Перейти к содержимому

Ленинградская осень

Ольга Берггольц

Блокада длится… Осенью сорок второго года ленинградцы готовятся ко второй блокадной зиме: собирают урожай со своих огородов, сносят на топливо деревянные постройки в городе. Время огромных и тяжёлых работ.


Ненастный вечер, тихий и холодный. Мельчайший дождик сыплется впотьмах. Прямой-прямой пустой Международный В огромных новых нежилых домах. Тяжёлый свет артиллерийских вспышек То озаряет контуры колонн, То статуи, стоящие на крышах, То барельеф из каменных знамён И стены — сплошь в пробоинах снарядов… А на проспекте — кучка горожан: Трамвая ждут у ржавой баррикады, Ботву и доски бережно держа. Вот женщина стоит с доской в объятьях; Угрюмо сомкнуты её уста, Доска в гвоздях — как будто часть распятья, Большой обломок русского креста. Трамвая нет. Опять не дали тока, А может быть, разрушил путь снаряд… Опять пешком до центра — как далёко!

Пошли… Идут — и тихо говорят. О том, что вот — попался дом проклятый, Стоит — хоть бомбой дерево ломай. Спокойно люди жили здесь когда-то, Надолго строили себе дома. А мы… Поёжились и замолчали, Разбомбленное зданье обходя. Прямой проспект, пустой-пустой, печальный, И граждане под сеткою дождя.

…О, чем утешить хмурых, незнакомых, Но кровно близких и родных людей? Им только б до́ски дотащить до до́ма и ненадолго руки снять с гвоздей. И я не утешаю, нет, не думай — Я утешеньем вас не оскорблю: Я тем же каменным, сырым путём угрюмым Тащусь, как вы, и, зубы сжав, — терплю. Нет, утешенья только душу ранят, — Давай молчать… Но странно: дни придут, И чьи-то руки пепел соберут Из наших нищих, бедственных времянок. И с трепетом, почти смешным для нас, Снесут в музей, пронизанный огнями, И под стекло положат, как алмаз, Невзрачный пепел, смешанный с гвоздями! Седой хранитель будет объяснять Потомкам, приходящим изумляться: «Вот это — след Великого Огня, Которым согревались ленинградцы. В осадных, чёрных, медленных ночах, Под плач сирен и орудийный грохот, В их самодельных вре́менных печах Дотла сгорела целая эпоха. Они спокойно всем пренебрегли, Что не годилось для сопротивленья, Всё о́тдали победе, что могли, Без мысли о признаньи в поколеньях. Напротив, им казалось по-другому: Казалось им поро́й — всего важней Охапку досок дотащить до до́ма И ненадолго руки снять с гвоздей…

…Так, день за днём, без жалобы, без стона, Невольный вздох — и тот в груди сдавив, Они творили новые законы Людского счастья и людской любви. И вот теперь, когда земля светла, Очищена от ржавчины и смрада, — Мы чтим тебя, священная зола Из бедственных времянок Ленинграда…» …И каждый, посетивший этот прах, Смелее станет, чище и добрее, И, может, снова душу мир согреет У нашего блокадного костра.*

Похожие по настроению

Петроградское небо мутилось дождем…

Александр Александрович Блок

Петроградское небо мутилось дождем, На войну уходил эшелон. Без конца — взвод за взводом и штык за штыком Наполнял за вагоном вагон. В этом поезде тысячью жизней цвели Боль разлуки, тревоги любви, Сила, юность, надежда… В закатной дали Были дымные тучи в крови. И, садясь, запевали Варяга одни, А другие — не в лад — Ермака, И кричали ура, и шутили они, И тихонько крестилась рука. Вдруг под ветром взлетел опадающий лист, Раскачнувшись, фонарь замигал, И под черною тучей веселый горнист Заиграл к отправленью сигнал. И военною славой заплакал рожок, Наполняя тревогой сердца. Громыханье колес и охрипший свисток Заглушило ура без конца. Уж последние скрылись во мгле буфера, И сошла тишина до утра, А с дождливых полей всё неслось к нам ура, В грозном клике звучало: пора! Нет, нам не было грустно, нам не было жаль, Несмотря на дождливую даль. Это — ясная, твердая, верная сталь, И нужна ли ей наша печаль? Эта жалость — ее заглушает пожар, Гром орудий и топот коней. Грусть — ее застилает отравленный пар С галицийских кровавых полей…1 сентября 1914

