Ладомир
И замки мирового торга, Где бедности сияют цепи, С лицом злорадства и восторга Ты обратишь однажды в пепел. Кто изнемог в старинных спорах И чей застенок там на звездах, Неси в руке гремучий порох — Зови дворец взлететь на воздух. И если в зареве пламен Уж потонул клуб дыма сизого, С рукой в крови взамен знамен Бросай судьбе перчатку вызова. И если меток был костер И взвился парус дыма синего, Шагай в пылающий шатер, Огонь за пазухою — вынь его. И где ночуют барыши, В чехле стекла, где царский замок, Приемы взрыва хороши И даже козни умных самок, Когда сам бог на цепь похож, Холоп богатых, где твой нож? О девушка, души косой Убийцу юности в часы свидания За то, что девою босой Ты у него молила подаяния. Иди кошачею походкой, От нежной полночи чиста. Больная, поцелуй чахоткой Его в веселые уста. И ежели в руке желез нет — Иди к цепному псу, Целуй его слюну. Целуй врага, пока он не исчезнет. Холоп богатых, улю-лю, Тебя дразнила нищета, Ты полз, как нищий, к королю И целовал его уста. Высокой раною болея, Снимая с зарева засов, Хватай за ус созвездье Водолея, Бей по плечу созвездье Псов! И пусть пространство Лобачевского Летит с знамен ночного Невского. Это шествуют творяне, Заменивши Д на Т, Ладомира соборяне С Трудомиром на шесте. Это Разина мятеж, Долетев до неба Невского, Увлекает и чертеж И пространство Лобачевского. Пусть Лобачевского кривые Украсят города Дугою над рабочей выей Всемирного труда. И будет молния рыдать, Что вечно носится слугой, И будет некому продать Мешок от золота тугой. Смерть смерти будет ведать сроки, Когда вернется он опять, Земли повторные пророки Из всех письмен изгонят ять. В день смерти зим и раннею весной Нам руку подали венгерцы. Свой замок цен, рабочий, строй Из камней ударов сердца. И, чокаясь с созвездьем Девы, Он вспомнит умные напевы И голос древних силачей И выйдет к говору мечей. И будет липа посылать Своих послов в совет верховный, И будет некому желать Событий радости греховной. И пусть мещанскою резьбою Дворцов гордились короли, Как часто вывеской разбою Святых служили костыли. Когда сам бог на цепь похож, Холоп богатых, где твой нож? Вперед, колодники земли, Вперед, добыча голодовки. Кто трудится в пыли, А урожай снимает ловкий. Вперед, колодники земли, Вперед, свобода голодать, А вам, продажи короли, Глаза оставлены — рыдать. Туда, к мировому здоровью, Наполнимте солнцем глаголы, Перуном плывут по Днепровью, Как падшие боги, престолы. Лети, созвездье человечье, Все дальше, далее в простор, И перелей земли наречья В единый смертных разговор. Где роем звезд расстрел небес, Как грудь последнего Романова, Бродяга дум и друг повес Перекует созвездье заново. И будто перстни обручальные Последних королей и плахи, Носитесь в воздухе, печальные Раклы, безумцы и галахи. Учебников нам скучен щебет, Что лебедь черный жил на юге, Но с алыми крылами лебедь Летит из волн свинцовой вьюги. Цари, ваша песенка спета. Помолвлено лобное место. И таинство воинства — это В багровом слетает невеста. И пусть последние цари, Улыбкой поборая гнев, Над заревом могил зари Стоят, окаменев. Ты дал созвездию крыло, Чтоб в небе мчались пехотинцы. Ты разорвал времен русло И королей пленил в зверинцы. И он сидит, король-последыш, За четкою железною решеткой, Оравы обезьян соседыш, И яда дум испивши водки. Вы утонули в синей дымке, Престолы, славы и почет. И, дочерь думы-невидимки, Слеза последняя течет. Столицы взвились на дыбы, Огромив копытами долы, Живые шествуют — дабы На приступ на престолы. И шумно трескались гробы, И падали престолы. Море вспомнит и расскажет Грозовым своим глаголом — Замок кружев девой нажит, Пляской девы пред престолом. Море вспомнит и расскажет Громовым своим раскатом, Что дворец был пляской нажит Перед ста народов катом. С резьбою кружев известняк Дворца подруги их величий. Теперь плясуньи особняк В набат умов бросает кличи. Ты помнишь час ночной грозы, Ты шел по запаху врага, Тебе кричало небо «взы!» И выло с бешенством в рога. И по небу почерк палаческий, Опять громовые удары, И кто-то блаженно-дураческий Смотрел на земные пожары. Упало Гэ Германии. И русских Эр упало. И вижу Эль в тумане я Пожара в ночь Купала. Смычок над тучей подыми, Над скрипкою земного шара, И черным именем клейми Пожарных умного пожара. Ведь царь лишь попрошайка И бедный родственник король, — Вперед, свободы шайка, И падай, молот воль! Ты будешь пушечное мясо И струпным трупом войн — пока На волны мирового пляса Не ляжет ветер гопака. Ты слышишь: умер «хох», «Ура» умолкло и «банзай», — Туда, где красен бог, Свой гнева стон вонзай! И умный череп Гайаваты Украсит голову Монблана — Его земля не виновата, Войдет в уделы Людостана. И к онсам мчатся вальпарайсы, К ондурам бросились рубли. А ты, безумец, постарайся, Чтоб острый нож лежал в крови. Это ненависти ныне вести, Их собою окровавь, Вам былых столетий ести В море дум бросайся вплавь. И опять заиграй, заря, И зови за свободой полки, Если снова железного кайзера Люди выйдут железом реки. Где Волга скажет «лю», Янцекиянг промолвит «блю», И Миссисипи скажет «весь», Старик Дунай промолвит «мир», И воды Ганга скажут «я», Очертит зелени края Речной кумир. Всегда, навсегда, там и здесь, Всем все, всегда и везде! — Наш клич пролетит по звезде! Язык любви над миром носится И Песня песней в небо просится. Морей пространства голубые В себя заглянут, как в глазницы, И в чертежах прочту судьбы я, Как блещут алые зарницы. Вам войны выклевали очи, Идите, смутные слепцы, Таких просите полномочий, Чтоб дико радовались отцы. Я видел поезда слепцов, К родным протянутые руки, Дела купцов — всегда скупцов — Порока грязного поруки. Вам войны оторвали ноги — В Сибири много костылей, И, может быть, пособят боги Пересекать простор полей. Гуляйте ночью, костяки, В стеклянных просеках дворцов, И пусть чеканят остряки Остроты звоном мертвецов. В последний раз над градом Круппа, Костями мертвых войск шурша, Носилась золотого трупа Везде проклятая душа. Ты населил собой остроги, Из поручней шагам созвучие, Но полно дыма и тревоги, Где небоскреб соседит с тучею. Железных кайзеров полки Покрылись толстым слоем пыли. Былого пальцы в кадыки Впилися судорогою были. Но, струны зная грыж, Одежав рубахой язву, Ты знаешь страшный наигрыш, Твой стон — мученья разве?.. И то впервые на земле: Лоб Разина резьбы Коненкова, Священной книгой на Кремле, И не боится дня Шевченко. Свободы воин и босяк, Ты видишь, пробежал табун? То буйных воль косяк, Ломающих чугун. Колено ставь на грудь, Будь сильным как-нибудь! И, ветер чугунных осп, иди Под шепоты «господи, господи». И древние болячки от оков Ты указал ночному богу — Ищи получше дураков! — И небу указал дорогу. Рукой земли зажаты рты Закопанных ядром. Неси на храмы клеветы Ветер пылающих хором. Кого за горло душит золото Неумолимым кулаком, Он, проклиная силой молота, С глаголом молнии знаком. Панов не возит шестерик Согнувших голову коней, Пылает целый материк Звездою, пламени красней. И вы, свободы образа! Кругом венок ресницы тайн, Блестят громадные глаза Гурриэт эль-Айн. И изречения Дзонкавы Смешает с чистою росою, Срывая лепестки купавы, Славянка с русою косой. Где битвы алое говядо Еще дымилось от расстрела, Идет свобода Неувяда, Поднявши стяг рукою смело. И небоскребы тонут в дыме Божественного взрыва, И объят кольцами седыми Дворец продажи и