Сергею Есенину
Вы ушли,       как говорится,              в мир в иной. Пустота…       Летите,          в звезды врезываясь. Ни тебе аванса,          ни пивной. Трезвость.
Нет, Есенин,         это          не насмешка. В горле     горе комом —             не смешок. Вижу —      взрезанной рукой помешкав, собственных         костей            качаете мешок. — Прекратите!         Бросьте!             Вы в своем уме ли? Дать,    чтоб щеки         заливал              смертельный мел?! Вы ж    такое       загибать умели, что другой       на свете           не умел. Почему?      Зачем?         Недоуменье смяло. Критики бормочут:           — Этому вина то…   да сё…       а главное,            что смычки мало, в результате        много пива и вина. — Дескать,      заменить бы вам                 богему                   классом, класс влиял на вас,             и было б не до драк. Ну, а класс-то          жажду            заливает квасом? Класс — он тоже          выпить не дурак. Дескать,     к вам приставить бы             кого из напосто̀в — стали б     содержанием            премного одарённей. Вы бы    в день       писали           строк по сто́, утомительно        и длинно,             как Доронин. А по-моему,       осуществись              такая бредь, на себя бы       раньше наложили руки. Лучше уж      от водки умереть, чем от скуки! Не откроют       нам         причин потери ни петля,      ни ножик перочинный. Может,     окажись         чернила в «Англетере», вены    резать        не было б причины. Подражатели обрадовались:                бис! Над собою      чуть не взвод             расправу учинил. Почему же       увеличивать             число самоубийств? Лучше     увеличь         изготовление чернил! Навсегда      теперь         язык            в зубах затворится. Тяжело     и неуместно            разводить мистерии. У народа,      у языкотворца, умер    звонкий        забулдыга подмастерье. И несут      стихов заупокойный лом, с прошлых       с похорон            не переделавши почти. В холм     тупые рифмы            загонять колом — разве так      поэта         надо бы почтить? Вам   и памятник еще не слит, — где он,    бронзы звон           или гранита грань? — а к решеткам памяти            уже              понанесли посвящений        и воспоминаний дрянь. Ваше имя      в платочки рассоплено, ваше слово       слюнявит Собинов и выводит       под березкой дохлой — «Ни слова,       о дру-уг мой,             ни вздо-о-о-о-ха.» Эх,   поговорить бы и́наче с этим самым        с Леонидом Лоэнгринычем! Встать бы здесь         гремящим скандалистом: — Не позволю        мямлить стих                и мять! — Оглушить бы        их          трехпалым свистом в бабушку       и в бога душу мать! Чтобы разнеслась          бездарнейшая по́гань, раздувая      темь        пиджачных парусов, чтобы     врассыпную           разбежался Коган, встреченных        увеча           пиками усов. Дрянь     пока что         мало поредела. Дела много —         только поспевать. Надо    жизнь       сначала переделать, переделав —        можно воспевать. Это время —        трудновато для пера, но скажите       вы,         калеки и калекши, где,   когда,      какой великий выбирал путь,    чтобы протоптанней               и легше? Слово —      полководец            человечьей силы. Марш!     Чтоб время           сзади              ядрами рвалось. К старым дням         чтоб ветром               относило только     путаницу волос. Для веселия        планета наша               мало оборудована.
Надо    вырвать        радость            у грядущих дней. В этой жизни        помереть             не трудно. Сделать жизнь         значительно трудней.
Похожие по настроению
На жизнь поэтов
Александр Башлачев
Поэты живут. И должны оставаться живыми. Пусть верит перу жизнь, как истина в черновике. Поэты в миру оставляют великое имя, Затем, что у всех на уме — у них на языке. Но им все трудней быть иконой в размере оклада. Там, где, судя по паспортам — все по местам. Дай Бог им пройти семь кругов беспокойного лада По чистым листам, где до времени — все по устам. Поэт умывает слова, возводя их в приметы, Подняв свои полные ведра внимательных глаз. Несчастная жизнь! Она до смерти любит поэта. И за семерых отмеряет. И режет — эх, раз, еще раз! Как вольно им петь. И дышать полной грудью на ладан… Святая вода на пустом киселе неживой. Не плачьте, когда семь кругов беспокойного лада Пойдут по воде над прекрасной шальной головой. Пусть не ко двору эти ангелы чернорабочие. Прорвется к перу то, что долго рубить и рубить топорам. Поэты в миру после строк ставят знак кровоточия. К ним Бог на порог. Но они верно имут свой срам. Поэты идут до конца. И не смейте кричать им: — Не надо! Ведь Бог… Он не врет, разбивая свои зеркала. И вновь семь кругов беспокойного, звонкого лада Глядят ему в рот, разбегаясь калибром ствола. Шатаясь от слез и от счастья смеясь под сурдинку, Свой вечный допрос они снова выводят к кольцу. В быту тяжелы. Но однако легки на поминках. Вот тогда и поймем, что цветы им, конечно, к лицу. Не верьте концу. Но не ждите иного расклада. А что там было в пути? Метры, рубли… Неважно, когда семь кругов беспокойного лада Позволят идти, наконец, не касаясь земли. Ну вот, ты — поэт… Еле-еле душа в черном теле. Ты принял обет сделать выбор, ломая печать. Мы можем забыть всех, что пели не так, как умели. Но тех, кто молчал, давайте не будем прощать. Не жалко распять, для того, чтоб вернуться к Пилату. Поэта не взять все одно ни тюрьмой, ни сумой. Короткую жизнь — Семь кругов беспокойного лада — Поэты идут. И уходят от нас на восьмой.
Опыт ностальгии
Александр Аркадьевич Галич
*…Когда переезжали через Неву, Пушкин шутливо спросил: — Уж не в крепость ли ты меня везешь? — Нет,— ответил Данзас,— просто через крепость на Черную речку самая близкая дорога! Записано В. А. Жуковским со слов секунданта Пушкина — Данзаса…* То было в прошлом феврале И то и дело Свеча горела на столе… Б.Пастернак… Мурка, не ходи, там сыч, На подушке вышит! А. Ахматова Не жалею ничуть, ни о чем, ни о чем не жалею, Ни границы над сердцем моим не вольны, ни года! Так зачем же я вдруг при одной только мысли шалею, Что уже никогда, никогда… Боже мой, никогда!.. Погоди, успокойся, подумай — А что — никогда?! Широт заполярных метели, Тарханы, Владимир, Ирпень — Как много мы не доглядели, Не поздно ль казниться теперь?! Мы с каждым мгновеньем бессильней, Хоть наша вина не вина, Над блочно-панельной Россией, Как лагерный номер — луна. Обкомы, горкомы, райкомы, В подтеках снегов и дождей. В их окнах, как бельма тархомы (Давно никому не знакомы), Безликие лики вождей. В их залах прокуренных — волки Пинают людей, как собак, А после те самые волки Усядутся в черные «Волги», Закурят вирджинский табак. И дач государственных охра Укроет посадских светил И будет мордастая ВОХРа Следить, чтоб никто не следил. И в баньке, протопленной жарко, Запляшет косматая чудь… Ужель тебе этого жалко? Ни капли не жалко, ничуть! Я не вспомню, клянусь, я и в первые годы не вспомню, Севастопольский берег, Почти небывалую быль. И таинственный спуск в Херсонесскую каменоломню, И на детской матроске — Эллады певучую пыль. Я не вспомню, клянусь! Ну, а что же я вспомню? А что же я вспомню? Усмешку На гладком чиновном лице, Мою неуклюжую спешку И жалкую ярость в конце. Я в грусть по березкам не верю, Разлуку слезами не мерь. И надо ли эту потерю Приписывать к счету потерь? Как каменный лес, онемело, Стоим мы на том рубеже, Где тело — как будто не тело, Где слово — не только не дело, Но даже не слово уже. Идут мимо нас поколенья, Проходят и машут рукой. Презренье, презренье, презренье, Дано нам, как новое зренье И пропуск в грядущий покой! А кони? Крылатые кони, Что рвутся с гранитных торцов, Разбойничий посвист погони, Игрушечный звон бубенцов?! А святки? А прядь полушалка, Что жарко спадает на грудь? Ужель тебе этого жалко? Не очень… А впрочем — чуть-чуть! Но тает февральская свечка, Но спят на подушке сычи, Но есть еще Черная речка, Но есть еще Черная речка, Но — есть — еще — Черная речка… Об этом не надо! Молчи!
Современная песня
Денис Васильевич Давыдов
Был век бурный, дивный век: Громкий, величавый; Был огромный человек, Расточитель славы. То был век богатырей! Но смешались шашки, И полезли из щелей Мошки да букашки. Всякий маменькин сынок, Всякий обирала, Модных бредней дурачок, Корчит либерала. Деспотизма супостат, Равенства оратор, — Вздулся, слеп и бородат, Гордый регистратор. Томы Тьера и Рабо Он на память знает И, как ярый Мирабо, Вольность прославляет. А глядишь: наш Мирабо Старого Гаврило За измятое жабо Хлещет в ус да в рыло. А глядишь: наш Лафает Брут или Фабриций Мужиков под пресс кладет Вместе с свекловицей. Фраз журнальных лексикон, Прапорщик в отставке, Для него Наполеон — Вроде бородавки. Для него славнее бой Карбонаров бледных, Чем когда наш шар земной От громов победных Колыхался и дрожал, И народ в смятенье, Ниц упавши, ожидал Мира разрушенье. Что ж? — Быть может, наш герой Утомил свой гений И заботой боевой, И огнём сражений?.. Нет, он в битвах не бывал — Шаркал по гостиным И по плацу выступал Шагом журавлиным. Что ж? — Быть может, он богат Счастьем семьянина, Заменя блистанье лат Тогой гражданина?.. Нет, нахально подбочась, Он по дачам рыщет И в театрах, развалясь, Всё шипит да свищет. Что ж? — Быть может, старины Он бежал приманок? Звёзды, ленты и чины Презрел спозаранок? Нет, мудрец не разрывал С честолюбьем дружбы И теперь бы крестик взял… Только чтоб без службы. Вот гостиная в лучах: Свечи да кенкеты, На столе и на софах Кипами газеты; И превыспренний конгресс Двух графинь оглохших И двух жалких баронесс, Чопорных и тощих; Всё исчадие греха, Страстное новинкой; Заговорщица-блоха С мухой-якобинкой; И козявка-егоза — Девка пожилая, И рябая стрекоза — Сплетня записная; И в очках сухой паук — Длинный лазарони, И в очках плюгавый жук, Разноситель вони; И комар, студент хромой, В кучерской причёске, И сверчок, крикун ночной, Друг Крылова Моськи; И мурашка-филантроп, И червяк голодный, И Филипп Филиппыч — клоп, Муж… женоподобный, — Все вокруг стола — и скок В кипеть совещанья Утопист, идеолог, Президент собранья, Старых барынь духовник, Маленький аббатик, Что в гостиных бить привык В маленький набатик. Все кричат ему привет С аханьем и писком, А он важно им в ответ: Dominus vobiscum! И раздолье языкам! И уж тут не шутка! И народам и царям — Всем приходит жутко! Всё, что есть,— всё пыль и прах! Всё, что процветает, — С корнем вон! — Ареопаг Так определяет. И жужжит он, полн грозой, Царства низвергая… А России — Боже мой! — Таска… да какая! И весь размежёван свет Без войны и драки! И России уже нет, И в Москве поляки! Но назло врагам она Всё живет и дышит, И могуча, и грозна, И здоровьем пышет, Насекомых болтовни Внятием не тешит, Да и место, где они, Даже не почешет. А когда во время сна Моль иль таракашка Заползёт ей в нос, — она Чхнёт — и вон букашка!
Лирическое заключение из поэмы «Смерть»
Дмитрий Мережковский
О век могучий, век суровый Железа, денег и машин, Твой дух промышленно-торговый Царит, как полный властелин. Ты начертал рукой кровавой На всех знаменах: «В силе — право!» И скорбь пророков и певцов, Святую жажду новой веры Ты осмеял, как бред глупцов, О век наш будничный и серый! Расчет и польза — твой кумир, Тобою властвует банкир,Газет, реклам бумажный ворох, Недуг безверья и тоски, И к людям ненависть, и порох, И броненосцы, и штыки. Но ведь не пушки, не твердыни, Не крик газет тебя доныне Спасает, русская земля! Спасают те, кто в наше время В родные, бедные поля Кидают вечной правды семя, Чье сердце жалостью полно, — Без них бы мир погиб давно!..Кладите рельсы, шахты ройте, Смирите ярость волн морских, Пустыни вечные покройте Сетями проволок стальных И дерзко вешайте над бездной Дугою легкой мост железный, Зажгите в ваших городах Молниеносные лампады, — Но если нет любви в сердцах — Ни в чем не будет вам отрады! Но если в людях бога нет — Настанет ночь, померкнет свет…. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Как в древних стенах Колизея Теперь шумит лишь ветер, вея, Растет репейник и полынь, — Так наши гордые столицы И мрамор сумрачных твердынь — Исчезнет всё, как луч зарницы, Чуть озарившей небосклон, Пройдет — как звук, как тень, как сон!О, трудно жить во тьме могильной, Среди безвыходной тоски! За пессимизм, за плач бессильный Нас укоряют старики; Но в прошлом есть у вас родное, Навеки сердцу дорогое, Мы — дети горестных времен, Мы — дети мрака и безверья! Хоть на мгновенье озарен Ваш лик был солнцем у преддверья Счастливых дней… Но свет погас, — Нет даже прошлого у нас!Вы жили, вы стремились к цели, А мы томимся, не живем, Не видя солнца с колыбели!.. Разуверение во всем Вы нам оставили в наследство. И было горько наше детство! Мы гибнем и стремимся к ней, К земле родимой, на свободу, — Цветы, лишенные корней, Цветы, опущенные в воду, — Объяты сумраком ночным, Мы умираем и молчим!..Мы бесконечно одиноки, Богов покинутых жрецы. Грядите, новые пророки! Грядите, вещие певцы, Еще неведомые миру! И отдадим мы нашу лиру Тебе, божественный поэт… На глас твой первые ответим, Улыбкой первой твой рассвет, О Солнце будущего, встретим И в блеске утреннем твоем, Тебя приветствуя, умрем!«Salutant, Caesar Imperator, Те morituri» {*} Весь наш род, {* Идущие на смерть приветствуют тебя, император Цезарь!} Как на арене гладиатор, Пред новым веком смерти ждет. Мы гибнем жертвой искупленья. Придут иные поколенья, Но в оный день пред их судом Да не падут на нас проклятья: Вы только вспомните о том, Как много мы страдали, братья! Грядущей веры новый свет, Тебе от гибнущих — привет!
