Ещё тёплым мечом И доспехи надев, — Что почём, что почём! Разберись, кто ты: трус Иль избранник судьбы, И попробуй на вкус Настоящей борьбы. И когда рядом рухнет израненный друг И над первой потерей ты взвоешь, скорбя, И когда ты без кожи останешься вдруг Оттого, что убили его — не тебя, — Ты поймёшь, что узнал, Отличил, отыскал По оскалу забрал — Это смерти оскал! Ложь и зло — погляди, Как их лица грубы, И всегда позади Вороньё и гробы! Если мяса с ножа Ты не ел ни куска, Если руки сложа Наблюдал свысока, И в борьбу не вступил С подлецом, с палачом, — Значит, в жизни ты был Ни при чём, ни при чём! Если путь прорубая отцовским мечом, Ты солёные слёзы на ус намотал, Если в жарком бою испытал что почём, — Значит, нужные книги ты в детстве читал!

Я вырос в ленинградскую блокаду…

Владимир Семенович Высоцкий

Я вырос в ленинградскую блокаду, Но я тогда не пил и не гулял. Я видел, как горят огнем Бадаевские склады, В очередях за хлебушком стоял. Граждане смелые! А что ж тогда вы делали, Когда наш город счет не вел смертям?— Ели хлеб с икоркою, А я считал махоркою Окурок с-под платформы черт-те с чем напополам. От стужи даже птицы не летали, И вору было нечего украсть, Родителей моих в ту зиму ангелы прибрали, А я боялся — только б не упасть. Было здесь до фига Голодных и дистрофиков — Все голодали, даже прокурор. А вы в эвакуации Читали информации И слушали по радио «От Совинформбюро». Блокада затянулась, даже слишком, Но наш народ врагов своих разбил, — И можно жить, как у Христа за пазухой, под мышкой, Да только вот мешает бригадмил. Я скажу вам ласково: — Граждане с повязками! В душу ко мне лапами не лезь! Про жизнь вашу личную И непатриотичную Знают уже органы и ВЦСПС.

Белая ночь

Всеволод Рождественский

Средь облаков, над Ладогой просторной, Как дым болот, Как давний сон, чугунный и узорный, Он вновь встает. Рождается таинственно и ново, Пронзен зарей, Из облаков, из дыма рокового Он, город мой. Все те же в нем и улицы, и парки, И строй колонн, Но между них рассеян свет неяркий — Ни явь, ни сон. Его лицо обожжено блокады Сухим огнем, И отблеск дней, когда рвались снаряды, Лежит на нем. Все возвратится: Островов прохлада, Колонны, львы, Знамена шествий, майский шелк парада И синь Невы. И мы пройдем в такой же вечер кроткий Вдоль тех оград Взглянуть на шпиль, на кружево решетки, На Летний сад. И вновь заря уронит отблеск алый, Совсем вот так, В седой гранит, в белесые каналы, В прозрачный мрак. О город мой! Сквозь все тревоги боя, Сквозь жар мечты, Отлитым в бронзе с профилем героя Мне снишься ты! Я счастлив тем, что в грозовые годы Я был с тобой, Что мог отдать заре твоей свободы Весь голос мой. Я счастлив тем, что в пламени суровом, В дыму блокад, Сам защищал — и пулею и словом — Мой Ленинград.

Другие стихи этого автора

Всего: 759

Гимн школе

Владимир Семенович Высоцкий

Из класса в класс мы вверх пойдем, как по ступеням, И самым главным будет здесь рабочий класс, И первым долгом мы, естественно, отменим Эксплуатацию учителями нас!Да здравствует новая школа! Учитель уронит, а ты подними! Здесь дети обоего пола Огромными станут людьми!Мы строим школу, чтобы грызть науку дерзко, Мы все разрушим изнутри и оживим, Мы серость выбелим и выскоблим до блеска, Все теневое мы перекроем световым! Так взрасти же нам школу, строитель,- Для душ наших детских теплицу, парник,- Где учатся — все, где учитель — Сам в чем-то еще ученик!

Я не люблю

Владимир Семенович Высоцкий

Я не люблю фатального исхода. От жизни никогда не устаю. Я не люблю любое время года, Когда веселых песен не пою. Я не люблю открытого цинизма, В восторженность не верю, и еще, Когда чужой мои читает письма, Заглядывая мне через плечо. Я не люблю, когда наполовину Или когда прервали разговор. Я не люблю, когда стреляют в спину, Я также против выстрелов в упор. Я ненавижу сплетни в виде версий, Червей сомненья, почестей иглу, Или, когда все время против шерсти, Или, когда железом по стеклу. Я не люблю уверенности сытой, Уж лучше пусть откажут тормоза! Досадно мне, что слово «честь» забыто, И что в чести наветы за глаза. Когда я вижу сломанные крылья, Нет жалости во мне и неспроста — Я не люблю насилье и бессилье, Вот только жаль распятого Христа. Я не люблю себя, когда я трушу, Досадно мне, когда невинных бьют, Я не люблю, когда мне лезут в душу, Тем более, когда в нее плюют. Я не люблю манежи и арены, На них мильон меняют по рублю, Пусть впереди большие перемены, Я это никогда не полюблю.