наживы. Он, город, что оглоблю бога Сейчас сломал о поворот, Спокойно стал, едва тревога Его волнует конский рот. Он, город, старой правдой горд И красотою смеха сила — В глаза небеснейшей из морд Жует железные удила; Всегда жестокий и печальный, Широкой бритвой горло нежь! — Из всей небесной готовальни Ты взял восстания мятеж, И он падет на наковальню Под молот — божеский чертеж! Ты божество сковал в подковы, Чтобы верней служил тебе, И бросил меткие оковы На вороной хребет небес. Свой конский череп человеча, Его опутав умной гривой, Глаза белилами калеча, Он, меловой, зажег огниво. Кто всадник и кто конь? Он город или бог? Но хочет скачки и погонь Набатный топот его ног. Туда, туда, где Изанаги Читала «Моногатори» Перуну, А Эрот сел на колени Шанг-Ти, И седой хохол на лысой голове Бога походит на снег, Где Амур целует Маа-Эму, А Тиэн беседует с Индрой, Где Юнона с Цинтекуатлем Смотрят Корреджио И восхищены Мурильо, Где Ункулункулу и Тор Играют мирно в шашки, Облокотясь на руку, И Хоккусаем восхищена Астарта, — туда, туда! Как филинов кровавый ряд, Дворцы высокие горят. И где труду так вольно ходится И бьет руду мятежный кий, Блестят, мятежно глубоки, Глаза чугунной богородицы. Опять волы мычат в пещере, И козье вымя пьет младенец, И идут люди, идут звери На богороды современниц. Я вижу конские свободы И равноправие коров, Былиной снов сольются годы, С глаз человека спал засов. Кто знал — нет зарева умней, Чем в синеве пожара конского, Он приютит посла коней В Остоженке, в особняке Волконского. И вновь суровые раскольники Покроют морем Ледовитым Лица ночные треугольники Свободы, звездами закрытой. От месяца Ая до недель «играй овраги» Целый год для нас страда, А говорят, что боги благи, Что нет без отдыха труда. До зари вдвоем с женой Ты вязал за снопом сноп. Что ж сказал господь ржаной? «Благодарствую, холоп». И от посева до ожина, До первой снеговой тропы, Серпами белая дружина Вязала тяжкие снопы. Веревкою обмотан барина, Священников целуемый бичом, Дыши как вол — пока испарина Не обожжет тебе плечо, И жуй зеленую краюху, Жестокий хлеб, — который ден? — Пока рукой земного руха Не будешь ты освобожден. И песней веселого яда Наполни свободы ковши, Свобода идет Неувяда Пожаром вселенской души. Это будут из времени латы На груди мирового труда И числу, в понимании хаты, Передастся правительств узда. Это будет последняя драка Раба голодного с рублем, Славься, дружба пшеничного злака В рабочей руке с молотком! И пусть моровые чернила Покроют листы бытия, Дыханье судьбы изменило Одежды свободной края. И он вспорхнет, красивый угол Земного паруса труда, Ты полетишь, бессмертно смугол, Священный юноша, туда. Осада золотой чумы! Сюда, глазниц небесных воры! Умейте, лучшие умы, Намордники одеть на моры! И пусть лепечет звонко птаха О синем воздухе весны, Тебя низринет завтра плаха В зачеловеческие сны. Это у смерти утесов Прибой человечества. У великороссов Нет больше отечества. Где Лондон торг ведет с Китаем, Высокомерные дворцы, Панамою надвинув тучу, их пепла не считаем, Грядущего творцы. Так мало мы утратили, Идя восстания тропой, — Земного шара председатели Шагают дерзкою толпой. Тринадцать лет хранили будетляне За пазухой, в глазах и взорах, В Красной уединясь Поляне, Дней Носаря зажженный порох. Держатель знамени свобод, Уздою правящий ездой, В нечеловеческий поход Лети дорогой голубой. И, похоронив времен останки, Свободу пей из звездного стакана, Чтоб громыхал по солнечной болванке Соборный молот великана. Ты прикрепишь к созвездью парус, Чтобы сильнее и мятежнее Земля неслась в надмирный ярус И птица звезд осталась прежнею. Сметя с лица земли торговлю И замки торга бросив ниц, Из звездных глыб построишь кровлю — Стеклянный колокол столиц. Решеткою зеркальных окон. Ты, синих зарев неясыть, И ты прядешь из шелка кокон, Полеты — гусеницы нить. И в землю бьют, как колокола, Ночные звуки-великаны, Когда их бросят зеркала, И сеть столиц раскинет станы. Где гребнем облаков в ночном цвету Расчесано полей руно, Там птицы ловят на лету Летящее с небес зерно. Весною ранней облака Пересекал полетов знахарь, И жито сеяла рука, На облаках качался пахарь. Как узел облачный идут гужи, Руна земного бороны, Они взрастут, колосья ржи, Их холят неба табуны. Он не просил: «Будь добр, бози, ми И урожай густой роди!» — Но уравненьям вверил озими И нес ряд чисел на груди. А там муку съедобной глины Перетирали жерновами Крутых холмов ночные млины, Маша усталыми крылами. И речи знания в молнийном теле Гласились юношам веселым, Учебники по воздуху летели В училища по селам. За ливнями ржаных семян ищи Того, кто пересек восток, Где поезд вез на север щи, Озер съедобный кипяток. Где удочка лежала барина И барчуки катались в лодке, Для рта столиц волна зажарена И чад идет озерной водки. Озерных щей ночные паровозы Везут тяжелые сосуды, Их в глыбы синие скуют морозы И принесут к глазницам люда. Вот море, окруженное в чехол Холмообразного стекла, Дыма тяжелого хохол Висит чуприной божества. Где бросала тень постройка И дворец морей готов, Замок вод возила тройка Море вспенивших китов. Зеркальная пустыня облаков, Озеродей летать силен. Баян восстания письмен Засеял нивами станков. Те юноши, что клятву дали Разрушить языки, — Их имена вы угадали — Идут увенчаны в венки. И в дерзко брошенной овчине Проходишь ты, буен и смел, Чтобы зажечь костер почина Земного быта перемен. Дорогу путника любя, Он взял ряд чисел, точно палку, И, корень взяв из нет себя, Заметил зорко в нем русалку. Того, что ни, чего нема, Он находил двуличный корень, Чтоб увидать в стране ума Русалку у кокорин. Где сквозь далеких звезд кокошник Горят Печоры жемчуга, Туда иди, небес помощник, Великий силой рычага. Мы в ведрах пронесем Неву Тушить пожар созвездья Псов, Пусть поезд копотью прорежет синеву, Взлетая по сетям лесов. Пусть небо ходит ходуном От тяжкой поступи твоей, Скрепи созвездие бревном И дол решеткою осей. Как муравей ползи по небу, Исследуй его трещины И, голубой бродяга, требуй Те блага, что тебе обещаны. Балды, кувалды и киюры Жестокой силой рычага В созвездьях ночи воздвигал Потомок полуночной бури. Поставив к небу лестницы, Надень шишак пожарного, Взойдешь на стены месяца В дыму огня угарного. Надень на небо молоток, То солнце на два поверни, Где в красном зареве Восток, — Крути колеса шестерни. Часы меняя на часы, Платя улыбкою за ужин, Удары сердца на весы Кладешь, где счет работы нужен. И зоркие соблазны выгоды, Неравенство и горы денег — Могучий двигатель в лони годы — Заменит песней современник. И властный озарит гудок Великой пустыни молчания, И поезд, проворный ходок, Исчезнет созвездья венчаннее. Построив из земли катушку, Где только проволока гроз, Ты славишь милую пастушку У ручейка и у стрекоз, И будут знаки уравненья Между работами и ленью, Умершей власти, без сомненья, Священный жезел вверен пенью. И лень и матерь вдохновенья, Равновеликая с трудом, С нездешней силой упоенья Возьмет в ладонь державный лом. И твой полет вперед всегда Повторят позже ног скупцы, И время громкого суда Узнают истины купцы. Шагай по морю клеветы, Пружинь шаги своей пяты! В чугунной скорлупе орленок Летит багровыми крылами, Кого недавно как теленок Лизал, как спичечное пламя. Черти не мелом, а любовью, Того, что будет, чертежи. И рок, слетевший к изголовью, Наклонит умный колос ржи.