Литовский ноктюрн Томасу Венцлова
Иосиф Александрович Бродский
I Взбаламутивший море ветер рвется как ругань с расквашенных губ в глубь холодной державы, заурядное до-ре- ми-фа-соль-ля-си-до извлекая из каменных труб. Не-царевны-не-жабы припадают к земле, и сверкает звезды оловянная гривна. И подобье лица растекается в черном стекле, как пощечина ливня. II Здравствуй, Томас. То — мой призрак, бросивший тело в гостинице где-то за морями, гребя против северных туч, поспешает домой, вырываясь из Нового Света, и тревожит тебя. III Поздний вечер в Литве. Из костелов бредут, хороня запятые свечек в скобках ладоней. В продрогших дворах куры роются клювами в жухлой дресве. Над жнивьем Жемайтии вьется снег, как небесных обителей прах. Из раскрытых дверей пахнет рыбой. Малец полуголый и старуха в платке загоняют корову в сарай. Запоздалый еврей по брусчатке местечка гремит балаголой, вожжи рвет и кричит залихватски: «Герай!» IV Извини за вторженье. Сочти появление за возвращенье цитаты в ряды «Манифеста»: чуть картавей, чуть выше октавой от странствий в дали. Потому — не крестись, не ломай в кулаке картуза: сгину прежде, чем грянет с насеста петушиное «пли». Извини, что без спросу. Не пяться от страха в чулан: то, кордонов за счет, расширяет свой радиус бренность. Мстя, как камень колодцу кольцом грязевым, над Балтийской волной я жужжу, точно тот моноплан — точно Дариус и Геренас, но не так уязвим. V Поздний вечер в Империи, в нищей провинции. Вброд перешедшее Неман еловое войско, ощетинившись пиками, Ковно в потемки берет. Багровеет известка трехэтажных домов, и булыжник мерцает, как пойманный лещ. Вверх взвивается занавес в местном театре. И выносят на улицу главную вещь, разделенную на три без остатка. Сквозняк теребит бахрому занавески из тюля. Звезда в захолустье светит ярче: как карта, упавшая в масть. И впадает во тьму, по стеклу барабаня, руки твоей устье. Больше некуда впасть. VI В полночь всякая речь обретает ухватки слепца. Так что даже «отчизна» наощупь — как Леди Годива. В паутине углов микрофоны спецслужбы в квартире певца пишут скрежет матраца и всплески мотива общей песни без слов. Здесь панует стыдливость. Листва, норовя выбрать между своей лицевой стороной и изнанкой, возмущает фонарь. Отменив рупора, миру здесь о себе возвещают, на муравья наступив ненароком, невнятной морзянкой пульса, скрипом пера. VII Вот откуда твои щек мучнистость, безадресность глаза, шепелявость и волосы цвета спитой, тусклой чайной струи. Вот откуда вся жизнь как нетвердая честная фраза, на пути к запятой. Вот откуда моей, как ее продолжение вверх, оболочки в твоих стеклах расплывчатость, бунт голытьбы ивняка и т.п., очертанья морей, их страниц перевернутость в поисках точки, горизонта, судьбы. VIII Наша письменность, Томас! с моим, за поля выходящим сказуемым! с хмурым твоим домоседством подлежащего! Прочный, чернильный союз, кружева, вензеля, помесь литеры римской с кириллицей: цели со средством, как велел Макроус! Наши оттиски! в смятых сырых простынях — этих рыхлых извилинах общего мозга! — в мягкой глине возлюбленных, в детях без нас. Либо — просто синяк на скуле мирозданья от взгляда подростка, от попытки на глаз расстоянье прикинуть от той ли литовской корчмы до лица, многооко смотрящего мимо, как раскосый монгол за земной частокол, чтоб вложить пальцы в рот — в эту рану Фомы — и, нащупав язык, на манер серафима переправить глагол. IX Мы похожи; мы, в сущности, Томас, одно: ты, коптящий окно изнутри, я, смотрящий снаружи. Друг для друга мы суть обоюдное дно амальгамовой лужи, неспособной блеснуть. Покривись — я отвечу ухмылкой кривой, отзовусь на зевок немотой, раздирающей полость, разольюсь в три ручья от стоваттной слезы над твоей головой. Мы — взаимный конвой, проступающий в Касторе Поллукс, в просторечье — ничья, пат, подвижная тень, приводимая в действие жаркой лучиной, эхо возгласа, сдача с рубля. Чем сильней жизнь испорчена, тем мы в ней неразличимей ока праздного дня. X Чем питается призрак? Отбросами сна, отрубями границ, шелухою цифири: явь всегда наровит сохранить адреса. Переулок сдвигает фасады, как зубы десна, желтизну подворотни, как сыр простофили, пожирает лиса темноты. Место, времени мстя за свое постоянство жильцом, постояльцем, жизнью в нем, отпирает засов, — и, эпоху спустя, я тебя застаю в замусоленной пальцем сверхдержаве лесов и равнин, хорошо сохраняющей мысли, черты и особенно позу: в сырой конопляной многоверстной рубахе, в гудящих стальных бигуди Мать-Литва засыпает над плесом, и ты припадаешь к ее неприкрытой, стеклянной, поллитровой груди. XI Существуют места, где ничто не меняется. Это — заменители памяти, кислый триумф фиксажа. Там шлагбаум на резкость наводит верста. Там чем дальше, тем больше в тебе силуэта. Там с лица сторожа моложавей. Минувшее смотрит вперед настороженным глазом подростка в шинели, и судьба нарушителем пятится прочь в настоящую старость с плевком на стене, с ломотой, с бесконечностью в форме панели либо лестницы. Ночь и взаправду граница, где, как татарва, территориям прожитой жизни набегом угрожает действительность, и наоборот, где дрова переходят в деревья и снова в дрова, где что веко не спрячет, то явь печенегом как трофей подберет. XII Полночь. Сойка кричит человеческим голосом и обвиняет природу в преступленьях термометра против нуля. Витовт, бросивший меч и похеривший щит, погружается в Балтику в поисках броду к шведам. Впрочем, земля и сама завершается молом, погнавшимся за как по плоским ступенькам, по волнам убежавшей свободой. Усилья бобра по постройке запруды венчает слеза, расставаясь с проворным ручейком серебра. XIII Полночь в лиственном крае, в губернии цвета пальто. Колокольная клинопись. Облако в виде отреза на рядно сопредельной державе. Внизу пашни, скирды, плато черепицы, кирпич, колоннада, железо, плюс обутый в кирзу человек государства. Ночной кислород наводняют помехи, молитва, сообщенья о погоде, известия, храбрый Кощей с округленными цифрами, гимны, фокстрот, болеро, запрещенья безымянных вещей. XIV Призрак бродит по Каунасу, входит в собор, выбегает наружу. Плетется по Лайсвис-аллее. Входит в «Тюльпе», садится к столу. Кельнер, глядя в упор, видит только салфетки, огни бакалеи, снег, такси на углу, просто улицу. Бьюсь об заклад, ты готов позавидовать. Ибо незримость входит в моду с годами — как тела уступка душе, как намек на грядущее, как маскхалат Рая, как затянувшийся минус. Ибо все в барыше от отсутствия, от бестелесности: горы и долы, медный маятник, сильно привыкший к часам, Бог, смотрящий на все это дело с высот, зеркала, коридоры, соглядатай, ты сам. XV Призрак бродит бесцельно по Каунасу. Он суть твое прибавление к воздуху мысли обо мне, суть пространство в квадрате, а не энергичная проповедь лучших времен. Не завидуй. Причисли привиденье к родне, к свойствам воздуха — так же, как мелкий петит, рассыпаемый в сумраке речью картавой, вроде цокота мух, неспособный, поди, утолить аппетит новой Клио, одетой заставой, но ласкающий слух обнаженной Урании. Только она, Муза точки в пространстве и Муза утраты очертаний, как скаред — гроши, в состояньи сполна оценить постоянство: как форму расплаты за движенье — души. XVI Вот откуда пера, Томас, к буквам привязанность. Вот чем объясняться должно тяготенье, не так ли? Скрепя сердце, с хриплым «пора!» отрывая себя от родных заболоченных вотчин, что скрывать — от тебя! от страницы, от букв, от — сказать ли! — любви звука к смыслу, бесплотности — к массе и свободы к — прости и лица не криви — к рабству, данному в мясе, во плоти, на кости, эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпирей мимо дремлющих в нише местных ангелов: выше их и нетопырей. XVII Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых лишь в телескоп! Вычитанья без остатка! Нуля! Ты, кто горлу велишь избегать причитанья превышения «ля» и советуешь сдержанность! Муза, прими эту арию следствия, петую в ухо причине, то есть песнь двойнику, и взгляни на нее и ее до-ре-ми там, в разреженном чине, у себя наверху с точки зрения воздуха. Воздух и есть эпилог для сетчатки — поскольку он необитаем. Он суть наше «домой», восвояси вернувшийся слог. Сколько жаброй его ни хватаем, он успешно латаем светом взапуски с тьмой. XVIII У всего есть предел: горизонт — у зрачка, у отчаянья — память, для роста — расширение плеч. Только звук отделяться способен от тел, вроде призрака, Томас. Сиротство звука, Томас, есть речь! Оттолкнув абажур, глядя прямо перед собою, видишь воздух: анфас сонмы тех, кто губою наследил в нем до нас. XIX В царстве воздуха! В равенстве слога глотку кислорода. В прозрачных и сбившихся в облак наших выдохах. В том мире, где, точно сны к потолку, к небу льнут наши «о!», где звезда обретает свой облик, продиктованный ртом. Вот чем дышит вселенная. Вот что петух кукарекал, упреждая гортани великую сушь! Воздух — вещь языка. Небосвод — хор согласных и гласных молекул, в просторечии — душ. XX Оттого-то он чист. Нет на свете вещей, безупречней (кроме смерти самой) отбеляющих лист. Чем белее, тем бесчеловечней. Муза, можно домой? Восвояси! В тот край, где бездумный Борей попирает беспечно трофеи уст. В грамматику без препинания. В рай алфавита, трахеи. В твой безликий ликбез. XXI Над холмами Литвы что-то вроде мольбы за весь мир раздается в потемках: бубнящий, глухой, невеселый звук плывет над селеньями в сторону Куршской Косы. То Святой Казимир с Чудотворным Николой коротают часы в ожидании зимней зари. За пределами веры, из своей стратосферы, Муза, с ними призри на певца тех равнин, в рукотворную тьму погруженных по кровлю, на певца усмиренных пейзажей. Обнеси своей стражей дом и сердце ему.
Стансы
Иван Козлов
Настала тень осенней длинной ночи. Крушился я, страданьем утомлен, Искали сна мои печальны очи, Но их давно покинул сладкий сон.И я летал в дали, душою зримой: Младые дни мелькали предо мной В своей красе невозвратимой И с мрачной их внезапною грозой.Но сердце вдруг мечтою возвышенной В груди моей кипит, оживлено, С тревогой дум, надеждой примиренной, Подумал я: несчастье… что оно?Оно — гигант, кругом себя бросая Повсюду страх, и ноги из свинца, Но ярче звезд горит глава златая И дивный блеск от светлого лица.Подавлен тот свинцовыми ногами, Пред грозным кто от ужаса падет, Но, озарен, блестит его огнями, Кто смело взор на призрак возведет.За тяжкий крест получит он замену: Забытый гость счастливцами земли Душой поймет священной дружбы цену И жар святой, таинственной любви.Его удел — живые впечатленья, Житейским сном уж грудь не стеснена, В слезах своих найдет он наслажденья, — Страдальца жизнь высокого полна.Так пыл мечты в прозе красу вам кажет, Быстрее путь в час бури по волнам, — И сколько тайн прекрасных горе окажет Тому, чей дух стремится к небесам!В его душе звук совести яснее, Луч правды чист и бледен страх людской: Он думает, он чувствует сильнее, — Не узником он прихоти мирской.Летучий вихрь равно в полях разносит Ковыль-траву и розовый листок, И якоря, увы! никто не бросит В сияющий, но бурный жизни ток.О жизнь! теки: не страшен мрак могилы Тому, кто здесь молился и страдал, Кто, против бед стремя душевны силы, Не смел роптать, любил и уповал.
И да, и нет
Константин Бальмонт
1 И да, и нет — здесь все мое, Приемлю боль — как благостыню, Благославляю бытие, И если создал я пустыню, Ее величие — мое! 2 Весенний шум, весенний гул природы В моей душе звучит не как призыв. Среди живых — лишь люди не уроды, Лишь человек хоть частию красив. Он может мне сказать живое слово, Он полон бездн мучительных, как я. И только в нем ежеминутно ново Видение земного бытия. Какое счастье думать, что сознаньем, Над смутой гор, морей, лесов, и рек, Над мчащимся в безбрежность мирозданьем, Царит непобедимый человек. О, верю! Мы повсюду бросим сети, Средь мировых неистощимых вод. Пред будущим теперь мы только дети. Он — наш, он — наш, лазурный небосвод! 3 Страшны мне звери, и черви, и птицы, Душу томит мне животный их сон. Нет, я люблю только беглость зарницы, Ветер и моря глухой перезвон. Нет, я люблю только мертвые горы, Листья и вечно немые цветы, И человеческой мысли узоры, И человека родные черты. 4 Лишь демоны, да гении, да люди, Со временем заполнят все миры, И выразят в неизреченном чуде Весь блеск еще не снившейся игры, — Когда, уразумев себя впервые, С душой соприкоснутся навсегда Четыре полновластные стихии: — Земля, Огонь, и Воздух, и Вода. 5 От бледного листка испуганной осины До сказочных планет, где день длинней, чем век, Все — тонкие штрихи законченной картины, Все — тайные пути неуловимых рек. Все помыслы ума — широкие дороги, Все вспышки страстные — подъемные мосты, И как бы ни были мы бедны и убоги, Мы все-таки дойдем до нужной высоты. То будет лучший миг безбрежных откровений, Когда, как лунный диск, прорвавшись сквозь туман, На нас из хаоса бесчисленных явлений Вдруг глянет снившийся, но скрытый Океан. И цель пути поняв, счастливые навеки, Мы все благословим раздавшуюся тьму, И, словно радостно-расширенные реки, Своими устьями, любя, прильнем к Нему. 6 То будет таинственный миг примирения, Все в мире воспримет восторг красоты, И будет для взора не три измерения, А столько же, сколько есть снов у мечты. То будет мистический праздник слияния, Все краски, все формы изменятся вдруг, Все в мире воспримет восторг обаяния, И воздух, и Солнце, и звезды, и звук. И демоны, встретясь с забытыми братьями, С которыми жили когда-то всегда, Восторженно встретят друг друга объятьями, — И день не умрет никогда, никогда! 7 Будут игры беспредельные, В упоительности цельные, Будут песни колыбельные, Будем в шутку мы грустить, Чтобы с новым упоением, За обманчивым мгновением, Снова ткать с протяжным пением Переливчатую нить. Нить мечтанья бесконечного, Беспечального, беспечного, И мгновенного и вечного, Будет вся в живых огнях, И как призраки влюбленные, Как-то сладко утомленные, Мы увидим — измененные — Наши лица — в наших снах. 8 Идеи, образы, изображенья, тени, Вы, вниз ведущие, но пышные ступени, — Как змей сквозь вас виясь, я вас люблю равно, Чтоб видеть высоту, я падаю на дно. Я вижу облики в сосуде драгоценном, Вдыхаю в нем вино, с его восторгом пленным, Ту влагу выпью я, и по златым краям Дам биться отблескам и ликам и теням. Вино горит сильней — незримое для глаза, И осушенная — богаче, ярче ваза. Я сладко опьянен, и, как лукавый змей, Покинув глубь, всхожу… Еще! Вот так! Скорей! 9 Я — просветленный, я кажусь собой, Но я не то, — я остров голубой: Вблизи зеленый, полный мглы и бури, Он издали являет цвет лазури. Я — вольный сон, я всюду и нигде: — Вода блестит, но разве луч в воде? Нет, здесь светя, я где-то там блистаю, И там не жду, блесну — и пропадаю. Я вижу все, везде встает мой лик, Со всеми я сливаюсь каждый миг. Но ветер как замкнуть в пределах зданья? Я дух, я мать, я страж миросозданья. 10 Звуки и отзвуки, чувства и призраки их, Таинство творчества, только что созданный стих. Только что срезанный свежий и влажный цветок, Радость рождения — этого пения строк. Воды мятежились, буря гремела, — но вот В водной зеркальности дышет опять небосвод. Травы обрызганы с неба упавшим дождем. Будем же мучиться, в боли мы тайну найдем. Слава создавшему песню из слез роковых, Нам передавшему звонкий и радостный стих!