Большое лето

Александр Твардовский

Большое лето фронтовое Текло по сторонам шоссе Густой, дремучею травою, Уставшей думать о косе. И у шлагбаумов контрольных Курились мирные дымки, На грядках силу брал свекольник, Солдатской слушаясь руки… Но каждый холмик придорожный И лес, недвижный в стороне, Безлюдьем, скрытностью тревожной Напоминали о войне… И тишина была до срока. А грянул срок — и началось! И по шоссе пошли потоком На запад тысячи колес. Пошли — и это означало, Что впереди, на фронте, вновь Земля уже дрожмя дрожала И пылью присыпала кровь… В страду вступило третье лето, И та смертельная страда, Своим огнем обняв полсвета, Грозилась вырваться сюда. Грозилась прянуть вглубь России, Заполонив ее поля… И силой встать навстречу силе Спешили небо и земля. Кустами, лесом, как попало, К дороге, ходок и тяжел, Пошел греметь металл стоялый, Огнем огонь давить пошел. Бензина, масел жаркий запах Повеял густо в глушь полей. Войска, войска пошли на запад, На дальний говор батарей… И тот, кто два горячих лета У фронтовых видал дорог, Он новым, нынешним приметам Душой порадоваться мог. Не тот был строй калужских, брянских, Сибирских воинов. Не тот Грузовиков заокеанских И русских танков добрый ход. Не тот в пути порядок чинный, И даже выправка не та У часового, что картинно Войска приветствовал с поста. И фронта вестница живая, Вмещая год в короткий час, Не тот дорога фронтовая Сегодня в тыл несла рассказ. Оттуда, с рубежей атаки, Где солнце застил смертный дым, Куда порой боец не всякий До места доползал живым; Откуда пыль и гарь на каске Провез парнишка впереди, Что руку в толстой перевязке Держал, как ляльку, на груди. Оттуда лица были строже, Но день иной и год иной, И возглас: «Немцы!»— не встревожил Большой дороги фронтовой. Они прошли неровной, сборной, Какой-то встрепанной толпой, Прошли с поспешностью покорной, Кто как, шагая вразнобой. Гуртом сбиваясь к середине, Они оттуда шли, с войны. Колени, локти были в глине И лица грязные бледны. И было все обыкновенно На той дороге фронтовой, И охранял колонну пленных Немногочисленный конвой. А кто-то воду пил из фляги И отдувался, молодец. А кто-то ждал, когда бумаги Проверит девушка-боец. А там танкист в открытом люке Стоял, могучее дитя, И вытирал тряпицей руки, Зубами белыми блестя. А кто-то, стоя на подножке Грузовика, что воду брал, Насчет того, как от бомбежки Он уцелел, для смеху врал… И третье лето фронтовое Текло по сторонам шоссе Глухою, пыльною травою, Забывшей думать о косе.

Осень

Борис Корнилов

Деревья кое-где еще стояли в ризах и говорили шумом головы, что осень на деревьях, на карнизах, что изморозью дует от Невы. И тосковала о своем любимом багряных листьев бедная гульба, и в небеса, пропитанные дымом, летела их последняя мольба. И Летний сад… и у Адмиралтейства — везде перед открытием зимы — одно и то же разыгралось действо, которого не замечали мы. Мы щурили глаза свои косые, мы исподлобья видели кругом лицо России, пропитой России, исколотое пикой и штыком. Ты велика, Российская держава, но горя у тебя невпроворот — ты, милая, не очень уважала свой черный, верноподданный народ. … Свинцовое, измызганное небо лежит сплошным предчувствием беды, Ты мало видела, Россия, хлеба, но видела достаточно воды. Твой каждый шаг обдуман и осознан, и много невеселого вдали: сегодня — рано, послезавтра — поздно,- и завтра в наступление пошли, Навстречу сумрак, тягостный и дымный, тупое ожидание свинца, и из тумана возникает Зимний и баррикады около дворца. Там высекают языками искры — светильники победы и добра, они — прекраснодушные министры — мечтают поработать под ура. А мы уже на клумбах, на газонах штыков приподнимаем острив,- под юбками веселых амазонок смешно искать спасение свое. Слюнявая осенняя погода глядит — мы подползаем на локтях, за нами — гром семнадцатого года, за нами — революция, Октябрь. Опять красногвардейцы и матросы — Октябрьской революции вожди,- легли на ветви голубые росы, осенние, тяжелые дожди. И изморозь упала на ресницы и на волосы старой головы, и вновь листает славные страницы туманный ветер, грянувший с Невы. Она мила — весны и лета просинь, как отдыха и песен бытие… Но грязная, но сумрачная осень — воспоминанье лучшее мое.