Похожие по настроению
В альбом современных портретов
Алексей Жемчужников
1С тех пор исполненный тревог, Как на ноги крестьяне стали, Он изумлен, что столько ног Еще земли не расшатали. 2С томленьем сумрачным Гамлета, Но с большей верой, может быть, Десятый год он ждет ответа На свой вопрос: «бить иль не бить?» 3Их прежде сливками_считали; Но вот реформ пришла пора — И нашей солью их прозвали Стряпни печатной повара. 4Пускай собою вы кичитесь — мы не ропщем (Болотом собственным ведь хвалится ж кулик!); Лишь не препятствуйте радеть о благе общем… Vous comprenez — le bien public . Вы понимаете… общественное благо (фр.). 5Он образумился. Он хнычет и доносит. Свободы пугало его бросает в зноб… Вот так и кажется — посечь себя попросит Опохмелившийся холоп. 6Он вечно говорит; молчать не в силах он; Меж тем и сердца нет, и в мыслях нет устоя… Злосчастный! Весь свой век на то он обречен, Чтоб опоражнивать пустое. 7Свершив поход на нигилизм И осмотрясь не без злорадства, Вдались они в патриотизм И принялись за казнокрадство. 8Он был так глуп, когда боролись мы умом; Но, выгоды познав теперешних уловок, Он уши навострил, взял в руку грязи ком И стал меж нас умен и ловок. 9Шарманка фраз фальшиво-честных, Машинка, мелющая вздор, Окрошка мыслей несовместных,- Ты старый хлам иль новый сор? 10Затем глядит он свысока, Что собирал во время о**но Дань удивленья с дурака И умиления — с шпиона. 11С фиглярством, говорят, роль граждан этих сходна. Но — нет! Они, храня достоинство и честь, Вертеться колесом умеют благородно И величаво — паклю есть. 12О, как довольны вы!.. Еще бы! Вам вкус по свойствам вашим дан. Без света, затхлые трущобы Ведь любят клоп и таракан. 13Их мучит странная забота: Своих сограждан обязать Прибавкой к званью патриота Слов: с позволения сказать_. 14Забыт и одинок он, голову понуря, Идет вослед толпе бессильной жертвой зла. Где воля? Думы где?. Сломила волю буря И думы крепкие, как листья, разнесла. 15Дойдет чреда до вас, мыслителей-граждан! Но пусть от общих мест сперва тошнить нас станет, И наших дней герой, как выпивший буян, С задорным ухарством реветь «ура!» устанет.
О соловье
Демьян Бедный
Посвящается рабоче-крестьянским поэтамПисали до сих пор историю врали, Да водятся они ещё и ноне. История «рабов» была в загоне, А воспевалися цари да короли: О них жрецы молились в храмах, О них писалося в трагедиях и драмах, Они — «свет миру», «соль земли»! Шут коронованный изображал героя, Классическую смесь из выкриков и поз, А чёрный, рабский люд был вроде перегноя, Так, «исторический навоз». Цари и короли «опочивали в бозе», И вот в изысканных стихах и сладкой прозе Им воздавалася посмертная хвала За их великие дела, А правда жуткая о «черни», о «навозе» Неэстетичною была. Но поспрошайте-ка вы нынешних эстетов, Когда «навоз» уже — владыка, Власть Советов! — Пред вами вновь всплывёт «классическая смесь». Коммунистическая спесь Вам скажет: «Старый мир — под гробовою крышкой!» Меж тем советские эстеты и поднесь Страдают старою отрыжкой. Кой-что осталося ещё «от королей», И нам приходится чихать, задохшись гнилью, Когда нас потчует мистическою гилью Наш театральный водолей. Быть можно с виду коммунистом, И всё-таки иметь культурою былой Насквозь отравленный, разъеденный, гнилой Интеллигентский зуб со свистом. Не в редкость видеть нам в своих рядах «особ», Больших любителей с искательной улыбкой Пихать восторженно в свой растяжимый зоб «Цветы», взращённые болотиною зыбкой, «Цветы», средь гнилистой заразы, в душный зной Прельщающие их своею желтизной. Обзавелися мы «советским», «красным» снобом, Который в ужасе, охваченный ознобом, Глядит с гримасою на нашу молодёжь При громовом её — «даёшь!» И ставит приговор брезгливо-радикальный На клич «такой не музыкальный». Как? Пролетарская вражда Всю буржуятину угробит?! Для уха снобского такая речь чужда, Интеллигентщину такой язык коробит. На «грубой» простоте лежит досель запрет, — И сноб морочит нас «научно», Что речь заумная, косноязычный бред — «Вот достижение! Вот где раскрыт секрет, С эпохой нашею настроенный созвучно!» Нет, наша речь красна здоровой красотой. В здоровом языке здоровый есть устой. Гранитная скала шлифуется веками. Учитель мудрый, речь ведя с учениками, Их учит истине и точной и простой. Без точной простоты нет Истины Великой, Богини радостной, победной, светлоликой! Куётся новый быт заводом и селом, Где электричество вступило в спор с лучинкой, Где жизнь — и качеством творцов и их числом — Похожа на пирог с ядрёною начинкой, Но, извративши вкус за книжным ремеслом, Все снобы льнут к тому, в чём вящий есть излом, Где малость отдаёт протухшей мертвечинкой. Напору юных сил естественно — бурлить. Живой поток найдёт естественные грани. И не смешны ли те, кто вздумал бы заране По «формочкам» своим такой поток разлить?! Эстеты морщатся. Глазам их оскорблённым Вся жизнь не в «формочках» — материал «сырой». Так старички развратные порой Хихикают над юношей влюблённым, Которому — хи-хи! — с любимою вдвоём Известен лишь один — естественный! — приём, Оцеломудренный плодотворящей силой, Но недоступный уж природе старцев хилой: У них, изношенных, «свои» приёмы есть, Приёмов старческих, искусственных, не счесть, Но смрадом отдают и плесенью могильной Приёмы похоти бессильной! Советский сноб живёт! А снобу сноб сродни. Нам надобно бежать от этой западни. Наш мудрый вождь, Ильич, поможет нам и в этом. Он не был никогда изысканным эстетом И, несмотря на свой — такой гигантский! — рост, В беседе и в письме был гениально прост. Так мы ли ленинским пренебрежём заветом?! Что до меня, то я позиций не сдаю, На чём стоял, на том стою И, не прельщаяся обманной красотою, Я закаляю речь, живую речь свою, Суровой ясностью и честной простотою. Мне не пристал нагульный шик: Мои читатели — рабочий и мужик. И пусть там всякие разводят вавилоны Литературные советские «салоны», — Их лжеэстетике грош ломаный цена. Недаром же прошли великие циклоны, Народный океан взбурлившие до дна! Моих читателей сочти: их миллионы. И с ними у меня «эстетика» одна!Доныне, детвору уча родному слову, Ей разъясняют по Крылову, Что только на тупой, дурной, «ослиный» слух Приятней соловья поёт простой петух, Который голосит «так грубо, грубо, грубо»! Осёл меж тем был прав, по-своему, сугубо, И не таким уже он был тупым ослом, Пустив дворянскую эстетику на слом! «Осёл» был в басне псевдонимом, А звался в жизни он Пахомом иль Ефимом. И этот вот мужик, Ефим или Пахом, Не зря прельщался петухом И слушал соловья, ну, только что «без скуки»: Не уши слушали — мозолистые руки, Не сердце таяло — чесалася спина, Пот горький разъедал на ней рубцы и поры! Так мужику ли слать насмешки и укоры, Что в крепостные времена Он предпочёл родного певуна «Любимцу и певцу Авроры», Певцу, под томный свист которого тогда На травку прилегли помещичьи стада, «Затихли ветерки, замолкли птичек хоры» И, декламируя слащавенький стишок («Амур в любовну сеть попался!»), Помещичий сынок, балетный пастушок, Умильно ряженой «пастушке» улыбался?! «Чу! Соловей поёт! Внимай! Благоговей!» Благоговенья нет, увы, в ином ответе. Всё относительно, друзья мои, на свете! Всё относительно, и даже… соловей! Что это так, я — по своей манере — На историческом вам покажу примере. Жил некогда король, прослывший мудрецом. Был он для подданных своих родным отцом И добрым гением страны своей обширной. Так сказано о нём в Истории Всемирной, Но там не сказано, что мудрый сей король, Средневековый Марк Аврелий, Воспетый тучею придворных менестрелей, Тем завершил свою блистательную роль, Что голову сложил… на плахе, — не хитро ль?- Весной, под сладкий гул от соловьиных трелей. В предсмертный миг, с гримасой тошноты, Он молвил палачу: «Вот истина из истин: Проклятье соловьям! Их свист мне ненавистен Гораздо более, чем ты!»Что приключилося с державным властелином? С чего на соловьёв такой явил он гнев? Король… Давно ли он, от неги опьянев, Помешан был на пенье соловьином? Изнеженный тиран, развратный самодур, С народа дравший десять шкур, Чтоб уподобить свой блестящий дар Афинам, Томимый ревностью к тиранам Сиракуз, Философ царственный и покровитель муз, Для государственных потреб и жизни личной Избрал он соловья эмблемой символичной. «Король и соловей» — священные слова. Был «соловьиный храм», где всей страны глава Из дохлых соловьёв святые делал мощи. Был «Орден Соловья», и «Высшие права»: На Соловьиные кататься острова И в соловьиные прогуливаться рощи! И вдруг, примерно в октябре, В каком году, не помню точно, — Со всею челядью, жиревший при дворе, Заголосил король истошно. Но обречённого молитвы не спасут! «Отца отечества» настиг народный суд, Свой правый приговор постановивший срочно: «Ты смерти заслужил, и ты умрёшь, король, Великодушием обласканный народным. В тюрьме ты будешь жить и смерти ждать дотоль, Пока придёт весна на смену дням холодным И в рощах, средь олив и розовых ветвей, Защёлкает… священный соловей!» О время! Сколь ты быстротечно! Король в тюрьме считал отмеченные дни, Мечтая, чтоб зима тянулась бесконечно, И за тюремною стеною вечно, вечно Вороны каркали одни! Пусть сырость зимняя, пусть рядом шип змеиный, Но только б не весна, не рокот соловьиный! Пр-роклятье соловьям! Как мог он их любить?! О, если б вновь себе вернул он власть былую, Декретом первым же он эту птицу злую Велел бы начисто, повсюду, истребить! И острова все срыть! И рощи все срубить! И «соловьиный храм» — сжечь, сжечь до основанья, Чтоб не осталось и названья! И завещание оставить сыновьям: «Проклятье соловьям!!»Вот то-то и оно! Любого взять буржуя — При песенке моей рабоче-боевой Не то что петухом, хоть соловьём запой! — Он скажет, смерть свою в моих призывах чуя: «Да это ж… волчий вой!» Рабочие, крестьянские поэты, Певцы заводов и полей! Пусть кисло морщатся буржуи… и эстеты: Для люда бедного вы всех певцов милей, И ваша красота и сила только в этом. Живите ленинским заветом!!