Дарования
Николай Михайлович Карамзин
Враги парнасских вдохновений, Ума и всех его творений! Молчите, — скройтеся во мглу! На лире, музам посвященной, Лучом эфирным озаренной, Я буду им греметь хвалу. От злобы адской трепещите: Их слава есть для вас позор. Певца и песнь его кляните! Ужасен вам мой глас и взор. А вы, которым Феб прелестный Льет в душу огнь и свет небесный! Приближьтесь к сердцу моему: Оно любовью к вам пылает. Одна печать на нас сияет: Мы служим богу одному. Для вас беру златую лиру, Внимайте, милые друзья! Подобно нежному зефиру, В ваш слух проникнет песнь моя. Явися, древность, предо мною! Дерзаю смелою рукою Раскрыть священный твой покров… Что зрю? Людей, во тьме живущих, Как злак бесчувственно растущих Среди пустынь, густых лесов. Их глас как страшный рев звериный, Их мрачный взор свиреп и дик, Отрада их есть сон единый; Им день несносен, долог миг. Сей мир, обильный чудесами, Как сад, усеянный цветами, Зерцало мудрого творца, Для них напрасно существует, Напрасно бога образует: Подобны камню их сердца. Среди красот их око дремлет, Природа вся для них пуста. Их слух гармонии не внемлет; Безмолвны хладные уста. Они друг друга убегают: Или друг друга поражают За часть… иссохшего плода. Любовь для них есть только зверство, Ее желание — свирепство; Взаимной страстью никогда Сердца не тают, не пылают; Потребность, сила всё решит… Едва желанья исчезают, Предмет объятий позабыт. Таков был род людей несчастный… Но вдруг явился Феб прекрасный С своею лирою златой, С лучом небесных дарований… И силой их очарований В душах рассеял мрак густой: В них искры чувства воспылали! Настал другой для смертных век; Искусства в мире воссияли, Родился снова человек! Восстал, воззрел — и вся Природа, От звезд лазоревого свода До недр земных, морских пучин, Пред ним в изящности явилась, В тайнейших связях обнажилась, Рекла: «Будь мира властелин! Мои богатства пред тобою, Хвали творца — будь сам творец!» И смертный гордою рукою Из рук ее приял венец.* Где волны шумных океанов Во мраке бури и туманов Несутся с ревом к берегам; Где горы с вечными снегами, С седыми, дикими хребтами Главу возносят к облакам; Где кедры, дубы вековые От вихрей гнутся и скрыпят; Леса угрюмые, густые То тихо дремлют, то шумят, — Там гений умственных творений Нашел источник вдохновений, Нашел в ужасном красоты, В живой картине их представил И бога грозного прославил. Но там, где нежные цветы От солнечных лучей пестреют, С зеленой травкою сплетясь; Кристальны ручейки светлеют, Среди лугов журча, виясь; Где в рощах, как в садах Армиды, Летают резвые Сильфиды И птички хорами поют; Плоды древес сияют златом, Зефиры веют ароматом, С прохладой сладость в душу льют, — Там он творца воображает В небесной благости его И гласом тихим изливает Восторги сердца своего. Рассудок, чувством пробужденный, Открыл порядок неизменный Во всех подлунных существах, Во всех явлениях чудесных, В бездушных тварях и словесных, В различных года временах; В ничтожном червячке, в былинке Печать премудрости узрел; В атомах мертвых и в песчинке Следы величия нашел. Чем глубже око проницало, Тем боле сердце обретало Приятных чувств в себе самом; Любовь душевная, живая, Любовь чистейшая, святая, Мгновенно воспылала в нем: Надежда, нежный страх родились, И взор сказал: твоя навек!* Сердца и руки съединились — Вкусил блаженство человек. Отцы и дети обнялися;* Рекою слезы излилися О жалких, бедных сиротах, И слезы бедных осушились; Святые жертвы воскурялись Благотворению в душах — И ты, о дружба, дар небесный! Предстала с кротостью своей; Твой милый глас и взор прелестный Утешил лучших из людей! В лесах явились вертограды; При звуке лир воздвиглись грады, И мудрость изрекла закон: «Жить вместе, вместе наслаждаться, Любить добро и злом гнушаться». Воссела опытность на трон, Творить счастливыми народы, Быть другом гением земли; И люди часть златой свободы Порядку в жертву принесли.* Их прежде время угнетало, Теперь оно крылатым стало — Летит и сыплет им цветы; Его … желанье призывает, Его … надежда озлащает И красят розою мечты. Труды забава усладила; Посредством милых граций, муз Приятность с пользой заключила Навеки дружеский союз. Итак, хвала любимцам Феба! Хвала милейшим чадам неба! Они творения венец; Они мир темный просветили И в сад пустыню обратили; Они питают огнь сердец, Как жрицы древле чтимой Весты Питали в храмах огнь святой; Покровы красоты отверсты Для наших взоров их рукой. Они без власти, без короны Дают умом своим законы; Их кисть, резец, струна и глас Играют нежными душами, Улыбкой, вздохами, слезами И чувство возвышают в нас; Любовь к изящному вливая, Изящность сообщают нам; Добро искусством украшая, Велят его любить сердцам. Так Фидий Кодра воскрешает, И в юном воине пылает Огонь великих, славных дел, — Желанье подражать герою. Так кистью нежною, живою Сбирает прелести Апелл И пишет образ Никофоры В пример невинности святой, Чтоб юных дев сердца и взоры Нашли в нем милый образ свой. Так голос, арфа Тимотеев Смягчает варваров, злодеев И чувство в хладный камень льет. Но кто, Поэзия святая, Благого неба дщерь благая, Твою чудесность воспоет? Ты все искусства заменяешь; Ты всех искусств глава, венец; В себе все прелести вмещаешь — Ты бог чувствительных сердец. Натуры каждое явленье И сердца каждое движенье Есть кисти твоея предмет; Как в светлом, явственном кристалле, Являешь ты в своем зерцале Для глаз другой, прекрасный свет; И часто прелесть в подражаньи Милее, чем в Природе, нам: Лесок, цветочек в описаньи Еще приятнее очам.* Ламберта, Томсона читая, С рисунком подлинник сличая, Я мир сей* лучшим нахожу: Тень рощи для меня свежее, Журчанье ручейка нежнее; На всё с веселием гляжу, Что Клейст, Делиль живописали; Стихи их в памяти храня, Гуляю, где они гуляли, И след их радует меня! Картина нравственного света Еще важнее для поэта; Богатство тонких чувств, идей Он в ней искусно рассыпает; Сердца для глаз изображает Живою кистию своей: Прилив, отлив желаний страстных, Их тени, пользу, сладкий яд; Рай светлый, небо душ прекрасных, Порока вред и злобы ад. Кто милых слез не проливает, Какая грудь как воск не тает, Когда любимец кротких муз Поет твое, любовь, блаженство, Души земное совершенство, Двух пламенных сердец союз, Одно другим благополучных, Нашедших век златой в себе, В несчастьи, в смерти неразлучных, Назло и людям и судьбе? «Для смертных много бед ужасных; На каждом шаге зрим несчастных, Но можно ль небо порицать? Оно … любить не запретило! Чье сердце нектар сей вкусило, Тот должен бога прославлять, Сказав: мы счастливы! мы чада Всещедрых, всеблагих небес! Любви минута есть награда За год уныния и слез!» Любовь Поэзией прелестна; Холодность к музам несовместна С горячей, нежною душей; Кто любит, тот стихи читает, Петраркой горе услаждает В разлуке с милою своей. Поэт — наставник всех влюбленных: Он учит сердце говорить, В молчаньи уст запечатленных Понятным для другого быть. Сколь все черты красноречивы И краски стихотворца живы, Когда он истинных друзей В картине нам изображает; Когда герой его вещает: «Утешься, друг души моей! Ты мрачен, угнетен судьбою, Клянешь ее, не хочешь жить; Но верный, нежный друг с тобою: Еще ты можешь счастлив быть!» И меч, тоскою изощренный, К унылой груди устремленный, Без крови из руки падет: Несчастный с жизнию мирится, Он быть счастливым снова льстится И друга с чувством к сердцу жмет. Так жизнь была мне мукой ада; Так я глазами измерял Пучину грозного Левкада… О Сафе страстной размышлял… Хотел… но друг неоцененный Своей любовию священной Меня в сем мире удержал. Твой глас, Поэзия благая, Героев добрых прославляя, Всегда число их умножал. Ты в Спартах мужество питаешь; В груди к отечеству любовь, Как огнь эфирный, развеваешь; Гремишь… пылает славой кровь! Гремишь: «К оружию, спартане! Восстаньте, верные граждане! Спешите: варвар перс идет; Идет как тигр с отверстым зевом, Идет как буря с грозным ревом, Оковы, стыд для вас несет. Что жизнь против златой свободы? Мы только славою живем. На вас взирают все народы: Победа или смерть!»… Умрем — Умрем, или победа с нами! Взывают все, звучат щитами, Летят на брань, и враг сражен — Исчез! — Тогда златая лира Гласит покой, блаженство мира. Любовью к ближним вдохновен, Певец описывает сладость Несчастных горе услаждать, Души благотворящей радость: «Блажен, кто может помогать! Кто только для других сбирает И день потерянным считает, В который для себя лишь жил!» Умолк — но мы еще внимаем; Себе и небу обещаем Быть тем, что гимн певца хвалил: Любить святую добродетель. Ах! только надобно узнать, Сколь счастлив бедных благодетель, Чтоб им последнее отдать! Когда ж с сердечною слезою Поэт дрожащею рукою Снимает с слабостей покров, Являя гибель заблуждений, Ведущих к бездне преступлений, Змею под прелестью цветов, — Я в духе с ним изнемогаю… Ах! кто из нас страстей не раб? Смотрю на небо и взываю: «Спаси, спаси меня! я слаб!» Я слаб, и слабого прощаю, Как брата к сердцу прижимаю; Суди другой: спешу помочь… Что вижу? В ужасе Природа! Эфир лазоревого свода Затмила в день густая ночь; Шумят леса, ярятся воды, И… зритель в сердце охладел: Злодей на сцене, враг Природы; Он в ужас Естество привел — Злодей, презревший все уставы; Злодей, искавший адской славы Бичом невинных — слабых быть, Слезами их себя питая. Напрасно благость всесвятая Его хотела просветить И казнь безумца отлагала! Он глас ее пренебрегал. «Итак, страдай!» — она сказала, И фурий ад к нему послал… Глаза свирепых засверкали; Злодею ужасы предстали: В его власах шипят змеи; При свете факелов кинжалы* Пред ним блистают как зерцалы: Он видит в них дела свои! Бежит — себя не избегает: Везде с собой, везде злодей! Природа гневная вещает Ему: «Страдай: ты враг людей!» Преступник, в сердце развращенный, Таким явленьем устрашенный, Спешит сокрыться от очей; Но трагик вслед ему взывает, И эхо грозно повторяет: «Будь добр — или страдай, злодей!» Я взор печальный отвращаю; Другой, любезнейший предмет Для сердца, чувства обретаю: Орфей бессмертие поет… И стон несчастных умолкает, И бедный слезы отирает… «Что жизнь? единый быстрый луч: Сверкнет, угаснет — мы хладеем; Но с телом в гробе не истлеем: Взойдет светило дня без туч Для нас в другом и лучшем мире; Там будет счастлив, счастлив ввек И царь чувствительный в порфире, И нищий добрый человек. Бессмертье, жизни сей отрада, За краткость дней ее награда! Твоя небесная печать У смертных на челе сияет! Кто чувством вечность постигает, Не может с мигом исчезать. Чей взор, Природу обнимая, Открыть творца в твореньи мог, — Тебя, премудрость всесвятая! — Тот сам быть должен полубог». И вдруг глас лирный возвышая, Сильнее в струны ударяя, Поэт дерзает заключить Свой важный гимн хвалой священной Причины первыя вселенной; Дерзает в песни возвестить, Кого миры изображают, Кто есть Начало и Конец; Кого уста не называют, Но кто всего — кто наш отец; Кто свод небес рукой своею Шатром раскинул над землею, Как искру солнце воспалил, Украсил ночь луной, звездами, Усеял шар земной цветами, Древа плодами озлатил; Дал силу львам неукротимым, Дал ум пчеле и муравью, Полет орлам неутомимым И яркий голос соловью; Но кто еще, еще живее, Для чувства, разума яснее Открыл себя в сердцах людей: В весельи кротком душ правдивых, В слезе любовников счастливых, В улыбке нежных матерей, В стыдливом взоре дев священных, В чертах невинности младой И старцев, жизнью утружденных, Идущих в вечность на покой; Кто любит всё свое творенье, И с чувством жизни наслажденье Соединил во всех сердцах; Кто эфемеров* примечает, Им пищу, радость посылает В росе и солнечных лучах; Кому служить — есть быть счастливым, Кого гневить — себя терзать, Любить — есть быть добролюбивым И ближних братьями считать; Кто нас за гробом ожидает И там пред нами оправдает Все темные пути свои; Покажет ясно… Умолкаю И с теплой верою взываю: «Отец! добро дела твои!» Се лиры важные предметы, Се гимнов слабый образец! Они вовеки будут петы, Вовеки новы для сердец! А вы, питомцы муз священных, В своих творениях нетленных Вкушайте вечности залог! Прекрасно жить в веках позднейших И быть любовью душ нежнейших. Кто лирой тронуть сердце мог, Тот в храм бессмертия стезею Хвалы сердечныя войдет; Потомство сладкою слезою Ему дань чести принесет. Везде, во всех странах вы чтимы, Душами добрыми любимы. Вражда невежды и глупца Блеск вашей славы умножает; Яд черной зависти терзает Их злые, хладные сердца. Таланты суть для вас богатство; Другим оставьте прах златой: Святое Фебово собратство Сияет чувства красотой. Сей идол в капище богатом, Сей огнь, сверкающий над блатом, Меня красою не прельстит; Вы, вы краса, корона света; Вы солнце в мире, не планета, В которой чуждый луч блестит. Невежда золотым чертогом Своей души не озлатит; А вас и в шалаше убогом Лучами слава озарит. Потомство скажет: «Здесь на лире, На сладкой арфе, в сладком мире Играл любезнейший поэт; В сей хижине, для нас священной, Вел жизнь любимец муз почтенный; Здесь он собою красил свет; Здесь будем утром наслаждаться, Здесь будем солнце провожать, Читать поэта, восхищаться И дар его благословлять». Хотя не все, не все народы К дарам счастливейшим Природы Равно чувствительны душей; Различны песнопевцев доли: Не все восходят в Капитолий С венками на главе своей, При гласе труб, народном плеске* — От нас, увы! далек сей храм! Поем в тени, при лунном блеске, Подобно скромным соловьям. Но в самом севере угрюмом, Под грозным Аквилонов шумом, Есть люди — есть у них сердца, Которым игры муз приятны, Оттенки нежных чувств понятны: От них мы ждем себе венца, И если грудь красавиц милых В любезной томности вздохнет От наших песней, лир унылых, — Друзья! нам в плесках нужды нет! Пусть ветры прах певцов развеют! Нас вспомнят, вспомнят, пожалеют: «Умолк поэтов скромный глас! Но мы любезных не забудем, Читать, хвалить их песни будем; Их имя сладостно для нас!» Друзья! что лучше, что славнее, Как веки жить в своих стихах? Но то еще для нас милее, Что можем веки жить… в сердцах! ЛИНИЯ[1]Чувство изящного в Природе разбудило дикого человека и произвело Искусства, которые имели непосредственное влияние на общежитие, на все мудрые законы его, на просвещение и нравственность. Орфеи, Амфионы были первыми учителями диких людей. [2]Надежда и нежный страх суть действия благородной душевной любви, неизвестной диким. Язык взоров есть также следствие утонченной нравственности. [3]Происхождение нравственной любви родителей к детям и детей к родителям — жалости, благотворения, благодарности, дружбы. [4]Начало общежития законов, царской власти. [5]Все прелести изящных Искусств суть не что иное, как подражание Натуре; но копия бывает иногда лучше оригинала, по крайней мере делает его для нас всегда занимательнее: мы имеем удовольствие сравнивать. [6]То есть мир физический, который описывали Томсон и Ст. Ламберт в своих поэмах. [7]Известно, что фурии изображаются с факелами и с кинжалами. [8]Насекомые, живущие только по нескольку часов. [9]Как например Петрарка. Такая же честь готовилась Taccy: но он умер за несколько дней до назначенного торжества.[/I]
Разруха
Николай Клюев
[B]I. Песня Гамаюна[/B] К нам вести горькие пришли, Что зыбь Арала в мёртвой тине, Что редки аисты на Украине, Моздокские не звонки ковыли, И в светлой Саровской пустыне Скрипят подземные рули! Нам тучи вести занесли, Что Волга синяя мелеет, И жгут по Керженцу злодеи Зеленохвойные кремли, Что нивы суздальские, тлея, Родят лишайник да комли! Нас окликают журавли Прилётной тягою впоследки, И сгибли зябликов наседки От колтуна и жадной тли, Лишь сыроежкам многолетки Хрипят косматые шмели! К нам вести чёрные пришли, Что больше нет родной земли, Как нет черёмух в октябре, Когда потёмки на дворе Считают сердце колуном, Чтобы согреть продрогший дом, Но, не послушны колуну, Поленья воют на луну. И больно сердцу замирать, А в доме друг, седая мать… Ах, страшно песню распинать! Нам вести душу обожгли, Что больше нет родной земли, Что зыбь Арала в мёртвой тине, Замолк Грицько на Украине, И Север — лебедь ледяной Истёк бездомною волной. Оповещая корабли, Что больше нет родной земли! [B]II[/B] От Лаче-озера до Выга Бродяжил я тропой опасной, В прогалах брезжил саван красный, Кочевья леших и чертей. И как на пытке от плетей, Стонали сосны: «Горе! Горе!» Рябины — дочери нагорий В крови до пояса… Я брёл, Как лось, изранен и комол, Но смерти показав копыта. Вот чайками, как плат, расшито Буланым пухом Заонежье С горою вещею Медвежьей, Данилово, где Неофиту Андрей и Симеон, как сыту, Сварили на премноги леты Необоримые «Ответы». О книга — странничья киса, Где синодальная лиса В грызне с бобряхою подённой, — Тебя прочтут во время оно, Как братья, Рим с Александрией, Бомбей и суетный Париж, Над пригвождённою Россией Ты сельской ласточкой журчишь, И, пестун заводи камыш, Глядишься вглубь — живые очи, — Они, как матушка, пророчат Судьбину — не чумной обоз, А студенец в тени берёз С чудотворящим почерпальцем!.. Но красный саван мажет смальцем Тропу к истерзанным озёрам, — В их муть и раны с косогора Забросил я ресниц мережи И выловил под ветер свежий Костлявого, как смерть, сига — От темени до сапога Весь изъязвлённый пескарями, Вскипал он гноем, злыми вшами, Но губы теплили молитву… Как плахой, поражён ловитвой, Я пролил вопли к жертве ада: «Отколь, родной? Водицы надо ль?» И дрогнули прорехи глаз: «Я ж украинец Опанас… Добей Зозулю, чоловиче!..» И видел я: затеплил свечи Плакучий вереск по сугорам, И ангелы, златя убором Лохмотья елей, ржавь коряжин, В кошницу из лазурной пряжи Слагали, как фиалки, души. Их было тысяча на суше И гатями в болотной води!.. О Господи, кому угоден Моих ресниц улов зловещий? А Выго сукровицей плещет О пленный берег, где медведь В недавном милом ладил сеть, Чтобы словить луну на ужин! Данилово — котёл жемчужин, Дамасских перлов, слёзных смазней, От поругания и казни Укрылося под зыбкой схимой, — То Китеж новый и незримый, То беломорский смерть-канал, Его Акимушка копал, С Ветлуги Пров да тётка Фёкла, Великороссия промокла Под красным ливнем до костей И слёзы скрыла от людей, От глаз чужих в глухие топи. В немеренном горючем скопе От тачки, заступа и горстки Они расплавом беломорским В шлюзах и дамбах высят воды. Их рассекают пароходы От Повенца до Рыбьей Соли, — То памятник великой боли, Метла небесная за грех Тому, кто, выпив сладкий мех С напитком дедовским стоялым, Не восхотел в бору опалом, В напетой, кондовой избе Баюкать солнце по судьбе, По доле и по крестной страже… Россия! Лучше б в курной саже, С тресковым пузырем в прорубе, Но в хвойной непроглядной шубе, Бортняжный мёд в кудесной речи И блинный хоровод у печи, По Азии же блин — чурек, Чтоб насыщался человек Свирелью, родиной, овином И звёздным выгоном