Ленинграду

Эдуард Асадов

Не ленинградец я по рожденью. И все же я вправе сказать вполне, Что я — ленинградец по дымным сраженьям, По первым окопным стихотвореньям, По холоду, голоду, по лишеньям, Короче: по юности, по войне! В Синявинских топях, в боях подо Мгою, Где снег был то в пепле, то в бурой крови, Мы с городом жили одной судьбою, Словно как родственники, свои. Было нам всяко: и горько, и сложно. Мы знали, можно, на кочках скользя, Сгинуть в болоте, замерзнуть можно, Свалиться под пулей, отчаяться можно, Можно и то, и другое можно, И лишь Ленинграда отдать нельзя! И я его спас, навсегда, навечно: Невка, Васильевский, Зимний дворец… Впрочем, не я, не один, конечно.— Его заслонил миллион сердец! И если бы чудом вдруг разделить На всех бойцов и на всех командиров Дома и проулки, то, может быть, Выйдет, что я сумел защитить Дом. Пусть не дом, пусть одну квартиру. Товарищ мой, друг ленинградский мой, Как знать, но, быть может, твоя квартира Как раз вот и есть та, спасенная мной От смерти для самого мирного мира! А значит, я и зимой и летом В проулке твоем, что шумит листвой, На улице каждой, в городе этом Не гость, не турист, а навеки свой. И, всякий раз сюда приезжая, Шагнув в толкотню, в городскую зарю, Я, сердца взволнованный стук унимая, С горячей нежностью говорю: — Здравствуй, по-вешнему строг и молод, Крылья раскинувший над Невой, Город-красавец, город-герой, Неповторимый город! Здравствуйте, врезанные в рассвет Проспекты, дворцы и мосты висячие, Здравствуй, память далеких лет, Здравствуй, юность моя горячая! Здравствуйте, в парках ночных соловьи И все, с чем так радостно мне встречаться. Здравствуйте, дорогие мои, На всю мою жизнь дорогие мои, Милые ленинградцы!