Современная песня
Денис Васильевич Давыдов
Был век бурный, дивный век: Громкий, величавый; Был огромный человек, Расточитель славы. То был век богатырей! Но смешались шашки, И полезли из щелей Мошки да букашки. Всякий маменькин сынок, Всякий обирала, Модных бредней дурачок, Корчит либерала. Деспотизма супостат, Равенства оратор, — Вздулся, слеп и бородат, Гордый регистратор. Томы Тьера и Рабо Он на память знает И, как ярый Мирабо, Вольность прославляет. А глядишь: наш Мирабо Старого Гаврило За измятое жабо Хлещет в ус да в рыло. А глядишь: наш Лафает Брут или Фабриций Мужиков под пресс кладет Вместе с свекловицей. Фраз журнальных лексикон, Прапорщик в отставке, Для него Наполеон — Вроде бородавки. Для него славнее бой Карбонаров бледных, Чем когда наш шар земной От громов победных Колыхался и дрожал, И народ в смятенье, Ниц упавши, ожидал Мира разрушенье. Что ж? — Быть может, наш герой Утомил свой гений И заботой боевой, И огнём сражений?.. Нет, он в битвах не бывал — Шаркал по гостиным И по плацу выступал Шагом журавлиным. Что ж? — Быть может, он богат Счастьем семьянина, Заменя блистанье лат Тогой гражданина?.. Нет, нахально подбочась, Он по дачам рыщет И в театрах, развалясь, Всё шипит да свищет. Что ж? — Быть может, старины Он бежал приманок? Звёзды, ленты и чины Презрел спозаранок? Нет, мудрец не разрывал С честолюбьем дружбы И теперь бы крестик взял… Только чтоб без службы. Вот гостиная в лучах: Свечи да кенкеты, На столе и на софах Кипами газеты; И превыспренний конгресс Двух графинь оглохших И двух жалких баронесс, Чопорных и тощих; Всё исчадие греха, Страстное новинкой; Заговорщица-блоха С мухой-якобинкой; И козявка-егоза — Девка пожилая, И рябая стрекоза — Сплетня записная; И в очках сухой паук — Длинный лазарони, И в очках плюгавый жук, Разноситель вони; И комар, студент хромой, В кучерской причёске, И сверчок, крикун ночной, Друг Крылова Моськи; И мурашка-филантроп, И червяк голодный, И Филипп Филиппыч — клоп, Муж… женоподобный, — Все вокруг стола — и скок В кипеть совещанья Утопист, идеолог, Президент собранья, Старых барынь духовник, Маленький аббатик, Что в гостиных бить привык В маленький набатик. Все кричат ему привет С аханьем и писком, А он важно им в ответ: Dominus vobiscum! И раздолье языкам! И уж тут не шутка! И народам и царям — Всем приходит жутко! Всё, что есть,— всё пыль и прах! Всё, что процветает, — С корнем вон! — Ареопаг Так определяет. И жужжит он, полн грозой, Царства низвергая… А России — Боже мой! — Таска… да какая! И весь размежёван свет Без войны и драки! И России уже нет, И в Москве поляки! Но назло врагам она Всё живет и дышит, И могуча, и грозна, И здоровьем пышет, Насекомых болтовни Внятием не тешит, Да и место, где они, Даже не почешет. А когда во время сна Моль иль таракашка Заползёт ей в нос, — она Чхнёт — и вон букашка!
Лирическое заключение из поэмы «Смерть»
Дмитрий Мережковский
О век могучий, век суровый Железа, денег и машин, Твой дух промышленно-торговый Царит, как полный властелин. Ты начертал рукой кровавой На всех знаменах: «В силе — право!» И скорбь пророков и певцов, Святую жажду новой веры Ты осмеял, как бред глупцов, О век наш будничный и серый! Расчет и польза — твой кумир, Тобою властвует банкир,Газет, реклам бумажный ворох, Недуг безверья и тоски, И к людям ненависть, и порох, И броненосцы, и штыки. Но ведь не пушки, не твердыни, Не крик газет тебя доныне Спасает, русская земля! Спасают те, кто в наше время В родные, бедные поля Кидают вечной правды семя, Чье сердце жалостью полно, — Без них бы мир погиб давно!..Кладите рельсы, шахты ройте, Смирите ярость волн морских, Пустыни вечные покройте Сетями проволок стальных И дерзко вешайте над бездной Дугою легкой мост железный, Зажгите в ваших городах Молниеносные лампады, — Но если нет любви в сердцах — Ни в чем не будет вам отрады! Но если в людях бога нет — Настанет ночь, померкнет свет…. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Как в древних стенах Колизея Теперь шумит лишь ветер, вея, Растет репейник и полынь, — Так наши гордые столицы И мрамор сумрачных твердынь — Исчезнет всё, как луч зарницы, Чуть озарившей небосклон, Пройдет — как звук, как тень, как сон!О, трудно жить во тьме могильной, Среди безвыходной тоски! За пессимизм, за плач бессильный Нас укоряют старики; Но в прошлом есть у вас родное, Навеки сердцу дорогое, Мы — дети горестных времен, Мы — дети мрака и безверья! Хоть на мгновенье озарен Ваш лик был солнцем у преддверья Счастливых дней… Но свет погас, — Нет даже прошлого у нас!Вы жили, вы стремились к цели, А мы томимся, не живем, Не видя солнца с колыбели!.. Разуверение во всем Вы нам оставили в наследство. И было горько наше детство! Мы гибнем и стремимся к ней, К земле родимой, на свободу, — Цветы, лишенные корней, Цветы, опущенные в воду, — Объяты сумраком ночным, Мы умираем и молчим!..Мы бесконечно одиноки, Богов покинутых жрецы. Грядите, новые пророки! Грядите, вещие певцы, Еще неведомые миру! И отдадим мы нашу лиру Тебе, божественный поэт… На глас твой первые ответим, Улыбкой первой твой рассвет, О Солнце будущего, встретим И в блеске утреннем твоем, Тебя приветствуя, умрем!«Salutant, Caesar Imperator, Те morituri» {*} Весь наш род, {* Идущие на смерть приветствуют тебя, император Цезарь!} Как на арене гладиатор, Пред новым веком смерти ждет. Мы гибнем жертвой искупленья. Придут иные поколенья, Но в оный день пред их судом Да не падут на нас проклятья: Вы только вспомните о том, Как много мы страдали, братья! Грядущей веры новый свет, Тебе от гибнущих — привет!