лосиным, — У звёзд рога в тяжёлом злате, — Чем крови шлюз и вошьи гати От Арарата до Поморья. Но лён цветёт, и конь Егорья Меж туч сквозит голубизной И веще ржёт… Чу! Волчий вой! Я брёл проклятою тропой От Дона мёртвого до Лаче. [B]III[/B] Есть Демоны чумы, проказы и холеры, Они одеты в смрад и в саваны из серы. Чума с кошницей крыс, проказа со скребницей, Чтоб утолить колтун палящей огневицей, Холера же с зурной, где судороги жил, Чтоб трупы каркали и выли из могил. Гангрена, вереда и повар-золотуха, Чей страшен едкий суп и терпка варенуха С отрыжкой камфары, гвоздичным ароматом Для гостя волдыря с ползучей цепкой ватой Есть сифилис — ветла с разинутым дуплом Над желчи омутом, где плещет осетром Безносый водяник, утопленников пестун. Год восемнадцатый на родину-невесту, На брачный горностай, сидонские опалы Низринул ливень язв и сукровиц обвалы, Чтоб дьявол-лесоруб повышербил топор О дебри из костей и о могильный бор, Несчитанный никем, непроходимый. Рыдает Новгород, где тучкою златимой Грек Феофан свивает пасмы фресок С церковных крыл — поэту мерзок Суд палача и черни многоротой. Владимира червонные ворота Замкнул навеки каменный архангел, Чтоб стадо гор блюсти и водопой на Ганге, Ах, для славянского ль шелома и коня?! Коломна светлая, сестру Рязань обняв, В заплаканной Оке босые ноги мочит, Закат волос в крови и выколоты очи, Им нет поводыря, родного крова нет! Касимов с Муромом, где гордый минарет Затмил сияньем крест, вопят в падучей муке И к Волге-матери протягивают руки. Но косы разметав и груди-Жигули, Под саваном песков, что бесы намели, Уснула русских рек колдующая пряха, — Ей вести чёрные, скакун из Карабаха, Ржёт ветер, что Иртыш, великий Енисей, Стучатся в океан, как нищий у дверей: «Впусти нас, дедушка, напой и накорми, Мы пасмурны от бед, изранены плетьми, И с плеч береговых посняты соболя!» Как в стужу водопад, плачь, русская земля, С горючим льдом в пустых глазницах, Где утро — сизая орлица Яйцо сносило — солнце жизни, Чтоб ландыши цвели в отчизне, И лебедь приплывал к ступеням. Кошница яблок и сирени, Где встарь по соловьям гадали, — Чернигов с Курском — Бык из стали Вас забодал в чуму и в оспу, И не сиренью, кисти в роспуск, А лунным черепом в окне Глядится ночь давным-давно. Плачь, русская земля, потопом — Вот Киев, по усладным тропам К нему не тянут богомольцы, Чтобы в печерские оконца Взглянуть на песноцветный рай, Увы, жемчужный каравай Похитил бес с хвостом коровьим, Чтобы похлёбкою из крови Царьградские удобрить зёрна! Се Ярославль — петух узорный, Чей жар-атлас, кумач-перо Не сложит в короб на добро Кудрявый офень… Сгибнул кочет, Хрустальный рог не трубит к ночи, Зарю Христа пожрал бетон, Умолк сорокоустый звон, Он, стерлядь, в волжские пески Запрятался по плавники! Вы умерли, святые грады, Без фимиама и лампады До нестареющих пролетий. Плачь, русская земля, на свете Злосчастней нет твоих сынов, И адамантовый засов У врат лечебницы небесной Для них задвинут в срок безвестный. Вот город славы и судьбы, Где вечный праздник бороньбы Крестами пашен бирюзовых, Небесных нив и трав шелковых, Где князя Даниила дуб Орлу двуобразному люб, — Ему от Золотого Рога В Москву указана дорога, Чтобы на дебренской земле, Когда подснежники пчеле Готовят чаши благовоний, Заржали бронзовые кони Веспасиана, Константина. [B]IV[/B] Скрипит иудина осина И плещет вороном зобатым, Доволен лакомством богатым, О ржавый череп чистя нос, Он трубит в темь: колхоз, колхоз! И подвязав воловий хвост, На верезг мерзостный свирели Повылез чёрт из адской щели — Он весь мозоль, парха и гной, В багровом саване, змеёй По смрадным бёдрам опоясан… Не для некрасовского Власа Роятся в притче эфиопы — Под чёрной зарослью есть тропы, Бетонным связаны узлом — Там сатаны заезжий дом. Когда в кибитке ураганной Несётся он, от крови пьяный, По первопутку бед, сарыней, И над кремлёвскою святыней, Дрожа успенского креста, К жилью зловещего кота Клубит мятельную кибитку, — Но в боль берестяному свитку Перо, омокнутое в лаву, Я погружу его в дубраву, Чтоб листопадом в лог кукуший Стучались в стих убитых души… Заезжий двор — бетонный череп, Там бродит ужас, как в пещере, Где ягуар прядёт зрачками И, как плоты по хмурой Каме, Хрипя, самоубийц тела Плывут до адского жерла — Рекой воздушною… И ты Закован в мёртвые плоты, Злодей, чья флейта — позвоночник, Булыжник уличный — построчник Стихи мостить «в мотюх и в доску», Чтобы купальскую берёзку Не кликал Ладо в хоровод, И песню позабыл народ, Как молодость, как цвет калины… Под скрип иудиной осины Сидит на гноище Москва, Неутешимая вдова, Скобля осколом по коростам, И многопёстрым Алконостом Иван Великий смотрит в были, Сверкая златною слезой. Но кто целящей головнёй Спалит бетонные отёки: Порфирный Брама на востоке И Рим, чей строг железный крест? Нет русских городов-невест В запястьях и рублях мидийских…
Смерть жатву жизни косит, косит
Петр Вяземский
Смерть жатву жизни косит, косит И каждый день, и каждый час Добычи новой жадно просит И грозно разрывает нас. Как много уж имян прекрасных Она отторгла у живых, И сколько лир висит безгласных На кипарисах молодых. Как много сверстников не стало, Как много младших уж сошло, Которых утро рассветало, Когда нас знойным полднем жгло. А мы остались, уцелели Из этой сечи роковой, Но смертью ближних оскудели И уж не рвемся в жизнь, как в бой. Печально век свой доживая, Мы запоздавшей смены ждем, С днем каждым сами умирая, Пока не вовсе мы умрем. Сыны другого поколенья, Мы в новом — прошлогодний цвет: Живых нам чужды впечатленья, А нашим — в них сочувствий нет. Они, что любим, разлюбили, Страстям их — нас не волновать! Их не было там, где мы были, Где будут — нам уж не бывать! Наш мир — им храм опустошенный, Им баснословье — наша быль, И то, что пепел нам священный, Для них одна немая пыль. Так, мы развалинам подобны, И на распутии живых Стоим как памятник надгробный Среди обителей людских.
Другие стихи этого автора
Всего: 618Во весь голос
Владимир Владимирович Маяковский
[I]Первое вступление в поэму[/I] Уважаемые       товарищи потомки! Роясь    в сегодняшнем            окаменевшем го*не, наших дней изучая потемки, вы,   возможно,        спросите и обо мне. И, возможно, скажет           ваш ученый, кроя эрудицией         вопросов рой, что жил-де такой          певец кипяченой и ярый враг воды сырой. Профессор,      снимите очки-велосипед! Я сам расскажу        о времени             и о себе. Я, ассенизатор        и водовоз, революцией       мобилизованный и призванный, ушел на фронт        из барских садоводств поэзии —     бабы капризной. Засадила садик мило, дочка,    дачка,       водь         и гладь — сама садик я садила, сама буду поливать. Кто стихами льет из лейки, кто кропит,      набравши в рот — кудреватые Митрейки,            мудреватые Кудрейки — кто их к черту разберет! Нет на прорву карантина — мандолинят из-под стен: «Тара-тина, тара-тина, т-эн-н…» Неважная честь,         чтоб из этаких роз мои изваяния высились по скверам,      где харкает туберкулез, где б*ь с хулиганом            да сифилис. И мне    агитпроп         в зубах навяз, и мне бы      строчить           романсы на вас,— доходней оно        и прелестней. Но я   себя     смирял,         становясь на горло      собственной песне. Слушайте,      товарищи потомки, агитатора,      горлана-главаря. Заглуша     поэзии потоки, я шагну     через лирические томики, как живой      с живыми говоря. Я к вам приду        в коммунистическое далеко не так,    как песенно-есененный провитязь. Мой стих дойдет          через хребты веков и через головы         поэтов и правительств. Мой стих дойдет,          но он дойдет не так,— не как стрела        в амурно-лировой охоте, не как доходит         к нумизмату стершийся пятак и не как свет умерших звезд доходит. Мой стих      трудом          громаду лет прорвет и явится      весомо,          грубо,             зримо, как в наши дни         вошел водопровод, сработанный        еще рабами Рима. В курганах книг,         похоронивших стих, железки строк случайно обнаруживая, вы  с уважением        ощупывайте их, как старое,       но грозное оружие. Я  ухо    словом        не привык ласкать; ушку девическому          в завиточках волоска с полупохабщины          не разалеться тронуту. Парадом развернув          моих страниц войска, я прохожу      по строчечному фронту. Стихи стоят       свинцово-тяжело, готовые и к смерти           и к бессмертной славе. Поэмы замерли,         к жерлу прижав жерло нацеленных        зияющих заглавий. Оружия     любимейшего готовая     рвануться в гике, застыла     кавалерия острот, поднявши рифм         отточенные пики. И все    поверх зубов вооруженные войска, что двадцать лет в победах               пролетали, до самого      последнего листка я отдаю тебе,       планеты пролетарий. Рабочего      громады класса враг — он враг и мой,        отъявленный и давний. Велели нам       идти          под красный флаг года труда      и дни недоеданий. Мы открывали         Маркса             каждый том, как в доме      собственном             мы открываем ставни, но и без чтения         мы разбирались в том, в каком идти,         в каком сражаться стане. Мы   диалектику         учили не по Гегелю. Бряцанием боев         она врывалась в стих, когда    под пулями          от нас буржуи бегали, как мы     когда-то          бегали от них. Пускай     за гениями           безутешною вдовой плетется слава         в похоронном марше — умри, мой стих,         умри, как рядовой, как безымянные          на штурмах мерли наши! Мне наплевать         на бронзы многопудье, мне наплевать         на мраморную слизь. Сочтемся славою —          ведь мы свои же люди,— пускай нам       общим памятником будет построенный        в боях           социализм. Потомки,      словарей проверьте поплавки: из Леты     выплывут          остатки слов таких, как «проституция»,           «туберкулез»,                  «блокада». Для вас,     которые          здоровы и ловки, поэт   вылизывал         чахоткины плевки шершавым языком плаката. С хвостом годов         я становлюсь подобием чудовищ      ископаемо-хвостатых. Товарищ жизнь,         давай быстрей протопаем, протопаем       по пятилетке              дней остаток. Мне   и рубля       не накопили строчки, краснодеревщики          не слали мебель на дом. И кроме     свежевымытой сорочки, скажу по совести,          мне ничего не надо. Явившись      в Це Ка Ка           идущих               светлых лет, над бандой       поэтических              рвачей и выжиг я подыму,      как большевистский партбилет, все сто томов        моих           партийных книжек.
Хорошее отношение к лошадям
Владимир Владимирович Маяковский
Били копыта. Пели будто: — Гриб. Грабь. Гроб. Груб. — Ветром опита, льдом обута, улица скользила. Лошадь на круп грохнулась, и сразу за зевакой зевака, штаны пришедшие Кузнецким клёшить, сгрудились, смех зазвенел и зазвякал: — Лошадь упала! — — Упала лошадь! — Смеялся Кузнецкий. Лишь один я голос свой не вмешивал в вой ему. Подошел и вижу глаза лошадиные... Улица опрокинулась, течет по-своему... Подошел и вижу — за каплищей каплища по морде катится, прячется в ше́рсти... И какая-то общая звериная тоска плеща вылилась из меня и расплылась в шелесте. «Лошадь, не надо. Лошадь, слушайте — чего вы думаете, что вы их плоше? Деточка, все мы немножко лошади, каждый из нас по-своему лошадь». Может быть — старая — и не нуждалась в няньке, может быть, и мысль ей моя казалась пошла́, только лошадь рванулась, встала на́ ноги, ржанула и пошла. Хвостом помахивала. Рыжий ребенок. Пришла веселая, стала в стойло. И все ей казалось — она жеребенок, и стоило жить, и работать стоило.
Флейта-позвоночник (Поэма)
Владимир Владимирович Маяковский
[B]Пролог[/B] За всех вас, которые нравились или нравятся, хранимых иконами у души в пещере, как чашу вина в застольной здравице, подъемлю стихами наполненный череп. Все чаще думаю — не поставить ли лучше точку пули в своем конце. Сегодня я на всякий случай даю прощальный концерт. Память! Собери у мозга в зале любимых неисчерпаемые очереди. Смех из глаз в глаза лей. Былыми свадьбами ночь ряди. Из тела в тело веселье лейте. Пусть не забудется ночь никем. Я сегодня буду играть на флейте. На собственном позвоночнике. [B]1[/B] Версты улиц взмахами шагов мну. Куда уйду я, этот ад тая! Какому небесному Гофману выдумалась ты, проклятая?! Буре веселья улицы узки. Праздник нарядных черпал и черпал. Думаю. Мысли, крови сгустки, больные и запекшиеся, лезут из черепа. Мне, чудотворцу всего, что празднично, самому на праздник выйти не с кем. Возьму сейчас и грохнусь навзничь и голову вымозжу каменным Невским! Вот я богохулил. Орал, что бога нет, а бог такую из пекловых глубин, что перед ней гора заволнуется и дрогнет, вывел и велел: люби! Бог доволен. Под небом в круче измученный человек одичал и вымер. Бог потирает ладони ручек. Думает бог: погоди, Владимир! Это ему, ему же, чтоб не догадался, кто ты, выдумалось дать тебе настоящего мужа и на рояль положить человечьи ноты. Если вдруг подкрасться к двери спаленной, перекрестить над вами стёганье одеялово, знаю — запахнет шерстью паленной, и серой издымится мясо дьявола. А я вместо этого до утра раннего в ужасе, что тебя любить увели, метался и крики в строчки выгранивал, уже наполовину сумасшедший ювелир. В карты бы играть! В вино выполоскать горло сердцу изоханному. Не надо тебя! Не хочу! Все равно я знаю, я скоро сдохну. Если правда, что есть ты, боже, боже мой, если звезд ковер тобою выткан, если этой боли, ежедневно множимой, тобой ниспослана, господи, пытка, судейскую цепь надень. Жди моего визита. Я аккуратный, не замедлю ни на день. Слушай, всевышний инквизитор! Рот зажму. Крик ни один им не выпущу из искусанных губ я. Привяжи меня к кометам, как к хвостам лошадиным, и вымчи, рвя о звездные зубья. Или вот что: когда душа моя выселится, выйдет на суд твой, выхмурясь тупенько, ты, Млечный Путь перекинув виселицей, возьми и вздерни меня, преступника. Делай что хочешь. Хочешь, четвертуй. Я сам тебе, праведный, руки вымою. Только — слышишь! — убери проклятую ту, которую сделал моей любимою! Версты улиц взмахами шагов мну. Куда я денусь, этот ад тая! Какому небесному Гофману выдумалась ты, проклятая?! [B]2[/B] И небо, в дымах забывшее, что голубо, и тучи, ободранные беженцы точно, вызарю в мою последнюю любовь, яркую, как румянец у чахоточного. Радостью покрою рев скопа забывших о доме и уюте. Люди, слушайте! Вылезьте из окопов. После довоюете. Даже если, от крови качающийся, как Бахус, пьяный бой идет — слова любви и тогда не ветхи. Милые немцы! Я знаю, на губах у вас гётевская Гретхен. Француз, улыбаясь, на штыке мрет, с улыбкой разбивается подстреленный авиатор, если вспомнят в поцелуе рот твой, Травиата. Но мне не до розовой мякоти, которую столетия выжуют. Сегодня к новым ногам лягте! Тебя пою, накрашенную, рыжую. Может быть, от дней этих, жутких, как штыков острия, когда столетия выбелят бороду, останемся только ты и я, бросающийся за тобой от города к городу. Будешь за море отдана, спрячешься у ночи в норе — я в тебя вцелую сквозь туманы Лондона огненные губы фонарей. В зное пустыни вытянешь караваны, где львы начеку, — тебе под пылью, ветром рваной, положу Сахарой горящую щеку. Улыбку в губы вложишь, смотришь — тореадор хорош как! И вдруг я ревность метну в ложи мрущим глазом быка. Вынесешь на мост шаг рассеянный — думать, хорошо внизу бы. Это я под мостом разлился Сеной, зову, скалю гнилые зубы. С другим зажгешь в огне рысаков Стрелку или Сокольники. Это я, взобравшись туда высоко, луной томлю, ждущий и голенький. Сильный, понадоблюсь им я — велят: себя на войне убей! Последним будет твое имя, запекшееся на выдранной ядром губе. Короной кончу? Святой Еленой? Буре жизни оседлав валы, я — равный кандидат и на царя вселенной, и на кандалы. Быть царем назначено мне — твое личико на солнечном золоте моих монет велю народу: вычекань! А там, где тундрой мир вылинял, где с северным ветром ведет река торги, — на цепь нацарапаю имя Лилино и цепь исцелую во мраке каторги. Слушайте ж, забывшие, что небо голубо, выщетинившиеся, звери точно! Это, может быть, последняя в мире любовь вызарилась румянцем чахоточного. [B]3[/B] Забуду год, день, число. Запрусь одинокий с листом бумаги я. Творись, просветленных страданием слов нечеловечья магия! Сегодня, только вошел к вам, почувствовал — в доме неладно. Ты что-то таила в шелковом платье, и ширился в воздухе запах ладана. Рада? Холодное «очень». Смятеньем разбита разума ограда. Я отчаянье громозжу, горящ и лихорадочен. Послушай, все равно не спрячешь трупа. Страшное слово на голову лавь! Все равно твой каждый мускул как в рупор трубит: умерла, умерла, умерла! Нет, ответь. Не лги! (Как я такой уйду назад?) Ямами двух могил вырылись в лице твоем глаза. Могилы глубятся. Нету дна там. Кажется, рухну с помоста дней. Я душу над пропастью натянул канатом, жонглируя словами, закачался над ней. Знаю, любовь его износила уже. Скуку угадываю по стольким признакам. Вымолоди себя в моей душе. Празднику тела сердце вызнакомь. Знаю, каждый за женщину платит. Ничего, если пока тебя вместо шика парижских платьев одену в дым табака. Любовь мою, как апостол во время оно, по тысяче тысяч разнесу дорог. Тебе в веках уготована корона, а в короне слова мои — радугой судорог. Как слоны стопудовыми играми завершали победу Пиррову, Я поступью гения мозг твой выгромил. Напрасно. Тебя не вырву. Радуйся, радуйся, ты доконала! Теперь такая тоска, что только б добежать до канала и голову сунуть воде в оскал. Губы дала. Как ты груба ими. Прикоснулся и остыл. Будто целую покаянными губами в холодных скалах высеченный монастырь. Захлопали двери. Вошел он, весельем улиц орошен. Я как надвое раскололся в вопле, Крикнул ему: «Хорошо! Уйду! Хорошо! Твоя останется. Тряпок нашей ей, робкие крылья в шелках зажирели б. Смотри, не уплыла б. Камнем на шее навесь жене жемчуга ожерелий!» Ох, эта ночь! Отчаянье стягивал туже и туже сам. От плача моего и хохота морда комнаты выкосилась ужасом. И видением вставал унесенный от тебя лик, глазами вызарила ты на ковре его, будто вымечтал какой-то новый Бялик ослепительную царицу Сиона евреева. В муке перед той, которую отдал, коленопреклоненный выник. Король Альберт, все города отдавший, рядом со мной задаренный именинник. Вызолачивайтесь в солнце, цветы и травы! Весеньтесь жизни всех стихий! Я хочу одной отравы — пить и пить стихи. Сердце обокравшая, всего его лишив, вымучившая душу в бреду мою, прими мой дар, дорогая, больше я, может быть, ничего не придумаю. В праздник красьте сегодняшнее число. Творись, распятью равная магия. Видите — гвоздями слов прибит к бумаге я.