Я это видел

Илья Сельвинский

Можно не слушать народных сказаний, Не верить газетным столбцам, Но я это видел. Своими глазами. Понимаете? Видел. Сам. Вот тут дорога. А там вон — взгорье. Меж нами вот этак — ров. Из этого рва поднимается горе. Горе без берегов. Нет! Об этом нельзя словами… Тут надо рычать! Рыдать! Семь тысяч расстрелянных в мерзлой яме, Заржавленной, как руда. Кто эти люди? Бойцы? Нисколько. Может быть, партизаны? Нет. Вот лежит лопоухий Колька — Ему одиннадцать лет. Тут вся родня его. Хутор «Веселый». Весь «Самострой» — сто двадцать дворов Ближние станции, ближние села — Все заложников выслали в ров. Лежат, сидят, всползают на бруствер. У каждого жест. Удивительно свой! Зима в мертвеце заморозила чувство, С которым смерть принимал живой, И трупы бредят, грозят, ненавидят… Как митинг, шумит эта мертвая тишь. В каком бы их ни свалило виде — Глазами, оскалом, шеей, плечами Они пререкаются с палачами, Они восклицают: «Не победишь!» Парень. Он совсем налегке. Грудь распахнута из протеста. Одна нога в худом сапоге, Другая сияет лаком протеза. Легкий снежок валит и валит… Грудь распахнул молодой инвалид. Он, видимо, крикнул: «Стреляйте, черти!» Поперхнулся. Упал. Застыл. Но часовым над лежбищем смерти Торчит воткнутый в землю костыль. И ярость мертвого не застыла: Она фронтовых окликает из тыла, Она водрузила костыль, как древко, И веха ее видна далеко. Бабка. Эта погибла стоя, Встала из трупов и так умерла. Лицо ее, славное и простое, Черная судорога свела. Ветер колышет ее отрепье… В левой орбите застыл сургуч, Но правое око глубоко в небе Между разрывами туч. И в этом упреке Деве Пречистой Рушенье веры десятков лет: «Коли на свете живут фашисты, Стало быть, бога нет». Рядом истерзанная еврейка. При ней ребенок. Совсем как во сне. С какой заботой детская шейка Повязана маминым серым кашне… Матери сердцу не изменили: Идя на расстрел, под пулю идя, За час, за полчаса до могилы Мать от простуды спасала дитя. Но даже и смерть для них не разлука: Невластны теперь над ними враги — И рыжая струйка из детского уха Стекает в горсть материнской руки. Как страшно об этом писать. Как жутко. Но надо. Надо! Пиши! Фашизму теперь не отделаться шуткой: Ты вымерил низость фашистской души, Ты осознал во всей ее фальши «Сентиментальность» пруссацких грез, Так пусть же сквозь их голубые вальсы Торчит материнская эта горсть. Иди ж! Заклейми! Ты стоишь перед бойней, Ты за руку их поймал — уличи! Ты видишь, как пулею бронебойной Дробили нас палачи, Так загреми же, как Дант, как Овидий, Пусть зарыдает природа сама, Если все это сам ты видел И не сошел с ума. Но молча стою я над страшной могилой. Что слова? Истлели слова. Было время — писал я о милой, О щелканье соловья. Казалось бы, что в этой теме такого? Правда? А между тем Попробуй найти настоящее слово Даже для этих тем. А тут? Да ведь тут же нервы, как луки, Но строчки… глуше вареных вязиг. Нет, товарищи: этой муки Не выразит язык. Он слишком привычен, поэтому бледен. Слишком изящен, поэтому скуп, К неумолимой грамматике сведен Каждый крик, слетающий с губ. Здесь нужно бы… Нужно созвать бы вече, Из всех племен от древка до древка И взять от каждого все человечье, Все, прорвавшееся сквозь века,- Вопли, хрипы, вздохи и стоны, Эхо нашествий, погромов, резни… Не это ль наречье муки бездонной Словам искомым сродни? Но есть у нас и такая речь, Которая всяких слов горячее: Врагов осыпает проклятьем картечь. Глаголом пророков гремят батареи. Вы слышите трубы на рубежах? Смятение… Крики… Бледнеют громилы. Бегут! Но некуда им убежать От вашей кровавой могилы. Ослабьте же мышцы. Прикройте веки. Травою взойдите у этих высот. Кто вас увидел, отныне навеки Все ваши раны в душе унесет. Ров… Поэмой ли скажешь о нем? Семь тысяч трупов. Семиты… Славяне… Да! Об этом нельзя словами. Огнем! Только огнем!

Ленинградским детям

Корней Чуковский

Промчатся над вами Года за годами, И станете вы старичками. Теперь белобрысые вы, Молодые, А будете лысые вы И седые. И даже у маленькой Татки Когда-нибудь будут внучатки, И Татка наденет большие очки И будет вязать своим внукам перчатки, И даже двухлетнему Пете Будет когда-нибудь семьдесят лет, И все дети, всё дети на свете Будут называть его: дед. И до пояса будет тогда Седая его борода. Так вот, когда станете вы старичками С такими большими очками, И чтоб размять свои старые кости, Пойдете куда-нибудь в гости, – (Ну, скажем, возьмете внучонка Николку И поведете на елку), Или тогда же, – в две тысячи двадцать четвертом году; – На лавочку сядете в Летнем саду. Или не в Летнем саду, а в каком-нибудь маленьком скверике В Новой Зеландии или в Америке, – Всюду, куда б ни заехали вы, всюду, везде, одинаково, Жители Праги, Гааги, Парижа, Чикаго и Кракова – На вас молчаливо укажут И тихо, почтительно скажут: «Он был в Ленинграде… во время осады… В те годы… вы знаете… в годы … блокады» И снимут пред вами шляпы.