Зоя
Маргарита Алигер
Вступление Я так приступаю к решенью задачи, как будто конца и ответа не знаю. Протертые окна бревенчатой дачи, раскрыты навстречу московскому маю. Солнце лежит на высоком крылечке, девочка с книгой сидит на пороге. «На речке, на речке, па том бережочке, мыла Марусенька белые ноги…» И словно пронизана песенка эта журчанием речки и смехом Маруси, окрашена небом и солнцем прогрета… «Плыли к Марусеньке серые гуси…» Отбросила книгу, вокруг поглядела. Над медными соснами солнце в зените… Откинула голову, песню допела: «Вы, гуси, летите, воды не мутите…» Бывают на свете такие мгновенья, такое мерцание солнечных пятен, когда до конца изчезают сомненья и кажется, мир абсолютно понятен. И жизнь твоя будет отныне прекрасна — и это навек, и не будет иначе. Все в мире устроено прочно и ясно — для счастья, для радости, для удачи. Особенно это бывает в начале дороги, когда тебе лет еще мало и если и были какие печали, то грозного горя еще не бывало. Все в мире открыто глазам человека, Он гордо стоит у высокого входа … Почти середина двадцатого века. Весна девятьсот сорок первого года. Она начиналась экзаменом школьным, тревогой неясною и дорогою, манила на волю мячом волейбольным, игрою реки, тополиной пургою. Московские неповторимые весны. Лесное дыхание хвои и влаги. …Район Тимирязевки, медные сосны, белья на веревках веселые флаги. Как мудро, что люди не знают заране того, что стоит неуклонно пред ними. — Как звать тебя, девочка? — Зоей. — А Таня? — Да, есть и такое хорошее имя. Ну что же, поскольку в моей это власти тебя отыскать в этой солнечной даче, мне хочется верить, что ждет тебя счастье, и я не желаю, чтоб было иначе. В сияющей рамке зеленого зноя, на цыпочки приподымаясь немножко, выходит семнадцатилетняя Зоя, московская школьница-длинноножка. Первая глава Жизнь была скудна и небогата. Дети подрастали без отца. Маленькая мамина зарплата — месяц не дотянешь до конца. Так-то это так, а на поверку не скучали. Вспомни хоть сейчас, как купила мама этажерку, сколько было радости у нас. Столик переставь, кровати двигай, шума и силенок не жалей. Этажерка краше с каждой книгой, с каждым переплетом веселей. Скуки давешней как не бывало! Стало быть, и вывод будет прост: человеку нужно очень мало, чтобы счастье встало в полный рост. Девочка, а что такое счастье? Разве разобрались мы с тобой? Может, это значит — двери настежь, в ветер окунуться с головой, чтобы хвойный мир колол на ощупь и горчил на вкус и чтобы ты в небо поднялась — чего уж проще б! — а потом спустилась с высоты. Чтоб перед тобой вилась дорога, ни конца, ни краю не видать. Нам для счастья нужно очень много. Столько, что и в сказке не сказать. Если в сказке не сказать, так скажет золотая песня, верный стих. Пусть мечта земной тропинкой ляжет у чиненых туфелек твоих. Все, за что товарищи боролись, все, что увидать Ильич хотел… Чтоб уже не только через полюс — вкруг планеты Чкалов полетел. Чтобы меньше уставала мама за проверкой письменных работ. Чтоб у гор Сиерра-Гвадаррама победил неистовый народ. Чтоб вокруг сливались воедино вести из газет, мечты и сны. И чтобы папанинская льдина доплыла отважно до весны. Стала жизнь богатой и веселой, ручейком прозрачным потекла. Окнами на юг стояла школа, вся из света, смеха и стекла. Места много, мир еще не тесен. Вечностью сдается каждый миг. С каждым днем ты знаешь больше песен, с каждым днем читаешь больше книг. Девочка, ты все чему-то рада, все взволнованней, чем день назад. Ты еще не знаешь Ленинграда! Есть еще на свете Ленинград! Горячась, не уступая, споря, милая моя, расти скорей! Ты еще не видывала моря, а у нас в Союзе сто морей. Бегай по земле, не знай покоя, все спеши увидеть и понять. Ты еще не знаешь, что такое самого любимого обнять. Дверь толкнешь — и встанешь у порога. Все-то мы с утра чего-то ждем. Нам для счастья нужно очень много. Маленького счастья не возьмем. Горы на пути — своротим гору, вычерпаем реки и моря. Вырастай такому счастью впору, девочка богатая моя. И встал перед ней переполненный мир, туманен и солнечен, горек и сладок, мир светлых садов, коммунальных квартир, насущных забот, постоянных нехваток, различных поступков и разных людей. Он встал перед ней и велел ей пробиться сквозь скуку продмаговских очередей, сквозь длинную склоку квартирных традиций. Он встал перед ней, ничего не тая, во всей своей сущности, трезвой и черствой. И тут начинается правда твоя, твое знаменитое единоборство. Правда твоя. Погоди, не спеши. Ты глянула вдаль не по-детски сурово, когда прозвучало в твоей тиши это тяжелое русское слово. Не снисходящее ни до чего, пристрастное и неподкупное право. Звучит это слово, как будто его Ильич произносит чуть-чуть картаво. И столько в нем сухого огня, что мне от него заслониться нечем, как будто бы это взглянул на меня Дзержинский, накинув шинель на плечи. И этому слову навеки дано быть нашим знаменем и присягой. Издали пахнет для нас оно печатною краской, газетной бумагой. Так вот ты какой выбираешь путь! А что, если знаешь о нем понаслышке? Он тяжкий. Захочется отдохнуть, но нет и не будет тебе передышки. Трудна будет доля твоя, трудна. Когда ты с прикушенною губою из школы уходишь домой одна, не зная, что я слежу за тобою, или когда отвернешься вдруг, чтобы никто не увидел, глотая упрек педагога, насмешку подруг, не видя, что я за тобой наблюдаю, я подойду и скажу тебе: — Что ж, устала, измучилась, стала угрюмой. А может, уже поняла: не дойдешь. Пока еще можно свернуть, подумай. Недолго в твои молодые лета к другим, не к себе, относиться строже. Есть прямолинейность и прямота, но это совсем не одно и то же. Подруги боятся тебя чуть-чуть, им неуютно и трудно с тобою. Подумай: ты вынесешь этот путь? Сумеешь пробиться ценою любою? Но этот настойчивый, пристальный свет глаз, поставленных чуточку косо. Но ты подымаешься мне в ответ, и стыдно становится мне вопроса. И сделалась правда повадкой твоей, порывом твоим и движеньем невольным в беседах со взрослыми, в играх детей, в раздумьях твоих и в кипении школьном. Как облачко в небе, как след от весла, твоя золотистая юность бежала. Твоя пионерская правда росла, твоя комсомольская правда мужала. И шла ты походкой, летящей вперед, в тебе приоткрытое ясное завтра, и над тобою, как небосвод, сияла твоя большевистская правда. И, устав от скучного предмета, о своем задумаешься ты. …Кончатся зачеты. Будет лето. Сбивчивые пестрые мечты… Ты отложишь в сторону тетрадку. Пять минут потерпит! Не беда! Ну, давай сначала, по порядку. Будет все, как в прошлые года. По хозяйству сделать все, что надо, и прибраться наскоро в дому, убежать в березы палисада, в желтую сквозную кутерьму. И кусок косой недолгой тени в солнечном мельканье отыскать, и, руками охватив колени, книжку интересную читать. Тени листьев, солнечные пятна… Голова закружится на миг. У тебя составлен аккуратно длинный список непрочтенных книг. Сколько их! Народы, судьбы, люди… С ними улыбаться и дрожать. Быть собой и знать, что с ними будет, с ними жить и с ними умирать. Сделаться сильнее и богаче, с ними ненавидя и любя. Комнатка на коммунальной даче стала целым миром для тебя. Вглядываться в судьбы их и лица, видеть им невидимую нить. У одних чему-то научиться и других чему-то научить. Научить чему-то. Но чему же? Прямо в душу каждого взглянуть, всех проверить, всем раздать оружье, всех построить и отправить в путь. Жить судьбою многих в каждом миге, помогать одним, винить других… Только разве так читают книги? Так, пожалуй, люди пишут их. Может быть. И ты посмотришь прямо странными глазами. Может быть… С тайною тревогой спросит мама: — Ты решила, кем ты хочешь быть? Кем ты хочешь быть! И сердце взмоет прямо в небо. Непочатый край дел на свете. Мир тебе откроет все свои секреты. Выбирай!