Стихи о советском паспорте
Владимир Владимирович Маяковский
Я волком бы        выгрыз           бюрократизм. К мандатам       почтения нету. К любым      чертям с матерями                катись любая бумажка.         Но эту… По длинному фронту            купе               и кают чиновник      учтивый движется. Сдают паспорта,         и я           сдаю мою   пурпурную книжицу. К одним паспортам —            улыбка у рта. К другим —       отношение плевое. С почтеньем       берут, например,               паспорта с двухспальным         английским левою. Глазами     доброго дядю выев, не переставая        кланяться, берут,    как будто берут чаевые, паспорт     американца. На польский —         глядят,             как в афишу коза. На польский —         выпяливают глаза в тугой     полицейской слоновости — откуда, мол,       и что это за географические новости? И не повернув        головы кочан и чувств      никаких           не изведав, берут,    не моргнув,          паспорта датчан и разных      прочих          шведов. И вдруг,     как будто          ожогом,              рот скривило      господину. Это   господин чиновник             берет мою   краснокожую паспортину. Берет —     как бомбу,          берет —              как ежа, как бритву       обоюдоострую, берет,    как гремучую           в 20 жал змею    двухметроворостую. Моргнул      многозначаще             глаз носильщика, хоть вещи      снесет задаром вам. Жандарм      вопросительно              смотрит на сыщика, сыщик     на жандарма. С каким наслажденьем             жандармской кастой я был бы     исхлестан и распят за то,    что в руках у меня             молоткастый, серпастый      советский паспорт. Я волком бы        выгрыз           бюрократизм. К мандатам       почтения нету. К любым      чертям с матерями                катись любая бумажка.         Но эту… Я  достаю      из широких штанин дубликатом       бесценного груза. Читайте,      завидуйте,            я —              гражданин Советского Союза.
Прозаседавшиеся
Владимир Владимирович Маяковский
Чуть ночь превратится в рассвет, вижу каждый день я: кто в глав, кто в ком, кто в полит, кто в просвет, расходится народ в учрежденья. Обдают дождем дела бумажные, чуть войдешь в здание: отобрав с полсотни — самые важные! — служащие расходятся на заседания. Заявишься: «Не могут ли аудиенцию дать? Хожу со времени о́на». — «Товарищ Иван Ваныч ушли заседать — объединение Тео и Гукона». Исколесишь сто лестниц. Свет не мил. Опять: «Через час велели придти вам. Заседают: покупка склянки чернил Губкооперативом». Через час: ни секретаря, ни секретарши нет — го́ло! Все до 22-х лет на заседании комсомола. Снова взбираюсь, глядя на́ ночь, на верхний этаж семиэтажного дома. «Пришел товарищ Иван Ваныч?» — «На заседании А-бе-ве-ге-де-е-же-зе-кома». Взъяренный, на заседание врываюсь лавиной, дикие проклятья доро́гой изрыгая. И вижу: сидят людей половины. О дьявольщина! Где же половина другая? «Зарезали! Убили!» Мечусь, оря́. От страшной картины свихнулся разум. И слышу спокойнейший голосок секретаря: «Они на двух заседаниях сразу. В день заседаний на двадцать надо поспеть нам. Поневоле приходится раздвояться. До пояса здесь, а остальное там». С волнения не уснешь. Утро раннее. Мечтой встречаю рассвет ранний: «О, хотя бы еще одно заседание относительно искоренения всех заседаний!»
Облако в штанах
Владимир Владимирович Маяковский
Вашу мысль, мечтающую на размягченном мозгу, как выжиревший лакей на засаленной кушетке, буду дразнить об окровавленный сердца лоскут: досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий. У меня в душе ни одного седого волоса, и старческой нежности нет в ней! Мир огромив мощью голоса, иду — красивый, двадцатидвухлетний. Нежные! Вы любовь на скрипки ложите. Любовь на литавры ложит грубый. А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы! Приходите учиться — из гостиной батистовая, чинная чиновница ангельской лиги. И которая губы спокойно перелистывает, как кухарка страницы поваренной книги. Хотите — буду от мяса бешеный — и, как небо, меняя тона — хотите — буду безукоризненно нежный, не мужчина, а — облако в штанах! Не верю, что есть цветочная Ницца! Мною опять славословятся мужчины, залежанные, как больница, и женщины, истрепанные, как пословица. BR1/B] Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе. «Приду в четыре»,— сказала Мария. Восемь. Девять. Десять. Вот и вечер в ночную жуть ушел от окон, хмурый, декабрый. В дряхлую спину хохочут и ржут канделябры. Меня сейчас узнать не могли бы: жилистая громадина стонет, корчится. Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется! Ведь для себя не важно и то, что бронзовый, и то, что сердце — холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское. И вот, громадный, горблюсь в окне, плавлю лбом стекло окошечное. Будет любовь или нет? Какая — большая или крошечная? Откуда большая у тела такого: должно быть, маленький, смирный любёночек. Она шарахается автомобильных гудков. Любит звоночки коночек. Еще и еще, уткнувшись дождю лицом в его лицо рябое, жду, обрызганный громом городского прибоя. Полночь, с ножом мечась, догнала, зарезала,— вон его! Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного. В стеклах дождинки серые свылись, гримасу громадили, как будто воют химеры Собора Парижской Богоматери. Проклятая! Что же, и этого не хватит? Скоро криком издерется рот. Слышу: тихо, как больной с кровати, спрыгнул нерв. И вот,— сначала прошелся едва-едва, потом забегал, взволнованный, четкий. Теперь и он и новые два мечутся отчаянной чечеткой. Рухнула штукатурка в нижнем этаже. Нервы — большие, маленькие, многие!— скачут бешеные, и уже у нервов подкашиваются ноги! А ночь по комнате тинится и тинится,— из тины не вытянуться отяжелевшему глазу. Двери вдруг заляскали, будто у гостиницы не попадает зуб на зуб. Вошла ты, резкая, как «нате!», муча перчатки замш, сказала: «Знаете — я выхожу замуж». Что ж, выходите. Ничего. Покреплюсь. Видите — спокоен как! Как пульс покойника. Помните? Вы говорили: «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть»,— а я одно видел: вы — Джоконда, которую надо украсть! И украли. Опять влюбленный выйду в игры, огнем озаряя бровей загиб. Что же! И в доме, который выгорел, иногда живут бездомные бродяги! Дразните? «Меньше, чем у нищего копеек, у вас изумрудов безумий». Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий! Эй! Господа! Любители святотатств, преступлений, боен,— а самое страшное видели — лицо мое, когда я абсолютно спокоен? И чувствую — «я» для меня мало. Кто-то из меня вырывается упрямо. Allo! Кто говорит? Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле,— ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка из горящего публичного дома. Люди нюхают — запахло жареным! Нагнали каких-то. Блестящие! В касках! Нельзя сапожища! Скажите пожарным: на сердце горящее лезут в ласках. Я сам. Глаза наслезнённые бочками выкачу. Дайте о ребра опереться. Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу! Рухнули. Не выскочишь из сердца! На лице обгорающем из трещины губ обугленный поцелуишко броситься вырос. Мама! Петь не могу. У церковки сердца занимается клирос! Обгорелые фигурки слов и чисел из черепа, как дети из горящего здания. Так страх схватиться за небо высил горящие руки «Лузитании». Трясущимся людям в квартирное тихо стоглазое зарево рвется с пристани. Крик последний,— ты хоть о том, что горю, в столетия выстони! [BR2/B] Славьте меня! Я великим не чета. Я над всем, что сделано, ставлю «nihil». Никогда ничего не хочу читать. Книги? Что книги! Я раньше думал — книги делаются так: пришел поэт, легко разжал уста, и сразу запел вдохновенный простак — пожалуйста! А оказывается — прежде чем начнет петься, долго ходят, размозолев от брожения, и тихо барахтается в тине сердца глупая вобла воображения. Пока выкипячивают, рифмами пиликая, из любвей и соловьев какое-то варево, улица корчится безъязыкая — ей нечем кричать и разговаривать. Городов вавилонские башни, возгордясь, возносим снова, а бог города на пашни рушит, мешая слово. Улица муку молча пёрла. Крик торчком стоял из глотки. Топорщились, застрявшие поперек горла, пухлые taxi и костлявые пролетки грудь испешеходили. Чахотки площе. Город дорогу мраком запер. И когда — все-таки!— выхаркнула давку на площадь, спихнув наступившую на горло паперть, думалось: в хорах архангелова хорала бог, ограбленный, идет карать! А улица присела и заорала: «Идемте жрать!» Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики, только два живут, жирея — «сволочь» и еще какое-то, кажется, «борщ». Поэты, размокшие в плаче и всхлипе, бросились от улицы, ероша космы: «Как двумя такими выпеть и барышню, и любовь, и цветочек под росами?» А за поэтами — уличные тыщи: студенты, проститутки, подрядчики. Господа! Остановитесь! Вы не нищие, вы не смеете просить подачки! Нам, здоровенным, с шагом саженьим, надо не слушать, а рвать их — их, присосавшихся бесплатным приложением к каждой двуспальной кровати! Их ли смиренно просить: «Помоги мне!» Молить о гимне, об оратории! Мы сами творцы в горящем гимне — шуме фабрики и лаборатории. Что мне до Фауста, феерией ракет скользящего с Мефистофелем в небесном паркете! Я знаю — гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете! Я, златоустейший, чье каждое слово душу новородит, именинит тело, говорю вам: мельчайшая пылинка живого ценнее всего, что я сделаю и сделал! Слушайте! Проповедует, мечась и стеня, сегодняшнего дня крикогубый Заратустра! Мы с лицом, как заспанная простыня, с губами, обвисшими, как люстра, мы, каторжане города-лепрозория, где золото и грязь изъязвили проказу,— мы чище венецианского лазорья, морями и солнцами омытого сразу! Плевать, что нет у Гомеров и Овидиев людей, как мы, от копоти в оспе. Я знаю — солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи! Жилы и мускулы — молитв верней. Нам ли вымаливать милостей времени! Мы — каждый — держим в своей пятерне миров приводные ремни! Это взвело на Голгофы аудиторий Петрограда, Москвы, Одессы, Киева, и не было ни одного, который не кричал бы: «Распни, распни его!» Но мне — люди, и те, что обидели — вы мне всего дороже и ближе. Видели, как собака бьющую руку лижет?! Я, обсмеянный у сегодняшнего племени, как длинный скабрезный анекдот, вижу идущего через горы времени, которого не видит никто. Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас — его предтеча; я — где боль, везде; на каждой капле слёзовой течи распял себя на кресте. Уже ничего простить нельзя. Я выжег души, где нежность растили. Это труднее, чем взять тысячу тысяч Бастилий! И когда, приход его мятежом оглашая, выйдете к спасителю — вам я душу вытащу, растопчу, чтоб большая!— и окровавленную дам, как знамя. [BR3/B] Ах, зачем это, откуда это в светлое весело грязных кулачищ замах! Пришла и голову отчаянием занавесила мысль о сумасшедших домах. И — как в гибель дредноута от душащих спазм бросаются в разинутый люк — сквозь свой до крика разодранный глаз лез, обезумев, Бурлюк. Почти окровавив исслезенные веки, вылез, встал, пошел и с нежностью, неожиданной в жирном человеке взял и сказал: «Хорошо!» Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана! Хорошо, когда брошенный в зубы эшафоту, крикнуть: «Пейте какао Ван-Гутена!» И эту секунду, бенгальскую, громкую, я ни на что б не выменял, я ни на… А из сигарного дыма ликерною рюмкой вытягивалось пропитое лицо Северянина. Как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать, как перепел! Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе! Вы, обеспокоенные мыслью одной — «изящно пляшу ли»,— смотрите, как развлекаюсь я — площадной сутенер и карточный шулер. От вас, которые влюбленностью мокли, от которых в столетия слеза лилась, уйду я, солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз. Невероятно себя нарядив, пойду по земле, чтоб нравился и жегся, а впереди на цепочке Наполеона поведу, как мопса. Вся земля поляжет женщиной, заерзает мясами, хотя отдаться; вещи оживут — губы вещины засюсюкают: «цаца, цаца, цаца!» Вдруг и тучи и облачное прочее подняло на небе невероятную качку, как будто расходятся белые рабочие, небу объявив озлобленную стачку. Гром из-за тучи, зверея, вылез, громадные ноздри задорно высморкая, и небье лицо секунду кривилось суровой гримасой железного Бисмарка. И кто-то, запутавшись в облачных путах, вытянул руки к кафе — и будто по-женски, и нежный как будто, и будто бы пушки лафет. Вы думаете — это солнце нежненько треплет по щечке кафе? Это опять расстрелять мятежников грядет генерал Галифе! Выньте, гулящие, руки из брюк — берите камень, нож или бомбу, а если у которого нету рук — пришел чтоб и бился лбом бы! Идите, голодненькие, потненькие, покорненькие, закисшие в блохастом грязненьке! Идите! Понедельники и вторники окрасим кровью в праздники! Пускай земле под ножами припомнится, кого хотела опошлить! Земле, обжиревшей, как любовница, которую вылюбил Ротшильд! Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, как у каждого порядочного праздника — выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников. Изругивался, вымаливался, резал, лез за кем-то вгрызаться в бока. На небе, красный, как марсельеза, вздрагивал, околевая, закат. Уже сумашествие. Ничего не будет. Ночь придет, перекусит и съест. Видите — небо опять иудит пригоршнью обгрызанных предательством звезд? Пришла. Пирует Мамаем, задом на город насев. Эту ночь глазами не проломаем, черную, как Азеф! Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы, вином обливаю душу и скатерть и вижу: в углу — глаза круглы,— глазами в сердце въелась богоматерь. Чего одаривать по шаблону намалеванному сиянием трактирную ораву! Видишь — опять голгофнику оплеванному предпочитают Варавву? Может быть, нарочно я в человечьем месиве лицом никого не новей. Я, может быть, самый красивый из всех твоих сыновей. Дай им, заплесневшим в радости, скорой смерти времени, чтоб стали дети, должные подрасти, мальчики — отцы, девочки — забеременели. И новым рожденным дай обрасти пытливой сединой волхвов, и придут они — и будут детей крестить именами моих стихов. Я, воспевающий машину и Англию, может быть, просто, в самом обыкновенном Евангелии тринадцатый апостол. И когда мой голос похабно ухает — от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки. [BR4[/B] Мария! Мария! Мария! Пусти, Мария! Я не могу на улицах! Не хочешь? Ждешь, как щеки провалятся ямкою попробованный всеми, пресный, я приду и беззубо прошамкаю, что сегодня я «удивительно честный». Мария, видишь — я уже начал сутулиться. В улицах люди жир продырявят в четырехэтажных зобах, высунут глазки, потертые в сорокгодовой таске,— перехихикиваться, что у меня в зубах — опять!— черствая булка вчерашней ласки. Дождь обрыдал тротуары, лужами сжатый жулик, мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп, а на седых ресницах — да!— на ресницах морозных сосулек слезы из глаз — да!— из опущенных глаз водосточных труб. Всех пешеходов морда дождя обсосала, а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет; лопались люди, проевшись насквозь, и сочилось сквозь трещины сало, мутной рекой с экипажей стекала вместе с иссосанной булкой жевотина старых котлет. Мария! Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово? Птица побирается песней, поет, голодна и звонка, а я человек, Мария, простой, выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни. Мария, хочешь такого? Пусти, Мария! Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка! Мария! Звереют улиц выгоны. На шее ссадиной пальцы давки. Открой! Больно! Видишь — натыканы в глаза из дамских шляп булавки! Пустила. Детка! Не бойся, что у меня на шее воловьей потноживотые женщины мокрой горою сидят,— это сквозь жизнь я тащу миллионы огромных чистых любовей и миллион миллионов маленьких грязных любят. Не бойся, что снова, в измены ненастье, прильну я к тысячам хорошеньких лиц,— «любящие Маяковского!»— да ведь это ж династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц. Мария, ближе! В раздетом бесстыдстве, в боящейся дрожи ли, но дай твоих губ неисцветшую прелесть: я с сердцем ни разу до мая не дожили, а в прожитой жизни лишь сотый апрель есть. Мария! Поэт сонеты поет Тиане, а я — весь из мяса, человек весь — тело твое просто прошу, как просят христиане — «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Мария — дай! Мария! Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится забыть какое-то в муках ночей рожденное слово, величием равное богу. Тело твое я буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войною, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу. Мария — не хочешь? Не хочешь! Ха! Значит — опять темно и понуро сердце возьму, слезами окапав, нести, как собака, которая в конуру несет перееханную поездом лапу. Кровью сердца дорогу радую, липнет цветами у пыли кителя. Тысячу раз опляшет Иродиадой солнце землю — голову Крестителя. И когда мое количество лет выпляшет до конца — миллионом кровинок устелется след к дому моего отца. Вылезу грязный (от ночевок в канавах), стану бок о бок, наклонюсь и скажу ему на ухо: — Послушайте, господин бог! Как вам не скушно в облачный кисель ежедневно обмакивать раздобревшие глаза? Давайте — знаете — устроимте карусель на дереве изучения добра и зла! Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу, и вина такие расставим по столу, чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу хмурому Петру Апостолу. А в рае опять поселим Евочек: прикажи,— сегодня ночью ж со всех бульваров красивейших девочек я натащу тебе. Хочешь? Не хочешь? Мотаешь головою, кудластый? Супишь седую бровь? Ты думаешь — этот, за тобою, крыластый, знает, что такое любовь? Я тоже ангел, я был им — сахарным барашком выглядывал в глаз, но больше не хочу дарить кобылам из сервской муки изваянных ваз. Всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова,— отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать?! Я думал — ты всесильный божище, а ты недоучка, крохотный божик. Видишь, я нагибаюсь, из-за голенища достаю сапожный ножик. Крыластые прохвосты! Жмитесь в раю! Ерошьте перышки в испуганной тряске! Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою отсюда до Аляски! Пустите! Меня не остановите. Вру я, в праве ли, но я не могу быть спокойней. Смотрите — звезды опять обезглавили и небо окровавили бойней! Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду! Глухо. Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо.