Ленинград. Весна. 1946

Маргарита Алигер

Будний день похож на воскресенье. На душе ни тягот, ни обид. За окном смятение весеннее, розовый исаакиевский гранит. Теплый дождик… Спутанная пряжа с Ладоги плывущих облаков… Оползает краска камуфляжа с крутолобых вечных куполов. Ветром сдуем, дождиками смоем черные твои, война, следы. Далеко от глаз досужих скроем знаки несмываемой беды. Чтоб осталось время только славой, утренним лучом над головой, красотой, осанкой величавой, розовым гранитом над Невой.

Лето ленинградское в неволе

Наталья Крандиевская-Толстая

Лето ленинградское в неволе. Всё брожу по новым пустырям, И сухой репейник на подоле Приношу я в сумерках к дверям.Белой ночью всё зудит комарик, На обиды жалуется мне. За окном шаги на тротуаре — Кто-то возвращается к жене.И всю ночь далекий запах гари Не дает забыть мне о войне.

Ленинградская блокада

Владимир Семенович Высоцкий

Я вырос в Ленинградскую блокаду, Но я тогда не пил и не гулял, Я видел, как горят огнём Бадаевские склады, В очередях за хлебушком стоял. Граждане смелые, А что ж тогда вы делали, Когда наш город счёт не вёл смертям? Ели хлеб с икоркою? А я считал махоркою Окурок с-под платформы чёрт-те с чем напополам. От стужи даже птицы не летали, А вору было нечего украсть, Родителей моих в ту зиму ангелы прибрали, А я боялся — только б не упасть! Было здесь до фига Голодных и дистрофиков — Все голодали, даже прокурор. А вы в эвакуации Читали информации И слушали по радио «От Совинформбюро». Блокада затянулась, даже слишком… Но наш народ врагов своих разбил! И можно жить как у Христа за пазухой под мышкой, Но только вот мешает бригадмил. Я скажу вам ласково, Граждане с повязками: В душу ко мне лапами не лезь! Про жизню вашу личную И непатриотичную Знают уже «органы» и ВЦСПС!

Белая ночь

Всеволод Рождественский

Средь облаков, над Ладогой просторной, Как дым болот, Как давний сон, чугунный и узорный, Он вновь встает. Рождается таинственно и ново, Пронзен зарей, Из облаков, из дыма рокового Он, город мой. Все те же в нем и улицы, и парки, И строй колонн, Но между них рассеян свет неяркий — Ни явь, ни сон. Его лицо обожжено блокады Сухим огнем, И отблеск дней, когда рвались снаряды, Лежит на нем. Все возвратится: Островов прохлада, Колонны, львы, Знамена шествий, майский шелк парада И синь Невы. И мы пройдем в такой же вечер кроткий Вдоль тех оград Взглянуть на шпиль, на кружево решетки, На Летний сад. И вновь заря уронит отблеск алый, Совсем вот так, В седой гранит, в белесые каналы, В прозрачный мрак. О город мой! Сквозь все тревоги боя, Сквозь жар мечты, Отлитым в бронзе с профилем героя Мне снишься ты! Я счастлив тем, что в грозовые годы Я был с тобой, Что мог отдать заре твоей свободы Весь голос мой. Я счастлив тем, что в пламени суровом, В дыму блокад, Сам защищал — и пулею и словом — Мой Ленинград.

Другие стихи этого автора

Всего: 213

Я говорю

Ольга Берггольц

Я говорю: нас, граждан Ленинграда, не поколеблет грохот канонад, и если завтра будут баррикады- мы не покинем наших баррикад… И женщины с бойцами встанут рядом, и дети нам патроны поднесут, и надо всеми нами зацветут старинные знамена Петрограда.