Иноходец

Владимир Семенович Высоцкий

Я скачу, но я скачу иначе, По полям, по лужам, по росе… Говорят: он иноходью скачет. Это значит иначе, чем все.Но наездник мой всегда на мне,- Стременами лупит мне под дых. Я согласен бегать в табуне, Но не под седлом и без узды!Если не свободен нож от ножен, Он опасен меньше, чем игла. Вот и я оседлан и стреножен. Рот мой разрывают удила.Мне набили раны на спине, Я дрожу боками у воды. Я согласен бегать в табуне, Но не под седлом и без узды!Мне сегодня предстоит бороться. Скачки! Я сегодня — фаворит. Знаю — ставят все на иноходца, Но не я — жокей на мне хрипит!Он вонзает шпоры в ребра мне, Зубоскалят первые ряды. Я согласен бегать в табуне, Но не под седлом и без узды. Пляшут, пляшут скакуны на старте, Друг на друга злобу затая, В исступленьи, в бешенстве, в азарте, И роняют пену, как и я. Мой наездник у трибун в цене,- Крупный мастер верховой езды. Ох, как я бы бегал в табуне, Но не под седлом и без узды. Нет! Не будут золотыми горы! Я последним цель пересеку. Я ему припомню эти шпоры, Засбою, отстану на скаку. Колокол! Жокей мой на коне, Он смеется в предвкушеньи мзды. Ох, как я бы бегал в табуне, Но не под седлом и без узды! Что со мной, что делаю, как смею — Потакаю своему врагу! Я собою просто не владею, Я придти не первым не могу! Что же делать? Остается мне Вышвырнуть жокея моего И скакать, как будто в табуне, Под седлом, в узде, но без него! Я пришел, а он в хвосте плетется, По камням, по лужам, по росе. Я впервые не был иноходцем, Я стремился выиграть, как все!

Люблю тебя

Владимир Семенович Высоцкий

Люблю тебя сейчас Не тайно — напоказ. Не «после» и не «до» в лучах твоих сгораю. Навзрыд или смеясь, Но я люблю сейчас, А в прошлом — не хочу, а в будущем — не знаю. В прошедшем «я любил» — Печальнее могил, — Все нежное во мне бескрылит и стреножит, Хотя поэт поэтов говорил: «Я вас любил, любовь еще, быть может…» Так говорят о брошенном, отцветшем — И в этом жалость есть и снисходительность, Как к свергнутому с трона королю. Есть в этом сожаленье об ушедшем Стремленьи, где утеряна стремительность, И как бы недоверье к «я люблю». Люблю тебя теперь Без мер и без потерь, Мой век стоит сейчас — Я вен не перережу! Во время, в продолжение, теперь Я прошлым не дышу и будущим не брежу. Приду и вброд, и вплавь К тебе — хоть обезглавь! — С цепями на ногах и с гирями по пуду. Ты только по ошибке не заставь, Чтоб после «я люблю» добавил я, что «буду». Есть горечь в этом «буду», как ни странно, Подделанная подпись, червоточина И лаз для отступленья, про запас, Бесцветный яд на самом дне стакана. И словно настоящему пощечина — Сомненье в том, что «я люблю» — сейчас. Смотрю французский сон С обилием времен, Где в будущем — не так, и в прошлом — по-другому. К позорному столбу я пригвожден, К барьеру вызван я языковому. Ах, разность в языках! Не положенье — крах. Но выход мы вдвоем поищем и обрящем. Люблю тебя и в сложных временах — И в будущем, и в прошлом настоящем!..

Эй, шофёр, вези

Владимир Семенович Высоцкий

— Эй, шофёр, вези — Бутырский хутор, Где тюрьма, — да поскорее мчи! — А ты, товарищ, опоздал, ты на два года перепутал — Разбирают уж тюрьму на кирпичи. — Очень жаль, а я сегодня спозаранку По родным решил проехаться местам… Ну да ладно, что ж, шофёр, тогда вези меня в «Таганку» — Погляжу, ведь я бывал и там. — Разломали старую «Таганку» — Подчистую, всю, ко всем чертям! — Что ж, шофёр, давай назад, крути-верти свою баранку — Так ни с чем поедем по домам. Или нет, сперва давай закурим, Или лучше выпьем поскорей! Пьём за то, чтоб не осталось по России больше тюрем, Чтоб не стало по России лагерей!