Ночь
Владимир Владимирович Маяковский
Багровый и белый отброшен и скомкан, в зелёный бросали горстями дукаты, а чёрным ладоням сбежавшихся окон раздали горящие жёлтые карты. Бульварам и площади было не странно увидеть на зданиях синие тоги. И раньше бегущим, как жёлтые раны, огни обручали браслетами ноги. Толпа — пестрошёрстая быстрая кошка — плыла, изгибаясь, дверями влекома; каждый хотел протащить хоть немножко громаду из смеха отлитого кома. Я, чувствуя платья зовущие лапы, в глаза им улыбку протиснул; пугая ударами в жесть, хохотали арапы, над лбом расцветивши крыло попугая.
Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче
Владимир Владимирович Маяковский
В сто сорок солнц закат пылал, в июль катилось лето, была жара, жара плыла — на даче было это. Пригорок Пушкино горбил Акуловой горою, а низ горы — деревней был, кривился крыш корою. А за деревнею — дыра, и в ту дыру, наверно, спускалось солнце каждый раз, медленно и верно. А завтра снова мир залить вставало солнце ало. И день за днем ужасно злить меня вот это стало. И так однажды разозлясь, что в страхе все поблекло, в упор я крикнул солнцу: «Слазь! довольно шляться в пекло!» Я крикнул солнцу: «Дармоед! занежен в облака ты, а тут — не знай ни зим, ни лет, сиди, рисуй плакаты!» Я крикнул солнцу: «Погоди! послушай, златолобо, чем так, без дела заходить, ко мне на чай зашло бы!» Что я наделал! Я погиб! Ко мне, по доброй воле, само, раскинув луч-шаги, шагает солнце в поле. Хочу испуг не показать — и ретируюсь задом. Уже в саду его глаза. Уже проходит садом. В окошки, в двери, в щель войдя, валилась солнца масса, ввалилось; дух переведя, заговорило басом: «Гоню обратно я огни впервые с сотворенья. Ты звал меня? Чаи гони, гони, поэт, варенье!» Слеза из глаз у самого — жара с ума сводила, но я ему — на самовар: «Ну что ж, садись, светило!» Черт дернул дерзости мои орать ему,— сконфужен, я сел на уголок скамьи, боюсь — не вышло б хуже! Но странная из солнца ясь струилась,— и степенность забыв, сижу, разговорясь с светилом постепенно. Про то, про это говорю, что-де заела Роста, а солнце: «Ладно, не горюй, смотри на вещи просто! А мне, ты думаешь, светить легко. — Поди, попробуй! — А вот идешь — взялось идти, идешь — и светишь в оба!» Болтали так до темноты — до бывшей ночи то есть. Какая тьма уж тут? На «ты» мы с ним, совсем освоясь. И скоро, дружбы не тая, бью по плечу его я. А солнце тоже: «Ты да я, нас, товарищ, двое! Пойдем, поэт, взорим, вспоем у мира в сером хламе. Я буду солнце лить свое, а ты — свое, стихами». Стена теней, ночей тюрьма под солнц двустволкой пала. Стихов и света кутерьма сияй во что попало! Устанет то, и хочет ночь прилечь, тупая сонница. Вдруг — я во всю светаю мочь — и снова день трезвонится. Светить всегда, светить везде, до дней последних донца, светить — и никаких гвоздей! Вот лозунг мой и солнца!
Люблю
Владимир Владимирович Маяковский
B]Обыкновенно так[/B] Любовь любому рожденному дадена,— но между служб, доходов и прочего со дня на день очерствевает сердечная почва. На сердце тело надето, на тело — рубаха. Но и этого мало! Один — идиот!— манжеты наделал и груди стал заливать крахмалом. Под старость спохватятся. Женщина мажется. Мужчина по Мюллеру мельницей машется. Но поздно. Морщинами множится кожица. Любовь поцветет, поцветет — и скукожится. [BRМальчишкой/B] Я в меру любовью был одаренный. Но с детства людьё трудами муштровано. А я — убег на берег Риона и шлялся, ни чёрта не делая ровно. Сердилась мама: «Мальчишка паршивый!» Грозился папаша поясом выстегать. А я, разживясь трехрублевкой фальшивой, играл с солдатьём под забором в «три листика». Без груза рубах, без башмачного груза жарился в кутаисском зное. Вворачивал солнцу то спину, то пузо — пока под ложечкой не заноет. Дивилось солнце: «Чуть виден весь-то! А тоже — с сердечком. Старается малым! Откуда в этом в аршине место — и мне, и реке, и стовёрстым скалам?!» [BRЮношей/B] Юношеству занятий масса. Грамматикам учим дурней и дур мы. Меня ж из 5-го вышибли класса. Пошли швырять в московские тюрьмы. В вашем квартирном маленьком мирике для спален растут кучерявые лирики. Что выищешь в этих болоночьих лириках?! Меня вот любить учили в Бутырках. Что мне тоска о Булонском лесе?! Что мне вздох от видов на море?! Я вот в «Бюро похоронных процессий» влюбился в глазок 103 камеры. Глядят ежедневное солнце, зазнаются. «Чего, мол, стоют лучёнышки эти?» А я за стенного за желтого зайца отдал тогда бы — всё на свете. [BRМой университет/B] Французский знаете. Делите. Множите. Склоняете чудно. Ну и склоняйте! Скажите — а с домом спеться можете? Язык трамвайский вы понимаете? Птенец человечий чуть только вывелся — за книжки рукой, за тетрадные дести. А я обучался азбуке с вывесок, листая страницы железа и жести. Землю возьмут, обкорнав, ободрав ее,— учат. И вся она — с крохотный глобус. А я боками учил географию,— недаром же наземь ночёвкой хлопаюсь! Мутят Иловайских больные вопросы: — Была ль рыжа борода Барбароссы?— Пускай! Не копаюсь в пропыленном вздоре я — любая в Москве мне известна история! Берут Добролюбова (чтоб зло ненавидеть),— фамилья ж против, скулит родовая. Я жирных с детства привык ненавидеть, всегда себя за обед продавая. Научатся, сядут — чтоб нравиться даме, мыслишки звякают лбёнками медненькими. А я говорил с одними домами. Одни водокачки мне собеседниками. Окном слуховым внимательно слушая, ловили крыши — что брошу в уши я. А после о ночи и друг о друге трещали, язык ворочая — флюгер. [BRВзрослое/B] У взрослых дела. В рублях карманы. Любить? Пожалуйста! Рубликов за сто. А я, бездомный, ручища в рваный в карман засунул и шлялся, глазастый. Ночь. Надеваете лучшее платье. Душой отдыхаете на женах, на вдовах. Меня Москва душила в объятьях кольцом своих бесконечных Садовых. В сердца, в часишки любовницы тикают. В восторге партнеры любовного ложа. Столиц сердцебиение дикое ловил я, Страстною площадью лёжа. Враспашку — сердце почти что снаружи — себя открываю и солнцу и луже. Входите страстями! Любовями влазьте! Отныне я сердцем править не властен. У прочих знаю сердца дом я. Оно в груди — любому известно! На мне ж с ума сошла анатомия. Сплошное сердце — гудит повсеместно. О, сколько их, одних только вёсен, за 20 лет в распалённого ввалено! Их груз нерастраченный — просто несносен. Несносен не так, для стиха, а буквально. [BRЧто вышло/B] Больше чем можно, больше чем надо — будто поэтовым бредом во сне навис — комок сердечный разросся громадой: громада любовь, громада ненависть. Под ношей ноги шагали шатко — ты знаешь, я же ладно слажен,— и всё же тащусь сердечным придатком, плеч подгибая косую сажень. Взбухаю стихов молоком — и не вылиться — некуда, кажется — полнится заново. Я вытомлен лирикой — мира кормилица, гипербола праобраза Мопассанова. [BRЗову/B] Поднял силачом, понес акробатом. Как избирателей сзывают на митинг, как сёла в пожар созывают набатом — я звал: «А вот оно! Вот! Возьмите!» Когда такая махина ахала — не глядя, пылью, грязью, сугробом,— дамьё от меня ракетой шарахалось: «Нам чтобы поменьше, нам вроде танго бы…» Нести не могу — и несу мою ношу. Хочу ее бросить — и знаю, не брошу! Распора не сдержат рёбровы дуги. Грудная клетка трещала с натуги. [BRТы/B] Пришла — деловито, за рыком, за ростом, взглянув, разглядела просто мальчика. Взяла, отобрала сердце и просто пошла играть — как девочка мячиком. И каждая — чудо будто видится — где дама вкопалась, а где девица. «Такого любить? Да этакий ринется! Должно, укротительница. Должно, из зверинца!» А я ликую. Нет его — ига! От радости себя не помня, скакал, индейцем свадебным прыгал, так было весело, было легко мне. [BRНевозможно/B] Один не смогу — не снесу рояля (тем более — несгораемый шкаф). А если не шкаф, не рояль, то я ли сердце снес бы, обратно взяв. Банкиры знают: «Богаты без края мы. Карманов не хватит — кладем в несгораемый». Любовь в тебя — богатством в железо — запрятал, хожу и радуюсь Крезом. И разве, если захочется очень, улыбку возьму, пол-улыбки и мельче, с другими кутя, протрачу в полночи рублей пятнадцать лирической мелочи. [BRТак и со мной/B] Флоты — и то стекаются в гавани. Поезд — и то к вокзалу гонит. Ну а меня к тебе и подавней — я же люблю!— тянет и клонит. Скупой спускается пушкинский рыцарь подвалом своим любоваться и рыться. Так я к тебе возвращаюсь, любимая. Мое это сердце, любуюсь моим я. Домой возвращаетесь радостно. Грязь вы с себя соскребаете, бреясь и моясь. Так я к тебе возвращаюсь,— разве, к тебе идя, не иду домой я?! Земных принимает земное лоно. К конечной мы возвращаемся цели. Так я к тебе тянусь неуклонно, еле расстались, развиделись еле. [BRВывод[/B] Не смоют любовь ни ссоры, ни вёрсты. Продумана, выверена, проверена. Подъемля торжественно стих строкопёрстый, клянусь — люблю неизменно и верно!
Левый марш
Владимир Владимирович Маяковский
I[/I] Разворачивайтесь в марше! Словесной не место кляузе. Тише, ораторы! Ваше слово, товарищ маузер. Довольно жить законом, данным Адамом и Евой. Клячу историю загоним. Левой! Левой! Левой! Эй, синеблузые! Рейте! За океаны! Или у броненосцев на рейде ступлены острые кили?! Пусть, оскалясь короной, вздымает британский лев вой. Коммуне не быть покорённой. Левой! Левой! Левой! Там за горами го́ря солнечный край непочатый. За голод, за мора море шаг миллионный печатай! Пусть бандой окружат на́нятой, стальной изливаются ле́евой, — России не быть под Антантой. Левой! Левой! Левой! Глаз ли померкнет орлий? В старое ль станем пялиться? Крепи у мира на горле пролетариата пальцы! Грудью вперёд бравой! Флагами небо оклеивай! Кто там шагает правой? Левой! Левой! Левой!