Есть одно, заветное, большое, — как бы только путь к нему открыть? До краев наполненной душою обо всем с другими говорить, Это очень много, понимаешь? Силой сердца, воли и ума людям открывать все то, что знаешь и во что ты веруешь сама. Заставлять их жить твоей тревогой, выбирать самой для них пути. Но откуда, как, какой дорогой к этому величию прийти? Можно стать учительницей в школе. Этим ты еще не увлеклась? Да, но это только класс, не боле. Это мало, если только класс. Встать бы так, чтоб слышны стали людям сказанные шепотом слова. Этот путь безжалостен и труден. Да, но это счастье. Ты права. Ты права, родная, это счастье — все на свете словом покорить. Чтоб в твоей неоспоримой власти было с целым миром говорить, чтобы слово музыкой звучало, деревом диковинным росло, как жестокий шквал, тебя качало, как ночной маяк, тебя спасло, чтобы все, чем ты живешь и дышишь, ты могла произнести всегда, а потом спросила б землю: — Слышишь? — И земля в ответ сказала б: — Да. Как пилот к родному самолету, молчаливый, собранный к полету, трезвый и хмелеющий идет, так и я иду в свою работу, в каждый свой рискованный полет. И опять я счастлива, и снова песней обернувшееся слово от себя самой меня спасет. (Путник, возвращаясь издалека, с трепетом глядит из-под руки — так же ли блестят из милых окон добрые, родные огоньки. И такая в нем дрожит тревога, что передохнуть ему нельзя. Так и я взглянула от порога в долгожданные твои глаза. Но война кровава и жестока, и, вернувшись с дальнего пути, можно на земле ни милых окон, ни родного дома не найти. Но осталась мне моя отвага, тех, что не вернутся, голоса да еще безгрешная бумага, быстролетной песни паруса.) Так и проходили день за днем. Жизнь была обычной и похожей. Только удивительным огнем проступала кровь под тонкой кожей. Стал решительнее очерк рта, легче и взволнованней походка, и круглее сделалась черта детского прямого подбородка. Только, может, плечики чуть-чуть по-ребячьи вздернуты и узки, но уже девическая грудь мягко подымает ситец блузки. И еще непонятая власть в глубине зрачков твоих таится. Как же это должен свет упасть, как должны взлететь твои ресницы, как должна ты сесть или привстать, тишины своей не нарушая? Только вдруг всплеснет руками мать: — Девочка, да ты совсем большая! Или, может, в солнечный денек, на исходе памятного мая, ты из дому выбежишь, дружок, на бегу на цыпочки вставая, и на старом платьице твоем кружево черемуховой ветки. — Зоя хорошеет с каждым днем, — словом перекинутся соседки. В школьных коридорах яркий свет. Ты пройдешь в широком этом свете. Юноша одних с тобою лет удивится, вдруг тебя заметив. Вздрогнет, покраснеет, не поймет. Сколько лет сидели в классе рядом, спорили, не ладили…И вот глянула косым коротким взглядом, волосы поправила рукой, озаренная какой-то тайной. Так когда ж ты сделалась такой — новой, дорогой, необычайной? Нет, совсем особенной, не той, что парнишку мучила ночами. Не жемчужною киномечтой, не красоткой с жгучими очами. — Что ж таится в ней? — Не знаю я. — Что, она красивая? — Не знаю. Но,- какая есть, она — моя, золотая, ясная, сквозная.- И увидит он свою судьбу в девичьей летающей походке, в прядке, распушившейся на лбу, в ямочке на круглом подбородке. (Счастье, помноженное на страданье, в целом своем и дадут, наконец, это пронзительное, как рыданье, тайное соединение сердец. Как началось оно? Песнею русской? Длинной беседой в полуночный час? Или таинственной улочкой узкой, никому не ведомой, кроме нас? Хочешь — давай посмеемся, поплачем! Хочешь — давай пошумим, помолчим! Мы — заговорщики. Сердцем горячим я прикоснулась к тебе в ночи.) Вот они — дела! А как же ты? Сердца своего не понимая, ты жила. Кругом цвели цветы, наливались нивы силой мая. Травы просыпались ото сна, все шумнее делалась погода, и стояла поздняя весна твоего осьмнадцатого года. За пронзенной солнцем пеленой та весна дымилась пред тобою странною, неназванной, иной, тайной и заманчивой судьбою. Что-то будет! Скоро ли? А вдруг! Тополя цветут по Подмосковью, и природа светится вокруг странным светом, может быть, любовью.* Ну вот. Такой я вижу Зою в то воскресенье, в полдне там, когда военною грозою пахнуло в воздухе сухом. Теперь, среди военных буден, в часок случайной тишины, охотно вспоминают люди свой самый первый день войны. До мелочей припоминая свой мир, свой дом, свою Москву, усмешкой горькой прикрывая свою обиду и тоску. Ну что ж, друзья! Недолюбили, недоработали, не так, как нынче хочется, дожили до первых вражеских атак. Но разве мы могли б иначе на свете жить? Вины ничьей не вижу в том, что мы поплачем, бывало, из-за мелочей. Мы все-таки всерьез дружили, любили, верили всерьез. О чем жалеть? Мы славно жили, как получилось, как пришлось. Но сразу вихрь, толчок, минута, и, ничего не пощадив, на полутоне сорван круто с трудом налаженный метив. Свинцовым зноем полыхнуло, вошло без стука в каждый дом и наши окна зачеркнуло чумным безжалостным крестом. Крест-накрест синие полоски на небо, солнце и березки, на наше прошлое легли, чтоб мы перед собой видали войной зачеркнутые дали, чтоб мы забыться не могли. Глаза спросонок открывая, когда хлестнет по окнам свет, мы встрепенемся, вспоминая, что на земле покоя нет. Покоя нет и быть не может. Окно как раненая грудь. Нехитрый путь доныне прожит. Отныне начат новый путь. Все в мире стало по-другому. Неверен шум, коварна тишь. Ты выйдешь вечером из дому, вокруг пытливо поглядишь. Но даже в этой старой даче, в тревожный погруженной мрак, все изменилось, все иначе, еще никто не знает как. С девятого класса, с минувшего лета, у тебя была книжечка серого цвета. Ее ты в отдельном кармане носила и в месяц по двадцать копеек вносила. Мы жили настолько свободно и вольно, не помня о том, что бывает иначе, что иногда забывали невольно, что мы комсомольцы и что это значит. Все праздником было веселым и дерзким, жилось нам на свете светло и просторно. Развеялось детство костром пионерским, растаяло утренней песенкой горна. Вы в мирное время успели родиться, суровых препятствий в пути не встречали, но ритмом былых комсомольских традиций сердца возмужавшие застучали. И в знойные ночи военного лета вы всей своей кровью почуяли это. Еще тебе игр недоигранных жалко, и книг непрочитанных жаль, и еще ты припрячешь — авось пригодится — шпаргалку. А вдруг еще будут какие зачеты! Еще вспоминаешь в тоске неминучей любимых товарищей, старую парту… Ты все это помнишь и любишь? Тем лучше. Все это поставлено нынче на карту. Настала пора, и теперь мы в ответе за каждый свой взнос в комсомольском билете. И Родина нынче с нас спрашивать вправе за каждую буковку в нашем Уставе. Тревожное небо клубится над нами. Подходит война к твоему изголовью. И больше нам взносы платить не рублями, а может быть, собственной жизнью и кровью. Притоптанным житом, листвою опалой, сожженная солнцем, от пыли седая, Советская Армия, ты отступала, на ноги истертые припадая. Искрились волокна сухой паутины, летели на юг неизменные гуси, ты шла, покидая поля Украины, ты шла, оставляя леса Беларуси. А люди? А дети? Не буду, не буду… Ты помнишь сама каждой жизнью своею. Но кровь свою ты оставляла повсюду, наверно затем, чтоб вернуться за нею. О запах шинельного черного пота! О шарканье ног по кровавому следу! А где-то уже подхихикивал кто-то, трусливо и жалко пиная победу. Как страшно и горько подумать, что где-то уже суетились, шипя и ругая… О чем ты? Не вздрагивай, девочка, это не те, за кого ты стоишь, дорогая. Нет, это не те, чьи любимые люди в окопах лежат у переднего края, что в лад громыханью советских орудий и дышат и верят, Не те, дорогая. Нет, это не те, что в казенном конверте, в бессильных, неточных словах извещенья услышали тихое сердце бессмертья, увидели дальнее зарево мщенья. Нет, это не те, что вставали за Пресню, Владимирским трактом в Сибирь уходили, что плакали, слушая русскую песню, и пушкинский стих, как молитву, твердили, Они — это нелюди, копоть и плесень, мышиные шумы, ухмылки косые. И нет у них родины, нет у них песен, и нет у них Пушкина и России! Но Зоя дрожит и не знает покоя, от гнева бледнея, от силы темнея: «Мне хочется что-нибудь сделать такое, чтоб стала победа слышней и виднее!» Стояло начало учебного года. Был утренний воздух прохладен и сладок. Кленовая, злая, сухая погода, шуршание листьев и шорох тетрадок. Но в этом учебном году по-другому. Зенитки, взведенные в сквериках рыжих. В девятом часу ты выходишь из дому, совсем налегке, без тетрадок и книжек. Мне эта дорога твоя незнакома. В другой стороне двести первая школа. Осенней Москвой, по путевке райкома, идет комсомолка в МК комсомола. Осенней Москвою, октябрьской Москвою… Мне видится взгляд твой, бессонный и жесткий, Я только глаза от волненья закрою и сразу увижу твои перекрестки. Душе не забыть тебя, сердцу не бросить, как женщину в горе, без маски, без позы. Морщины у глаз, промелькнувшая проседь, на горьких ресницах повисшие слезы. Все запахи жизни, проведенной вместе, опять набежали, опять налетели,- обрызганной дождиком кровельной жести и острой листвы, отметенной к панели. Все двигалось, шло, продолжалась работа, и каждая улица мимо бежала. Но тихая, тайная, тонкая нота в осенних твоих переулках дрожала. Звенели твои подожженные клены, но ты утешала их теплой рукою. Какой же была ты тогда? Оскорбленной? Страдающей? Плачущей? Нет, не такою. Ты за ночь одну на глазах возмужала, собралась, ремни подтянула потуже. Как просто заводы в тайгу провожала и между бойцами делила оружье. Какою ты сделалась вдруг деловитой. Рассчитаны, взвешены жесты и взгляды. Вколочены рельсы, и улицы взрыты, и в переулках стоят баррикады. Как будто с картины о битвах на Пресне, которая стала живой и горячей. И нету похожих стихов или песни. Была ты Москвой — и не скажешь иначе. И те, кто родился на улицах этих и здесь, на глазах у Москвы, подрастали, о ком говорили вчера, как о детях, сегодня твоими солдатами стали. Они не могли допустить, чтоб чужая железная спесь их судьбу затоптала. А там, у Звенигорода, у Можая, шла грозная битва людей и металла. В твоих переулках росли баррикады. Железом и рвами Москву окружали. В МК отбирали людей в отряды. В больших коридорах толпились, жужжали вчерашние мальчики, девочки, дети, встревоженный рой золотого народа. Сидел молодой человек в кабинете, москвич октября сорок первого года. Пред ним проходили повадки и лица. Должно было стать ему сразу понятно, который из них безусловно годится, которого надо отправить обратно. И каждого он оглядывал сразу, едва появлялся тот у порога, улавливал еле заметные глазу смущенье, случайного взгляда тревогу. Он с разных сторон их старался увидеть, от гнева в глазах до невольной улыбки, смутить, ободрить, никого не обидеть, любою ценою не сделать ошибки. Сначала встречая, потом провожая, иных презирал он, гордился другими. Вопросы жестокие им задавая, он сам себя тоже опрашивал с ними. И если ответить им было нечем, и если они начинали теряться, он всем своим юным чутьем человечьим до сути другого старался добраться. Октябрьским деньком, невысоким и мглистым, в Москве, окруженной немецкой подковой, товарищ Шелепин, ты был коммунистом со всей справедливостью нашей суровой. Она отвечала сначала стоя, сдвигая брови при каждом ответе: — Фамилия? — Космодемьянская. — Имя? — Зоя. — Год рождения? — Двадцать третий. Потом она села на стул. А дальше следил он, не кроется ли волненье, и нет ли рисовки, и нет ли фальши, и нет ли хоть крошечного сомненья. Она отвечала на той же ноте. — Нет, не заблудится. — Нет, не боится. И он, наконец, записал в блокноте последнее слово свое: «Годится». Заметил ли он на ее лице играющий отблеск далекого света? Ты не ошибся в этом бойце, секретарь Московского Комитета. Отгорели жаркие леса, под дождем погасли листья клена. Осень поднимает в небеса отсыревшие свои знамена. Но они и мокрые горят, занимаясь с западного края. Это полыхает не закат, это длится бой, не угасая. Осень, осень. Ввек не позабудь тихий запах сырости и тленья, выбитый, размытый, ржавый путь, мокрые дороги отступленья, и любимый город без огня, и безлюдных улочек морщины… Ничего, мы дожили до дня самой долгожданной годовщины. И возник из ветра и дождя смутного, дымящегося века гордый голос нашего вождя, утомленный голос человека. Длинный фронт — живая полоса человечьих судеб и металла. Сквозь твоих орудий голоса слово невредимым пролетало. И разноязыкий пестрый тыл, зной в Ташкенте, в Шушенском — поземка. И повсюду Сталин говорил, медленно, спокойно и негромко. Как бы мне надежнее сберечь вечера того любую малость? Как бы мне запомнить эту речь, чтоб она в крови моей осталась? Я запомню неотступный взгляд вставшей в строй московской молодежи и мешки арбатских баррикад — это, в сущности, одно и то же. Я запомню старого бойца, ставшего задумчивей и строже, и сухой огонь его лица — это, в сущности, одно и то же. Он сказал: — Победа! Будет так. Я запомню, как мой город ожил, сразу став и старше и моложе, первый выстрел наших контратак — это, в сущности, одно и то же. Это полновесные слова невесомым схвачены эфиром. Это осажденная Москва гордо разговаривает с миром. Дети командиров и бойцов, бурей разлученные с отцами, будто голос собственных отцов, этот голос слушали сердцами. Жены, проводившие мужей, не заплакавшие на прощанье, в напряженной тишине своей слушали его, как обещанье. Грозный час. Жестокая пора. Севастополь. Ночь. Сапун-гора тяжело забылась после боя. Длинный гул осеннего прибоя. Только вдруг взорвались рупора. Это Сталин говорит с тобою. Ленинград безлюдный и седой. Кировская воля в твердом взгляде. Встретившись лицом к лицу с бедой, Ленинград не молит о пощаде. Доживешь? Дотерпишь? Достоишь? Достою, не сдамся! Раскололась чистая, отчетливая тишь, и в нее ворвался тот же голос. Между ленинградскими домами о фанеру, мрамор и гранит бился голос сильными крылами. Это Сталин с нами говорит. Предстоит еще страданий много, но твоя отчизна победит. Кто сказал: «Воздушная тревога!»? Мы спокойны — Сталин говорит. Что такое радиоволна? Это колебания эфира. Это значит — речь его слышна отовсюду, в разных точках мира. Прижимают к уху эбонит коммунисты в харьковском подполье. Клонится березка в чистом поле… Это Сталин с нами говорит. Что такое радиоволна? Я не очень это понимаю. Прячется за облако луна. Ты бежишь, кустарники ломая. Все свершилось. Все совсем всерьез. Ты волочишь хвороста вязанку. Между расступившихся берез ветер настигает партизанку. И она, вступая в лунный круг, ветром захлебнется на минуту. Что со мною приключилось вдруг? Мне легко и славно почему-то. Что такое радиоволна? Ветер то московский — ты и рада. И, внезапной радости полна, Зоя добежала до отряда. Как у нас в лесу сегодня сыро! Как ни бейся, не горит костер. Ветер пальцы тонкие простер. Может быть, в нем та же дрожь эфира? Только вдруг как вспыхнула береста! Это кто сказал, что не разжечь? Вот мы и согрелись! Это просто к нам домчалась сталинская речь. Будет день большого торжества. Как тебе ни трудно — верь в победу! И летит осенняя листва по ее невидимому следу. За остановившейся рекою партизаны жили на снегу. Сами отрешившись от покоя, не давали отдыха врагу. Ко всему привыкнешь понемногу. Жизнь прекрасна! Горе — не беда! Разрушали, где могли, дорогу, резали связные провода. Начались декабрьские метели. Дули беспощадные ветра. Под открытым небом три недели, греясь у недолгого костра, спит отряд, и звезды над отрядом… Как бы близко пуля ни была, если даже смерть почти что рядом, люди помнят про свои дела, думают о том, что завтра будет, что-то собираются решить. Это правильно. На то мы люди. Это нас спасает, может быть. И во мраке полночи вороньей Зоя вспоминает в свой черед: «Что там в Тимирязевском районе? Как там мама без меня живет? Хлеб, наверно, ей берет соседка. Как у ней с дровами? Холода! Если дров не хватит, что тогда?» А наутро донесла разведка, что в селе Петрищеве стоят, отдыхают вражеские части. — Срок нам вышел, можно и назад. Можно задержаться. В нашей власти. — Три недели мы на холоду. Отогреться бы маленько надо.