Эврика! Ура! Известно точно

Владимир Семенович Высоцкий

Эврика! Ура! Известно точно То, что мы потомки марсиан. Правда это Дарвину пощёчина: Он большой сторонник обезьян. По теории его выходило, Что прямой наш потомок — горилла! В школе по программам обязательным Я схватил за Дарвина пять «пар», Хохотал в лицо преподавателям И ходить стеснялся в зоопарк. В толстой клетке там, без ласки и мыла, Жил прямой наш потомок — горилла. Право, люди все обыкновенные, Но меня преследовал дурман: У своих знакомых непременно я Находил черты от обезьян. И в затылок, и в фас выходило, Что прямой наш потомок — горилла! Мне соседка Мария Исаковна, У которой с дворником роман, Говорила: «Все мы одинаковы! Все произошли от обезьян». И приятно ей, и радостно было, Что у всех у нас потомок — горилла! Мстила мне за что-то эта склочница: Выключала свет, ломала кран… Ради бога, пусть, коль ей так хочется, Думает, что все — от обезьян. Правда! Взглянёшь на неё — выходило, Что прямой наш потомок — горилла!

Штрафные батальоны

Владимир Семенович Высоцкий

Всего лишь час дают на артобстрел — Всего лишь час пехоте передышки, Всего лишь час до самых главных дел: Кому — до ордена, ну а кому — до «вышки». За этот час не пишем ни строки — Молись богам войны артиллеристам! Ведь мы ж не просто так — мы штрафники, Нам не писать: «…считайте коммунистом». Перед атакой водку — вот мура! Своё отпили мы ещё в гражданку. Поэтому мы не кричим «ура» — Со смертью мы играемся в молчанку. У штрафников один закон, один конец — Коли-руби фашистского бродягу, И если не поймаешь в грудь свинец — Медаль на грудь поймаешь за отвагу. Ты бей штыком, а лучше бей рукой — Оно надёжней, да оно и тише, И ежели останешься живой — Гуляй, рванина, от рубля и выше! Считает враг: морально мы слабы — За ним и лес, и города сожжёны. Вы лучше лес рубите на гробы — В прорыв идут штрафные батальоны! Вот шесть ноль-ноль — и вот сейчас обстрел… Ну, бог войны, давай без передышки! Всего лишь час до самых главных дел: Кому — до ордена, а большинству — до «вышки»…

Шторм

Владимир Семенович Высоцкий

Мы говорим не «штормы», а «шторма» — Слова выходят коротки и смачны. «Ветра» — не «ветры» — сводят нас с ума, Из палуб выкорчёвывая мачты. Мы на приметы наложили вето — Мы чтим чутьё компасов и носов. Упругие, тугие мышцы ветра Натягивают кожу парусов. На чаше звёздных — подлинных — Весов Седой Нептун судьбу решает нашу, И стая псов, голодных Гончих Псов, Надсадно воя, гонит нас на Чашу. Мы, призрак легендарного корвета, Качаемся в созвездии Весов — И словно заострились струи ветра И вспарывают кожу парусов. По курсу — тень другого корабля, Он шёл, и в штормы хода не снижая. Глядите — вон болтается петля На рее, по повешенным скучая! С ним Провиденье поступило круто: Лишь вечный штиль — и прерван ход часов, Попутный ветер словно бес попутал — Он больше не находит парусов. Нам кажется, мы слышим чей-то зов — Таинственные чёткие сигналы… Не жажда славы, гонок и призов Бросает нас на гребни и на скалы — Изведать то, чего не ведал сроду, Глазами, ртом и кожей пить простор… Кто в океане видит только воду, Тот на земле не замечает гор. Пой, ураган, нам злые песни в уши, Под череп проникай и в мысли лезь; Лей, звёздный дождь, вселяя в наши души Землёй и морем вечную болезнь!

Шофёр самосвала, не очень красив

Владимир Семенович Высоцкий

Шофер самосвала, не очень красив, Показывал стройку и вдруг заодно Он мне рассказал трюковой детектив На чёрную зависть артистам кино:«Сам МАЗ — девятнадцать, и груз — двадцать пять, И всё это — вместе со мною — на дно… Ну что — подождать? Нет, сейчас попытать И лбом выбивать лобовое стекло…»

Шофёр ругал погоду

Владимир Семенович Высоцкий

Шофёр ругал погоду И говорил: «Влияют на неё Ракеты, спутники, заводы, А в основном — жульё».

Шмоток у вечности урвать

Владимир Семенович Высоцкий

Шмоток у вечности урвать, Чтоб наслаждаться и страдать, Чтобы не слышать и неметь, Чтобы вбирать и отдавать, Чтобы иметь и не иметь, Чтоб помнить иль запоминать.

Что-то ничего не пишется

Владимир Семенович Высоцкий

Что-то ничего не пишется, Что-то ничего не ладится — Жду: а вдруг талант отыщется Или нет — какая разница!