Про это
Владимир Владимирович Маяковский
В этой теме, и личной и мелкой, перепетой не раз и не пять, я кружил поэтической белкой и хочу кружиться опять. Эта тема сейчас и молитвой у Будды и у негра вострит на хозяев нож. Если Марс, и на нем хоть один сердцелюдый, то и он сейчас скрипит про то ж. Эта тема придет, калеку за локти подтолкнет к бумаге, прикажет: — Скреби! — И калека с бумаги срывается в клёкоте, только строчками в солнце песня рябит. Эта тема придет, позвонѝтся с кухни, повернется, сгинет шапчонкой гриба, и гигант постоит секунду и рухнет, под записочной рябью себя погребя. Эта тема придет, прикажет: — Истина! — Эта тема придет, велит: — Красота! — И пускай перекладиной кисти раскистены — только вальс под нос мурлычешь с креста. Эта тема азбуку тронет разбегом — уж на что б, казалось, книга ясна! — и становится — А — недоступней Казбека. Замутит, оттянет от хлеба и сна. Эта тема придет, вовек не износится, только скажет: — Отныне гляди на меня! — И глядишь на нее, и идешь знаменосцем, красношелкий огонь над землей знаменя. Это хитрая тема! Нырнет под события, в тайниках инстинктов готовясь к прыжку, и как будто ярясь — посмели забыть ее! — затрясет; посыпятся души из шкур. Эта тема ко мне заявилась гневная, приказала: — Подать дней удила! — Посмотрела, скривясь, в мое ежедневное и грозой раскидала людей и дела. Эта тема пришла, остальные оттерла и одна безраздельно стала близка. Эта тема ножом подступила к горлу. Молотобоец! От сердца к вискам. Эта тема день истемнила, в темень колотись — велела — строчками лбов. Имя этой теме: . . . . . . ! [B]I. Баллада Редингской тюрьмы О балладе и о балладах[/B] Немолод очень лад баллад, но если слова болят и слова говорят про то, что болят, молодеет и лад баллад. Лубянский проезд. Водопьяный. Вид вот. Вот фон. В постели она. Она лежит. Он. На столе телефон. «Он» и «она» баллада моя. Не страшно нов я. Страшно то, что «он» — это я, и то, что «она» — моя. При чём тюрьма? Рождество. Кутерьма. Без решёток окошки домика! Это вас не касается. Говорю — тюрьма. Стол. На столе соломинка. [B]По кабелю пущен номер[/B] Тронул еле — волдырь на теле. Трубку из рук вон. Из фабричной марки — две стрелки яркие омолниили телефон. Соседняя комната. Из соседней сонно: — Когда это? Откуда это живой поросёнок? — Звонок от ожогов уже визжит, добела раскалён аппарат. Больна она! Она лежит! Беги! Скорей! Пора! Мясом дымясь, сжимаю жжение. Моментально молния телом забегала. Стиснул миллион вольт напряжения. Ткнулся губой в телефонное пекло. Дыры сверля в доме, взмыв Мясницкую пашней, рвя кабель, номер пулей летел барышне. Смотрел осовело барышнин глаз — под праздник работай за двух. Красная лампа опять зажглась. Позвонила! Огонь потух. И вдруг как по лампам пошлО куролесить, вся сеть телефонная рвётся на нити. — 67-10! Соедините! — В проулок! Скорей! Водопьяному в тишь! Ух! А то с электричеством станется — под Рождество на воздух взлетишь со всей со своей телефонной станцией. Жил на Мясницкой один старожил. Сто лет после этого жил — про это лишь — сто лет! — говаривал детям дед. — Было — суббота… под воскресенье… Окорочок… Хочу, чтоб дёшево… Как вдарит кто-то!.. Землетрясенье… Ноге горячо… Ходун — подошва!.. — Не верилось детям, чтоб так-то да там-то. Землетрясенье? Зимой? У почтамта?! [B]Телефон бросается на всех[/B] Протиснувшись чудом сквозь тоненький шнур, раструба трубки разинув оправу, погромом звонков громя тишину, разверг телефон дребезжащую лаву. Это визжащее, звенящее это пальнуло в стены, старалось взорвать их. Звоночинки тыщей от стен рикошетом под стулья закатывались и под кровати. Об пол с потолка звонОчище хлопал. И снова, звенящий мячище точно, взлетал к потолку, ударившись Об пол, и сыпало вниз дребезгою звоночной. Стекло за стеклом, вьюшку за вьюшкой тянуло звенеть телефонному в тон. Тряся ручоночкой дом-погремушку, тонул в разливе звонков телефон. [B]Секундантша[/B] От сна чуть видно — точка глаз иголит щёки жаркие. Ленясь, кухарка поднялась, идёт, кряхтя и харкая. Мочёным яблоком она. Морщинят мысли лоб её. — Кого? Владим Владимыч?! А! — Пошла, туфлёю шлёпая. Идёт. Отмеряет шаги секундантом. Шаги отдаляются… Слышатся еле… Весь мир остальной отодвинут куда-то, лишь трубкой в меня неизвестное целит. [B]Просветление мира[/B] Застыли докладчики всех заседаний, не могут закончить начатый жест. Как были, рот разинув, сюда они смотрят на Рождество из Рождеств. Им видима жизнь от дрязг и до дрязг. Дом их — единая будняя тина. Будто в себя, в меня смотрясь, ждали смертельной любви поединок. Окаменели сиренные рокоты. Колёс и шагов суматоха не вертит. Лишь поле дуэли да время-доктор с бескрайним бинтом исцеляющей смерти. Москва — за Москвой поля примолкли. Моря — за морями горы стройны. Вселенная вся как будто в бинокле, в огромном бинокле (с другой стороны). Горизонт распрямился ровно-ровно. Тесьма. Натянут бечёвкой тугой. Край один — я в моей комнате, ты в своей комнате — край другой. А между — такая, какая не снится, какая-то гордая белой обновой, через вселенную легла Мясницкая миниатюрой кости слоновой. Ясность. Прозрачнейшей ясностью пытка. В Мясницкой деталью искуснейшей выточки кабель тонюсенький — ну, просто нитка! И всё вот на этой вот держится ниточке. [B]Дуэль[/B] Раз! Трубку наводят. Надежду брось. Два! Как раз остановилась, не дрогнув, между моих мольбой обволокнутых глаз. Хочется крикнуть медлительной бабе: — Чего задаётесь? Стоите Дантесом. Скорей, скорей просверлите сквозь кабель пулей любого яда и веса. — Страшнее пуль — оттуда сюда вот, кухаркой оброненное между зевот, проглоченным кроликом в брюхе удава по кабелю, вижу, слово ползёт. Страшнее слов — из древнейшей древности, где самку клыком добывали люди ещё, ползло из шнура — скребущейся ревности времён троглодитских тогдашнее чудище. А может быть… Наверное, может! Никто в телефон не лез и не лезет, нет никакой троглодичьей рожи. Сам в телефоне. Зеркалюсь в железе. Возьми и пиши ему ВЦИК циркуляры! Пойди — эту правильность с Эрфуртской сверь! Сквозь первое горе бессмысленный, ярый, мозг поборов, проскребается зверь. [B]Что может сделаться с человеком![/B] Красивый вид. Товарищи! Взвесьте! В Париж гастролировать едущий летом, поэт, почтенный сотрудник «Известий», царапает стул когтём из штиблета. Вчера человек — единым махом клыками свой размедведил вид я! Косматый. Шерстью свисает рубаха. Тоже туда ж!? В телефоны бабахать!? К своим пошёл! В моря ледовитые! [B]Размедвеженье[/B] Медведем, когда он смертельно сердится, на телефон грудь на врага тяну. А сердце глубже уходит в рогатину! Течёт. Ручьища красной меди. Рычанье и кровь. Лакай, темнота! Не знаю, плачут ли, нет медведи, но если плачут, то именно так. То именно так: без сочувственной фальши скулят, заливаясь ущельной длиной. И именно так их медвежий Бальшин, скуленьем разбужен, ворчит за стеной. Вот так медведи именно могут: недвижно, задравши морду, как те, повыть, извыться и лечь в берлогу, царапая логово в двадцать когтей. Сорвался лист. Обвал. Беспокоит. Винтовки-шишки не грохнули б враз. Ему лишь взмедведиться может такое сквозь слёзы и шерсть, бахромящую глаз. [B]Протекающая комната[/B] Кровать. Железки. Барахло одеяло. Лежит в железках. Тихо. Вяло. Трепет пришёл. Пошёл по железкам. Простынь постельная треплется плеском. Вода лизнула холодом ногу. Откуда вода? Почему много? Сам наплакал. Плакса. Слякоть. Неправда — столько нельзя наплакать. Чёртова ванна! Вода за диваном. Под столом, за шкафом вода. С дивана, сдвинут воды задеваньем, в окно проплыл чемодан. Камин… Окурок… Сам кинул. Пойти потушить. Петушится. Страх. Куда? К какому такому камину? Верста. За верстою берег в кострах. Размыло всё, даже запах капустный с кухни всегдашний, приторно сладкий. Река. Вдали берега. Как пусто! Как ветер воет вдогонку с Ладоги! Река. Большая река. Холодина. Рябит река. Я в середине. Белым медведем взлез на льдину, плыву на своей подушке-льдине. Бегут берега, за видом вид. Подо мной подушки лёд. С Ладоги дует. Вода бежит. Летит подушка-плот. Плыву. Лихорадюсь на льдине-подушке. Одно ощущенье водой не вымыто: я должен не то под кроватные дужки, не то под мостом проплыть под каким-то. Были вот так же: ветер да я. Эта река!.. Не эта. Иная. Нет, не иная! Было — стоял. Было — блестело. Теперь вспоминаю. Мысль растёт. Не справлюсь я с нею. Назад! Вода не выпустит плот. Видней и видней… Ясней и яснее… Теперь неизбежно… Он будет! Он вот!!! [B]Человек из-за 7-ми лет[/B] Волны устои стальные моют. Недвижный, страшный, упёршись в бока столицы, в отчаяньи созданной мною, стоит на своих стоэтажных быках. Небо воздушными скрепами вышил. Из вод феерией стали восстал. Глаза подымаю выше, выше… Вон! Вон — опершись о перила мостА?.. Прости, Нева! Не прощает, гонит. Сжалься! Не сжалился бешеный бег. Он! Он — у небес в воспалённом фоне, прикрученный мною, стоит человек. Стоит. Разметал изросшие волосы. Я уши лаплю. Напрасные мнёшь! Я слышу мой, мой собственный голос. Мне лапы дырявит голоса нож. Мой собственный голос — он молит, он просится: — Владимир! Остановись! Не покинь! Зачем ты тогда не позволил мне броситься? С размаху сердце разбить о быки? Семь лет я стою. Я смотрю в эти воды, к перилам прикручен канатами строк. Семь лет с меня глаз эти воды не сводят. Когда ж, когда ж избавления срок? Ты, может, к ихней примазался касте? Целуешь? Ешь? Отпускаешь брюшкО? Сам в ихний быт, в их семейное счастье намЕреваешься пролезть петушком?! Не думай! — Рука наклоняется вниз его. Грозится сухой в подмостную кручу. — Не думай бежать! Это я вызвал. Найду. Загоню. Доконаю. Замучу! Там, в городе, праздник. Я слышу гром его. Так что ж! Скажи, чтоб явились они. Постановленье неси исполкомово. МУку мою конфискуй, отмени. Пока по этой по Невской по глуби спаситель-любовь не придёт ко мне, скитайся ж и ты, и тебя не полюбят. Греби! Тони меж домовьих камней! — [B]Спасите![/B] Стой, подушка! Напрасное тщенье. Лапой гребу — плохое весло. Мост сжимается. Невским течением меня несло, несло и несло. Уже я далёко. Я, может быть, зА день. За дЕнь от тени моей с моста. Но гром его голоса гонится сзади. В погоне угроз паруса распластал. — Забыть задумал невский блеск?! Её заменишь?! Некем! По гроб запомни переплеск, плескавший в «Человеке». — Начал кричать. Разве это осилите?! Буря басит — не осилить вовек. Спасите! Спасите! Спасите! Спасите! Там на мосту на Неве человек! [B]II. Ночь под Рождество Фантастическая реальность[/B] Бегут берега — за видом вид. Подо мной — подушка-лёд. Ветром ладожским гребень завит. Летит льдышка-плот. Спасите! — сигналю ракетой слов. Падаю, качкой добитый. Речка кончилась — море росло. Океан — большой до обиды. Спасите! Спасите!.. Сто раз подряд реву батареей пушечной. Внизу подо мной растёт квадрат, остров растёт подушечный. Замирает, замирает, замирает гул. Глуше, глуше, глуше… Никаких морей. Я — на снегу. Кругом — вёрсты суши. Суша — слово. Снегами мокра. Подкинут метельной банде я. Что за земля? Какой это край? Грен- лап- люб-ландия? [B]Боль были[/B] Из облака вызрела лунная дынка, стенУ постепенно в тени оттеня. Парк Петровский. Бегу. Ходынка за мной. Впереди Тверской простыня. А-у-у-у! К Садовой аж выкинул «у»! Оглоблей или машиной, но только мордой аршин в снегу. Пулей слова матершины. «От нэпа ослеп?! Для чего глаза впрЯжены?! Эй, ты! Мать твою разнэп! Ряженый!» Ах! Да ведь я медведь. Недоразуменье! Надо — прохожим, что я не медведь, только вышел похожим. [B]Спаситель[/B] Вон от заставы идёт человечек. За шагом шаг вырастает короткий. Луна голову вправила в венчик. Я уговорю, чтоб сейчас же, чтоб в лодке. Это — спаситель! Вид Иисуса. Спокойный и добрый, венчанный в луне. Он ближе. Лицо молодое безусо. Совсем не Исус. Нежней. Юней. Он ближе стал, он стал комсомольцем. Без шапки и шубы. Обмотки и френч. То сложит руки, будто молится. То машет, будто на митинге речь. Вата снег. Мальчишка шёл по вате. Вата в золоте — чего уж пошловатей?! Но такая грусть, что стой и грустью ранься! Расплывайся в процыганенном романсе. [B]Романс[/B] Мальчик шёл, в закат глаза уставя. Был закат непревзойдимо жёлт. Даже снег желтел в Тверской заставе. Ничего не видя, мальчик шёл. Шёл, вдруг встал. В шёлк рук сталь. С час закат смотрел, глаза уставя, за мальчишкой лёгшую кайму. Снег хрустя разламывал суставы. Для чего? Зачем? Кому? Был вором-ветром мальчишка обыскан. Попала ветру мальчишки записка. Стал ветер Петровскому парку звонить: — Прощайте… Кончаю… Прошу не винить… [B]Ничего не поделаешь[/B] До чего ж на меня похож! Ужас. Но надо ж! Дёрнулся к луже. Залитую курточку стягивать стал. Ну что ж, товарищ! Тому ещё хуже — семь лет он вот в это же смотрит с моста. Напялил еле — другого калибра. Никак не намылишься — зубы стучат. Шерстищу с лапищ и с мордищи выбрил. Гляделся в льдину… бритвой луча… Почти, почти такой же самый. Бегу. Мозги шевелят адресами. Во-первых, на Пресню, туда, по задворкам. Тянет инстинктом семейная норка. За мной всероссийские, теряясь точкой, сын за сыном, дочка за дочкой. [B]Всехные родители[/B] — Володя! На Рождество! Вот радость! Радость-то во!.. — Прихожая тьма. Электричество комната. Сразу — наискось лица родни. — Володя! Господи! Что это? В чём это? Ты в красном весь. Покажи воротник! — Не важно, мама, дома вымою. Теперь у меня раздолье — вода. Не в этом дело. Родные! Любимые! Ведь вы меня любите? Любите? Да? Так слушайте ж! Тётя! Сёстры! Мама! ТушИте ёлку! Заприте дом! Я вас поведу… вы пойдёте… Мы прямо… сейчас же… все возьмём и пойдём. Не бойтесь — это совсем недалёко — 600 с небольшим этих крохотных вёрст. Мы будем там во мгновение ока. Он ждёт. Мы вылезем прямо на мост. — Володя, родной, успокойся! — Но я им на этот семейственный писк голосков: — Так что ж?! Любовь заменяете чаем? Любовь заменяете штопкой носков? [B]Путешествие с мамой[/B] Не вы — не мама Альсандра Альсеевна. Вселенная вся семьёю засеяна. Смотрите, мачт корабельных щетина — в Германию врезался Одера клин. Слезайте, мама, уже мы в Штеттине. Сейчас, мама, несёмся в Берлин. Сейчас летите, мотором урча, вы: Париж, Америка, Бруклинский мост, Сахара, и здесь с негритоской курчавой лакает семейкой чай негритос. Сомнёте периной и волю и камень. Коммуна — и то завернётся комом. Столетия жили своими домками и нынче зажили своим домкомом! Октябрь прогремел, карающий, судный. Вы под его огнепёрым крылом расставились, разложили посудины. Паучьих волос не расчешешь колом. Исчезни, дом, родимое место! Прощайте! — Отбросил ступЕней последок. — Какое тому поможет семейство?! Любовь цыплячья! Любвишка наседок! [B]Пресненские миражи[/B] Бегу и вижу — всем в виду кудринскими вышками себе навстречу сам иду с подарками под мышками. Мачт крестами на буре распластан, корабль кидает балласт за балластом. Будь проклята, опустошённая лёгкость! Домами оскалила скАлы далёкость. Ни люда, ни заставы нет. Горят снега, и гОло. И только из-за ставенек в огне иголки ёлок. Ногам вперекор, тормозами на быстрые вставали стены, окнами выстроясь. По стёклам тени фигурками тира вертелись в окне, зазывали в квартиры. С Невы не сводит глаз, продрог, стоит и ждёт — помогут. За первый встречный за порог закидываю ногу. В передней пьяный проветривал бредни. Стрезвел и дёрнул стремглав из передней. Зал заливался минуты две: — Медведь, медведь, медведь, медв-е-е-е-е… — [B]Муж Фёклы Давидовны со мной и со всеми знакомыми[/B] Потом, извертясь вопросительным знаком, хозяин полглаза просунул: — Однако! Маяковский! Хорош медведь! — Пошёл хозяин любезностями медоветь: — Пожалуйста! Прошу-с. Ничего — я боком. Нечаянная радость-с, как сказано у Блока. Жена — Фекла Двидна. Дочка, точь-в-точь в меня, видно — семнадцать с половиной годочков. А это… Вы, кажется, знакомы?! — Со страха к мышам ушедшие в норы, из-под кровати полезли партнёры. Усища — к стёклам ламповым пыльники — из-под столов пошли собутыльники. Ползут с-под шкафа чтецы, почитатели. Весь безлицый парад подсчитать ли? Идут и идут процессией мирной. Блестят из бород паутиной квартирной. Всё так и стоит столетья, как было. Не бьют — и не тронулась быта кобыла. Лишь вместо хранителей дУхов и фей ангел-хранитель — жилец в галифе. Но самое страшное: по росту, по коже одеждой, сама походка моя! — в одном узнал — близнецами похожи — себя самого — сам я. С матрацев, вздымая постельные тряпки, клопы, приветствуя, подняли лапки. Весь самовар рассиялся в лучики — хочет обнять в самоварные ручки. В точках от мух веночки с обоев венчают голову сами собою. Взыграли туш ангелочки-горнисты, пророзовев из иконного глянца. Исус, приподняв венок тернистый, любезно кланяется. Маркс, впряжённый в алую рамку, и то тащил обывательства лямку. Запели птицы на каждой