Здравствуй

Ольга Берггольц

Сердцем, совестью, дыханьем, Всею жизнью говорю тебе: «Здравствуй, здравствуй. Пробил час свиданья, Светозарный час в людской судьбе. Я четыре года самой гордой — Русской верой — верила, любя, Что дождусь — Живою или мертвой, Все равно, — Но я дождусь тебя. Пусть же твой огонь неугасимый В каждом сердце светит и живет Ради счастья Родины любимой, Ради гордости твоей, Народ.**

Я сердце свое никогда не щадила…

Ольга Берггольц

Я сердце свое никогда не щадила: ни в песне, ни в дружбе, ни в горе, ни в страсти… Прости меня, милый. Что было, то было Мне горько. И все-таки всё это — счастье. И то, что я страстно, горюче тоскую, и то, что, страшась небывалой напасти, на призрак, на малую тень негодую. Мне страшно… И все-таки всё это — счастье. Пускай эти слезы и это удушье, пусть хлещут упреки, как ветки в ненастье. Страшней — всепрощенье. Страшней — равнодушье. Любовь не прощает. И всё это — счастье. Я знаю теперь, что она убивает, не ждет состраданья, не делится властью. Покуда прекрасна, покуда живая, покуда она не утеха, а — счастье.

К сердцу Родины руку тянет

Ольга Берггольц

К сердцу Родины руку тянет трижды прбклятый миром враг. На огромнейшем поле брани кровь отметила каждый шаг. О, любовь моя, жизнь и радость, дорогая моя земля! Из отрезанного Ленинграда вижу свет твоего Кремля. Пятикрылые вижу звезды, точно стали еще алей. Сквозь дремучий, кровавый воздух вижу Ленинский Мавзолей. И зарю над стеною старой, и зубцы ее, как мечи. И нетленный прах коммунаров снова в сердце мое стучит. Наше прошлое, наше дерзанье, все, что свято нам навсегда,— на разгром и на поруганье мы не смеем врагу отдать. Если это придется взять им, опозорить свистом плетей, пусть ложится на нас проклятье наших внуков и их детей! Даже клятвы сегодня мало. Мы во всем земле поклялись. Время смертных боев настало — будь неистов. Будь молчалив. Всем, что есть у тебя живого, чем страшна и прекрасна жизнь кровью, пламенем, сталью, словом,— задержи врага. Задержи!

Разговор с соседкой

Ольга Берггольц

Дарья Власьевна, соседка по квартире, сядем, побеседуем вдвоем. Знаешь, будем говорить о мире, о желанном мире, о своем. Вот мы прожили почти полгода, полтораста суток длится бой. Тяжелы страдания народа — наши, Дарья Власьевна, с тобой. О, ночное воющее небо, дрожь земли, обвал невдалеке, бедный ленинградский ломтик хлеба — он почти не весит на руке… Для того чтоб жить в кольце блокады, ежедневно смертный слышать свист — сколько силы нам, соседка, надо, сколько ненависти и любви… Столько, что минутами в смятенье ты сама себя не узнаешь: «Вынесу ли? Хватит ли терпенья? — «Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь». Дарья Власьевна, еще немного, день придет — над нашей головой пролетит последняя тревога и последний прозвучит отбой. И какой далекой, давней-давней нам с тобой покажется война в миг, когда толкнем рукою ставни, сдернем шторы черные с окна. Пусть жилище светится и дышит, полнится покоем и весной… Плачьте тише, смейтесь тише, тише, будем наслаждаться тишиной. Будем свежий хлеб ломать руками, темно-золотистый и ржаной. Медленными, крупными глотками будем пить румяное вино. А тебе — да ведь тебе ж поставят памятник на площади большой. Нержавеющей, бессмертной сталью облик твой запечатлят простой. Вот такой же: исхудавшей, смелой, в наскоро повязанном платке, вот такой, когда под артобстрелом ты идешь с кошелкою в руке. Дарья Власьевна, твоею силой будет вся земля обновлена. Этой силе имя есть — Россия Стой же и мужайся, как она!

Родине

Ольга Берггольц

1 Все, что пошлешь: нежданную беду, свирепый искус, пламенное счастье, - все вынесу и через все пройду. Но не лишай доверья и участья. Как будто вновь забьют тогда окно щитом железным, сумрачным и ржавым… Вдруг в этом отчуждении неправом наступит смерть — вдруг станет все равно. 2 Не искушай доверья моего. Я сквозь темницу пронесла его. Сквозь жалкое предательство друзей. Сквозь смерть моих возлюбленных детей. Ни помыслом, ни делом не солгу. Не искушай — я больше не могу… 3 Изранила и душу опалила, лишила сна, почти свела с ума… Не отнимай хоть песенную силу, - не отнимай, — раскаешься сама! Не отнимай, чтоб горестный и славный твой путь воспеть. Чтоб хоть в немой строке мне говорить с тобой, как равной с равной, - на вольном и жестоком языке!