на жёрдочке, герани в ноздри лезут из кадочек. Как были сидя сняты на корточках, радушно бабушки лезут из карточек. Раскланялись все, осклабились враз; кто басом фразу, кто в дискант дьячком. — С праздничком! С праздничком! С праздничком! С праздничком! С праз- нич- ком! — Хозяин то тронет стул, то дунет, сам со скатерти крошки вымел. — Да я не знал!.. Да я б накануне… Да, я думаю, занят… Дом… Со своими… [B]Бессмысленные просьбы[/B] Мои свои?! Д-а-а-а — это особы. Их ведьма разве сыщет на венике! Мои свои с Енисея да с Оби идут сейчас, следят четвереньки. Какой мой дом?! Сейчас с него. Подушкой-льдом плыл Невой — мой дом меж дамб стал льдом, и там… Я брал слова то самые вкрадчивые, то страшно рыча, то вызвоня лирово. От выгод — на вечную славу сворачивал, молил, грозил, просил, агитировал. — Ведь это для всех… для самих… для вас же… Ну, скажем, «Мистерия» — ведь не для себя ж?! Поэт там и прочее… Ведь каждому важен… Не только себе ж — ведь не личная блажь… Я, скажем, медведь, выражаясь грубо… Но можно стихи… Ведь сдирают шкуру?! Подкладку из рифм поставишь — и шуба!.. Потом у камина… там кофе… курят… Дело пустяшно: ну, минут на десять… Но нужно сейчас, пока не поздно… Похлопать может… Сказать — надейся!.. Но чтоб теперь же… чтоб это серьёзно… — Слушали, улыбаясь, именитого скомороха. Катали пО столу хлебные мякиши. Слова об лоб и в тарелку — горохом. Один расчувствовался, вином размягший: — Поооостой… поооостой… Очень даже и просто. Я пойду!.. Говорят, он ждёт… на мосту… Я знаю… Это на углу Кузнецкого мОста. Пустите! Нукося! — По углам — зуд: — Наззз-ю-зззюкался! Будет ныть! Поесть, попить, попить, поесть — и за 66! Теорию к лешему! Нэп — практика. Налей, нарежь ему. Футурист, налягте-ка! — Ничуть не смущаясь челюстей целостью, пошли греметь о челюсть челюстью. Шли из артезианских прорв меж рюмкой слова поэтических споров. В матрац, поздоровавшись, влезли клопы. На вещи насела столетняя пыль. А тот стоит — в перила вбит. Он ждёт, он верит: скоро! Я снова лбом, я снова в быт вбиваюсь слов напором. Опять атакую и вкривь и вкось. Но странно: слова проходят насквозь. [B]Необычайное[/B] Стихает бас в комариные трельки. Подбитые воздухом, стихли тарелки. Обои, стены блёкли… блёкли… Тонули в серых тонах офортовых. Со стенки на город разросшийся Бёклин Москвой расставил «Остров мёртвых». Давным-давно. Подавно — теперь. И нету проще! Вон в лодке, скутан саваном, недвижный перевозчик. Не то моря, не то поля — их шорох тишью стёрт весь. А за морями — тополя возносят в небо мёртвость. Что ж — ступлю! И сразу тополи сорвались с мест, пошли, затопали. Тополи стали спокойствия мерами, ночей сторожами, милиционерами. Расчетверившись, белый Харон стал колоннадой почтамтских колонн. [B]Деваться некуда[/B] Так с топором влезают в сон, обметят спящелобых — и сразу исчезает всё, и видишь только обух. Так барабаны улиц в сон войдут, и сразу вспомнится, что вот тоска и угол вон, за ним она — виновница. Прикрывши окна ладонью угла, стекло за стеклом вытягивал с краю. Вся жизнь на карты окон легла. Очко стекла — и я проиграю. Арап — миражей шулер — по окнам разметил нагло веселия крап. Колода стекла торжеством яркоогним сияет нагло у ночи из лап. Как было раньше — вырасти б, стихом в окно влететь. Нет, никни к стЕнной сырости. И стих и дни не те. Морозят камни. Дрожь могил. И редко ходят веники. Плевками, снявши башмаки, вступаю на ступеньки. Не молкнет в сердце боль никак, куёт к звену звено. Вот так, убив, Раскольников пришёл звенеть в звонок. Гостьё идёт по лестнице… Ступеньки бросил — стенкою. Стараюсь в стенку вплесниться, и слышу — струны тенькают. Быть может, села вот так невзначай она. Лишь для гостей, для широких масс. А пальцы сами в пределе отчаянья ведут бесшабашье, над горем глумясь. [B]Друзья[/B] А вОроны гости?! Дверье крыло раз сто по бокам коридора исхлопано. Горлань горланья, оранья орлО? ко мне доплеталось пьяное дОпьяна. Полоса щели. Голоса? еле: «Аннушка — ну и румянушка!» Пироги… Печка… Шубу… Помогает… С плечика… Сглушило слова уанстепным темпом, и снова слова сквозь темп уанстепа: «Что это вы так развеселились? Разве?!» СлИлись… Опять полоса осветила фразу. Слова непонятны — особенно сразу. Слова так (не то чтоб со зла): «Один тут сломал ногу, так вот веселимся, чем бог послал, танцуем себе понемногу». Да, их голосА. Знакомые выкрики. Застыл в узнаваньи, расплющился, нем, фразы кроЮ по выкриков выкройке. Да — это они — они обо мне. Шелест. Листают, наверное, ноты. «Ногу, говорите? Вот смешно-то!» И снова в тостах стаканы исчоканы, и сыплют стеклянные искры из щёк они. И снова пьяное: «Ну и интересно! Так, говорите, пополам и треснул?» «Должен огорчить вас, как ни грустно, не треснул, говорят, а только хрустнул». И снова хлопанье двери и карканье, и снова танцы, полами исшарканные. И снова стен раскалённые степи под ухом звенят и вздыхают в тустепе. [B]Только б не ты[/B] Стою у стенки. Я не я. Пусть бредом жизнь смололась. Но только б, только б не ея невыносимый голос! Я день, я год обыденщине прЕдал, я сам задыхался от этого бреда. Он жизнь дымком квартирошным выел. Звал: решись с этажей в мостовые! Я бегал от зова разинутых окон, любя убегал. Пускай однобоко, пусть лишь стихом, лишь шагами ночными — строчишь, и становятся души строчными, и любишь стихом, а в прозе немею. Ну вот, не могу сказать, не умею. Но где, любимая, где, моя милая, где — в песне! — любви моей изменил я? Здесь каждый звук, чтоб признаться, чтоб кликнуть. А только из песни — ни слова не выкинуть. Вбегу на трель, на гаммы. В упор глазами в цель! Гордясь двумя ногами, Ни с места! — крикну. — Цел! — Скажу: — Смотри, даже здесь, дорогая, стихами громя обыденщины жуть, имя любимое оберегая, тебя в проклятьях моих обхожу. Приди, разотзовись на стих. Я, всех оббегав, — тут. Теперь лишь ты могла б спасти. Вставай! Бежим к мосту! — Быком на бойне под удар башку мою нагнул. Сборю себя, пойду туда. Секунда — и шагну. [B]Шагание стиха[/B] Последняя самая эта секунда, секунда эта стала началом, началом невероятного гуда. Весь север гудел. Гудения мало. По дрожи воздушной, по колебанью догадываюсь — оно над Любанью. По холоду, по хлопанью дверью догадываюсь — оно над Тверью. По шуму — настежь окна раскинул — догадываюсь — кинулся к Клину. Теперь грозой Разумовское зАлил. На Николаевском теперь на вокзале. Всего дыхание одно, а под ногой ступени пошли, поплыли ходуном, вздымаясь в невской пене. Ужас дошёл. В мозгу уже весь. Натягивая нервов строй, разгуживаясь всё и разгуживаясь, взорвался, пригвоздил: — Стой! Я пришёл из-за семи лет, из-за вёрст шести ста, пришёл приказать: Нет! Пришёл повелеть: Оставь! Оставь! Не надо ни слова, ни просьбы. Что толку — тебе одному удалось бы?! Жду, чтоб землёй обезлюбленной вместе, чтоб всей мировой человечьей гущей. Семь лет стою, буду и двести стоять пригвождённый, этого ждущий. У лет на мосту на презренье, на смЕх, земной любви искупителем значась, должен стоять, стою за всех, за всех расплачУсь, за всех расплАчусь. [B]Ротонда[/B] Стены в тустепе ломались нА три, на четверть тона ломались, на стО… Я, стариком, на каком-то Монмартре лезу — стотысячный случай — на стол. Давно посетителям осточертело. Знают заранее всё, как по нотам: буду звать (новое дело!) куда-то идти, спасать кого-то. В извинение пьяной нагрузки хозяин гостям объясняет: — Русский! — Женщины — мяса и тряпок вязАнки — смеются, стащить стараются зА ноги: «Не пойдём. Дудки! Мы — проститутки». Быть Сены полосе б Невой! Грядущих лет брызгОй хожу по мгле по СЕновой всей нынчести изгой. СажЕнный, обсмеянный, сАженный, битый, в бульварах ору через каски военщины: — Под красное знамя! Шагайте! По быту! Сквозь мозг мужчины! Сквозь сердце женщины! — Сегодня гнали в особенном раже. Ну и жара же! [B]Полусмерть[/B] Надо немного обветрить лоб. Пойду, пойду, куда ни вело б. Внизу свистят сержанты-трельщики. Тело с панели уносят метельщики. Рассвет. Подымаюсь сенскою сенью, синематографской серой тенью. Вот — гимназистом смотрел их с парты — мелькают сбоку Франции карты. Воспоминаний последним током тащился прощаться к странам Востока. [B]Случайная станция[/B] С разлёту рванулся — и стал, и нА мель. Лохмотья мои зацепились штанами. Ощупал — скользко, луковка точно. Большое очень. Испозолочено. Под луковкой колоколов завыванье. Вечер зубцы стенные выкаймил. На Иване я Великом. Вышки кремлёвские пиками. Московские окна видятся еле. Весело. Ёлками зарождествели. В ущелья кремлёвы волна ударяла: то песня, то звона рождественский вал. С семи холмов, низвергаясь Дарьялом, бросала Тереком праздник Москва. Вздымается волос. Лягушкою тужусь. Боюсь — оступлюсь на одну только пядь, и этот старый рождественский ужас меня по Мясницкой закружит опять. [B]Повторение пройденного[/B] Руки крестом, крестом на вершине, ловлю равновесие, страшно машу. Густеет ночь, не вижу в аршине. Луна. Подо мною льдистый Машук. Никак не справлюсь с моим равновесием, как будто с Вербы — руками картонными. Заметят. Отсюда виден весь я. Смотрите — Кавказ кишит Пинкертонами. Заметили. Всем сообщили сигналом. Любимых, друзей человечьи ленты со всей вселенной сигналом согнало. Спешат рассчитаться, идут дуэлянты. Щетинясь, щерясь ещё и ещё там… Плюют на ладони. Ладонями сочными, руками, ветром, нещадно, без счёта в мочалку щеку истрепали пощёчинами. Пассажи — перчаточных лавок початки, дамы, духи развевая паточные, снимали, в лицо швыряли перчатки, швырялись в лицо магазины перчаточные. Газеты, журналы, зря не глазейте! На помощь летящим в морду вещам ругнёй за газетиной взвейся газетина. Слухом в ухо! Хватай, клевеща! И так я калека в любовном боленьи. Для ваших оставьте помоев ушат. Я вам не мешаю. К чему оскорбленья! Я только стих, я только душа. А снизу: — Нет! Ты враг наш столетний. Один уж такой попался — гусар! Понюхай порох, свинец пистолетный. Рубаху враспашку! Не празднуй трусА! — [B]Последняя смерть[/B] Хлеще ливня, грома бодрей, бровь к брови, ровненько, со всех винтовок, со всех батарей, с каждого маузера и браунинга, с сотни шагов, с десяти, с двух, в упор — за зарядом заряд. Станут, чтоб перевесть дух, и снова свинцом сорят. Конец ему! В сердце свинец! Чтоб не было даже дрожи! В конце концов — всему конец. Дрожи конец тоже. [B]То, что осталось[/B] Окончилась бойня. Веселье клокочет. Смакуя детали, разлезлись шажком. Лишь на Кремле поэтовы клочья сияли по ветру красным флажком. Да небо по-прежнему лирикой звЕздится. Глядит в удивленьи небесная звездь — затрубадурИла Большая Медведица. Зачем? В королевы поэтов пролезть? Большая, неси по векам-Араратам сквозь небо потопа ковчегом-ковшом! С борта звездолётом медведьинским братом горланю стихи мирозданию в шум. Скоро! Скоро! Скоро! В пространство! Пристальней! Солнце блестит горы. Дни улыбаются с пристани. [B]Прошение на имя… (Прошу вас, товарищ химик, заполните сами!)[/B] Пристаёт ковчег. Сюда лучами! ПрИстань. Эй! Кидай канат ко мне! И сейчас же ощутил плечами тяжесть подоконничьих камней. Солнце ночь потопа высушило жаром. У окна в жару встречаю день я. Только с глобуса — гора Килиманджаро. Только с карты африканской — Кения. Голой головою глобус. Я над глобусом от горя горблюсь. Мир хотел бы в этой груде гОря настоящие облапить груди-горы. Чтобы с полюсов по всем жильям лаву раскатил, горящ и каменист, так хотел бы разрыдаться я, медведь-коммунист. Столбовой отец мой дворянин, кожа на моих руках тонка. Может, я стихами выхлебаю дни, и не увидав токарного станка. Но дыханием моим, сердцебиеньем, голосом, каждым остриём издыбленного в ужас волоса, дырами ноздрей, гвоздями глаз, зубом, исскрежещенным в звериный лязг, ёжью кожи, гнева брови сборами, триллионом пор, дословно — всеми пОрами в осень, в зиму, в весну, в лето, в день, в сон не приемлю, ненавижу это всё. Всё, что в нас ушедшим рабьим вбито, всё, что мелочИнным роем оседало и осело бытом даже в нашем краснофлагом строе. Я не доставлю радости видеть, что сам от заряда стих. За мной не скоро потянете об упокой его душу таланте. Меня из-за угла ножом можно. Дантесам в мой не целить лоб. Четырежды состарюсь — четырежды омоложенный, до гроба добраться чтоб. Где б ни умер, умру поя. В какой трущобе ни лягу, знаю — достоин лежать я с лёгшими под красным флагом. Но за что ни лечь — смерть есть смерть. Страшно — не любить, ужас — не сметь. За всех — пуля, за всех — нож. А мне когда? А мне-то что ж? В детстве, может, на самом дне, десять найду сносных дней. А то, что другим?! Для меня б этого! Этого нет. Видите — нет его! Верить бы в загробь! Легко прогулку пробную. Стоит только руку протянуть — пуля мигом в жизнь загробную начертИт гремящий путь. Что мне делать, если я вовсю, всей сердечной мерою, в жизнь сию, сей мир верил, верую. [B]Вера[/B] Пусть во что хотите жданья удлинятся — вижу ясно, ясно до галлюцинаций. До того, что кажется — вот только с этой рифмой развяжись, и вбежишь по строчке в изумительную жизнь. Мне ли спрашивать — да эта ли? Да та ли?! Вижу, вижу ясно, до деталей. Воздух в воздух, будто камень в камень, недоступная для тленов и крошений, рассиявшись, высится веками мастерская человечьих воскрешений. Вот он, большелобый тихий химик, перед опытом наморщил лоб. Книга — «Вся земля», — выискивает имя. Век двадцатый. Воскресить кого б? — Маяковский вот… Поищем ярче лица — недостаточно поэт красив. — Крикну я вот с этой, с нынешней страницы: — Не листай страницы! Воскреси! [B]Надежда[/B] Сердце мне вложи! КровИщу — до последних жил. В череп мысль вдолби! Я своё, земное, не дожИл, на земле своё не долюбил. Был я сажень ростом. А на что мне сажень? Для таких работ годна и тля. Пёрышком скрипел я, в комнатёнку всажен, вплющился очками в комнатный футляр. Что хотите, буду делать даром — чистить, мыть, стеречь, мотаться, месть. Я могу служить у вас хотя б швейцаром. Швейцары у вас есть? Был я весел — толк весёлым есть ли, если горе наше непролазно? Нынче обнажают зубы если, только, чтоб хватить, чтоб лязгнуть. Мало ль что бывает — тяжесть или горе… Позовите! Пригодится шутка дурья. Я шарадами гипербол, аллегорий буду развлекать, стихами балагуря. Я любил… Не стоит в старом рыться. Больно? Пусть… Живёшь и болью дорожась. Я зверьё ещё люблю — у вас зверинцы есть? Пустите к зверю в сторожа. Я люблю зверьё. Увидишь собачонку — тут у булочной одна — сплошная плешь, — из себя и то готов достать печёнку. Мне не жалко, дорогая, ешь! [B]Любовь[/B] Может, может быть, когда-нибудь дорожкой зоологических аллей и она — она зверей любила — тоже ступит в сад, улыбаясь, вот такая, как на карточке в столе. Она красивая — её, наверно, воскресят. Ваш тридцатый век обгонит стаи сердце раздиравших мелочей. Нынче недолюбленное наверстаем звёздностью бесчисленных ночей. Воскреси хотя б за то, что я поэтом ждал тебя, откинул будничную чушь! Воскреси меня хотя б за это! Воскреси — своё дожить хочу! Чтоб не было любви — служанки замужеств, похоти, хлебов. Постели прокляв, встав с лежанки, чтоб всей вселенной шла любовь. Чтоб день, который горем старящ, не христарадничать, моля. Чтоб вся на первый крик: — Товарищ! — оборачивалась земля. Чтоб жить не в жертву дома дырам. Чтоб мог в родне отныне стать отец, по крайней мере, миром, землёй, по крайней мере, — мать.
Что такое хорошо и что такое плохо?
Владимир Владимирович Маяковский
Крошка сын к отцу пришел, и спросила кроха: — Что такое хорошо и что такое плохо? — У меня секретов нет, — слушайте, детишки, — папы этого ответ помещаю в книжке. — Если ветер крыши рвет, если град загрохал, — каждый знает — это вот для прогулок плохо. Дождь покапал и прошел. Солнце в целом свете. Это — очень хорошо и большим и детям. Если сын черне́е ночи, грязь лежит на рожице, — ясно, это плохо очень для ребячьей кожицы. Если мальчик любит мыло и зубной порошок, этот мальчик очень милый, поступает хорошо. Если бьет дрянной драчун слабого мальчишку, я такого не хочу даже вставить в книжку. Этот вот кричит: — Не трожь тех, кто меньше ростом! — Этот мальчик так хорош, загляденье просто! Если ты порвал подряд книжицу и мячик, октябрята говорят: плоховатый мальчик. Если мальчик любит труд, тычет в книжку пальчик, про такого пишут тут: он хороший мальчик. От вороны карапуз убежал, заохав. Мальчик этот просто трус. Это очень плохо. Этот, хоть и сам с вершок, спорит с грозной птицей. Храбрый мальчик, хорошо, в жизни пригодится. Этот в грязь полез и рад, что грязна рубаха. Про такого говорят: он плохой, неряха. Этот чистит валенки, моет сам галоши. Он хотя и маленький, но вполне хороший. Помни это каждый сын. Знай любой ребенок: вырастет из сына свин, если сын — свиненок. Мальчик радостный пошел, и решила кроха: «Буду делать хорошо, и не буду — плохо».