Взял неласковую, угрюмую

Ольга Берггольц

Взял неласковую, угрюмую, с бредом каторжным, с темной думою, с незажившей тоскою вдовьей, с непрошедшей старой любовью, не на радость взял за себя, не по воле взял, а любя.

Чуж-чуженин, вечерний прохожий

Ольга Берггольц

Чуж-чуженин, вечерний прохожий, хочешь — зайди, попроси вина. Вечер, как яблоко, — свежий, пригожий, теплая пыль остывать должна… Кружева занавесей бросают на подоконник странный узор… Слежу по нему, как угасает солнце мое меж дальних гор… Чуж-чуженин, заходи, потолкуем. Русый хлеб ждет твоих рук. А я все время тоскую, тоскую — смыкается молодость в тесный круг. Расскажи о людях, на меня не похожих, о землях далеких, как отрада моя… Быть может, ты не чужой, не прохожий, быть может, близкий, такой же, как я? Томится сердце, а что — не знаю. Всё кажется — каждый лучше меня; всё мнится — завиднее доля чужая, и все чужие дороги манят… Зайди, присядь, обопрись локтями о стол умытый — рассказывай мне. Я хлеб нарежу большими ломтями и занавесь опущу на окне…

Феодосия

Ольга Берггольц

Юрию Герману Когда я в мертвом городе искала ту улицу, где были мы с тобой, когда нашла — и всё же не узнала А сизый прах и ржавчина вокзала!… Но был когда-то синий-синий день, и душно пахло нефтью, и дрожала седых акаций вычурная тень… От шпал струился зной — стеклянный, зримый, — дышало море близкое, а друг, уже чужой, но всё еще любимый, не выпускал моих холодных рук. Я знала: всё. Уже ни слов, ни споров, ни милых встреч… И всё же будет год: один из нас приедет в этот город и всё, что было, вновь переживет. Обдаст лицо блаженный воздух юга, подкатит к горлу незабытый зной, на берегу проступит облик друга — неистребимой радости земной. О, если б кто-то, вставший с нами рядом, шепнул, какие движутся года! Ведь лишь теперь, на эти камни глядя, я поняла, что значит — «никогда», что прошлого — и то на свете нет, что нет твоих свидетелей отныне, что к самому себе потерян след для всех, прошедших зоною пустыни…

Ты в пустыню меня послала

Ольга Берггольц

Ты в пустыню меня послала,- никаких путей впереди. Ты оставила и сказала: — Проверяю тебя. Иди. Что ж, я шла… Я шла как умела. Выло страшно и горько,- прости! Оборвалась и обгорела, истомилась к концу пути. Я не знала, зачем ты это испытание мне дала. Я не спрашивала ответа: задыхалась, мужала, шла. Вот стою пред тобою снова — прямо в сердце мое гляди. Повтори дорогое слово: — Доверяю тебе. Иди.

Ты будешь ждать

Ольга Берггольц

Ты будешь ждать, пока уснут, окостенеют окна дома, и бледных вишен тишину нарушит голос мой знакомый. Я прибегу в большом платке, с такими жаркими руками, чтоб нашей радостной тоске кипеть вишневыми цветами…

Ты у жизни мною добыт

Ольга Берггольц

Ты у жизни мною добыт, словно искра из кремня, чтобы не расстаться, чтобы ты всегда любил меня. Ты прости, что я такая, что который год подряд то влюбляюсь, то скитаюсь, только люди говорят… Друг мой верный, в час тревоги, в час раздумья о судьбе все пути мои, дороги приведут меня к тебе, все пути мои, дороги на твоем сошлись пороге… Я ж сильней всего скучаю, коль в глазах твоих порой ласковой не замечаю искры темно-золотой, дорогой усмешки той — искры темно-золотой. Не ее ли я искала, в очи каждому взглянув, не ее ли высекала в ту холодную весну?..