- Смотрит в землю командир отряда. И сказала Зоя: — Я пойду. Я еще нисколько не устала. Я еще успею отдохнуть. Как она негаданно настала, жданная минута. Добрый путь! Узкая ладошка холодна — от мороза или от тревоги? И уходит девочка одна по своей безжалостной дороге. Тишина, ах, какая стоит тишина! Даже шорохи ветра нечасты и глухи. Тихо так, будто в мире осталась одна эта девочка в ватных штанах и треухе. Значит, я ничего не боюсь и смогу сделать все, что приказано… Завтра не близко. Догорает костер, разожженный в снегу, и последний, дымок его стелется низко. Погоди еще чуточку, не потухай. Мне с тобой веселей. Я согрелась немного. Над Петрищевом — три огневых петуха. Там, наверное, шум, суета и тревога. Это я подожгла! Это я! Это я! Все исполню, верна боевому приказу. И сильнее противника воля моя, и сама я невидима вражьему глазу. Засмеяться? Запеть? Погоди, погоди!.. Вот когда я с ребятами встречусь, когда я.., Сердце весело прыгает в жаркой груди, и счастливей колотится кровь молодая. Ах, какая большая стоит тишина! Приглушенные елочки к шороху чутки. Как досадно, что я еще крыл лишена. Я бы к маме слетала хоть на две минутки. Мама, мама, какой я была до сих пор? Может быть, недостаточно мягкой и нежной? Я другою вернусь. Догорает костер. Я одна остаюсь в этой полночи снежной. Я вернусь, я найду себе верных подруг, стану сразу доверчивей и откровенней… Тишина, тишина нарастает вокруг. Ты сидишь, обхвативши руками колени. Ты одна. Ах, какая стоит тишина!.. Но не верь ей, прислушайся к ней, дорогая. Тихо так, что отчетливо станет слышна вся страна, вся война, до переднего края. Ты услышишь все то, что не слышно врагу. Под защитным крылом этой ночи вороньей заскрипели полозья на крепком снегу, тащат трудную тягу разумные кони. Мимо сосенок четких и лунных берез, через линию фронта, огонь и блокаду, нагруженный продуктами красный обоз осторожно и верно ползет к Ленинграду. Люди, может быть, месяц в пути, и назад не вернет их ни страх, ни железная сила. Это наша тоска по тебе, Ленинград, наша русская боль из немецкого тыла. Чем мы можем тебе хоть немного помочь? Мы пошлем тебе хлеба, и мяса, и сала. Он стоит, погруженный в осадную ночь, этот город, которого ты не видала. Он стоит под обстрелом чужих батарей. Рассказать тебе, как он на холоде дышит? Про его матерей, потерявших детей и тащивших к спасенью чужих ребятишек. Люди поняли цену того, что зовут немудреным таинственным именем жизни, и они исступленно ее берегут, потому что — а вдруг? — пригодится Отчизне, Это проще — усталое тело сложить, никогда и не выйдя к переднему краю. Слава тем, кто решил до победы дожить! Понимаешь ли, Зоя? — Я все понимаю. Понимаю. Я завтра проникну к врагу, и меня не заметят, не схватят, не свяжут. Ленинград, Ленинград! Я тебе помогу. Прикажи мне! Я сделаю все, что прикажут… И как будто в ответ тебе, будто бы в лад застучавшему сердцу услышь канонаду. На высоких басах начинает Кронштадт, и Малахов курган отвечает Кронштадту. Проплывают больших облаков паруса через тысячи верст человечьего горя. Артиллерии русской гремят голоса от Балтийского моря до Черного моря. Севастополь. Но как рассказать мне о нем? На светящемся гребне девятого вала он причалил к земле боевым кораблем, этот город, которого ты не видала. Сходят на берег люди. Вздыхает вода. Что такое геройство? Я так и не знаю. Севастополь… Давай помолчим… Но тогда, понимаешь, он был еще жив. — Понимаю! Понимаю. Я завтра пойду и зажгу и конюшни и склады согласно приказу. Севастополь, я завтра тебе помогу! Я ловка и невидима вражьему глазу. Ты невидима вражьему глазу. А вдруг… Как тогда? Что тогда? Ты готова на это? Тишина, тишина нарастает вокруг. Подымается девочка вместо ответа. Далеко-далеко умирает боец… Задыхается мать, исступленно рыдая, страшной глыбой заваленный, стонет отец, и сирот обнимает вдова молодая. Тихо так, что ты все это слышишь в ту ночь, потрясенной планеты взволнованный житель: — Дорогие мои, я хочу вам помочь! Я готова. Я выдержу все. Прикажите! А кругом тишина, тишина, тишина… И мороз, не дрожит, не слабеет, не тает.., И судьба твоя завтрашним днем решена. И дыханья и голоса мне не хватает. Третья глава Вечер освещен сияньем снега. Тропки завалило, занесло. Запахами теплого ночлега густо дышит русское село. Путник, путник, поверни на запах, в сказочном лесу не заблудись. На таинственных еловых лапах лунной бархомою снег повис. Мы тебя, как гостя, повстречаем. Место гостю красное дадим. Мы тебя согреем крепким чаем, молоком душистым напоим. Посиди, подсолнушки полузгай. Хорошо в избе в вечерний час! Сердцу хорошо от ласки русской. Что же ты сторонишься от нас? Будто все, как прежде. Пышет жаром докрасна натопленная печь. Но звучит за медным самоваром непевучая, чужая речь. Грязью перепачканы овчины. Людям страшно, людям смерть грозит, И тяжелым духом мертвечины от гостей непрошеных разит. Сторонись от их горючей злобы. Обойди нас, страшен наш ночлег. Хоронись в лесах, в полях, в сугробах, добрый путник, русский человек. Что же ты идешь, сутуля плечи? В сторону сворачивай скорей! Было здесь селенье человечье, а теперь здесь логово зверей. Были мы радушны и богаты, а теперь бедней худой земли. В сумерки немецкие солдаты путника к допросу привели. Как собачий лай, чужая речь. …Привели ее в избу большую. Куртку ватную сорвали с плеч. Старенькая бабка топит печь. Пламя вырывается, бушуя… Сапоги с трудом стянули с ног. Гимнастерку сняли, свитер сняли. Всю, как есть, от головы до ног, всю обшарили и обыскали. Малые ребята на печи притаились, смотрят и не дышат. Тише, тише, сердце, не стучи, пусть враги тревоги не услышат. Каменная оторопь — не страх. Плечики остры, и руки тонки. Ты осталась в стеганых штанах и в домашней старенькой кофтенке. И на ней мелькают там и тут мамины заштопки и заплатки, и родные запахи живут в каждой сборочке и в каждой складке. Все, чем ты дышала и росла, вплоть до этой кофточки измятой, ты с собою вместе принесла — пусть глядят фашистские солдаты. Постарался поудобней сесть офицер, бумаги вынимая. Ты стоишь пред ним, какая есть, — тоненькая, русская, прямая. Это все не снится, все всерьез. Вот оно надвинулось, родная. Глухо начинается допрос. — Отвечай! — Я ничего не знаю.- Вот и все. Вот это мой конец. Не конец. Еще придется круто. Это все враги, а я — боец. Вот и наступила та минута. — Отвечай, не то тебе капут! — Он подходит к ней развалкой пьяной. — Кто ты есть и как тебя зовут? Отвечай! — Меня зовут Татьяной. (Можно мне признаться? Почему-то ты еще родней мне оттого, что назвалась в страшную минуту именем ребенка моего. Тоненькая смуглая травинка, нас с тобой разбило, разнесло. Унесло тебя, моя кровинка, в дальнее татарское село. Как мне страшно!.. Только бы не хуже. Как ты там, подруженька, живешь? Мучаешь кота, купаешь куклу в луже, прыгаешь и песенки поешь. Дождь шумит над вашими полями, облака проходят над Москвой, и гудит пространство между нами всей моей беспомощной тоской. Как же вышло так, что мы не вместе? Длинным фронтом вытянулся бой. Твой отец погиб на поле чести. Мы одни на свете, я — с тобой. Почему же мы с тобою розно? Чем же наша участь решена? Дымен ветер, небо дышит грозно, требует ответа тишина. Начинают дальние зенитки, и перед мучителем своим девочка молчит под страхом пытки, называясь именем твоим. Родина, мне нет другой дороги. Пусть пройдут, как пули, сквозь меня все твои раненья и тревоги, все порывы твоего огня! Пусть во мне страданьем отзовется каждая печаль твоя и боль. Кровь моя твоим порывом бьется. Дочка, отпусти меня, позволь. Все, как есть, прости мне, дорогая. Вырастешь, тогда поговорим. Мне пора! Горя и не сгорая, терпит пытку девочка другая, называясь именем твоим.) Хозяйка детей увела в закут. Пахнет капустой, скребутся мыши. — Мама, за что они ее бьют? — За правду, доченька. Тише, тише. — Мама, глянь-ка в щелочку, глянь: у нее сорочка в крови. Мне страшно, мама, мне больно!.. — Тише, доченька, тише, тише… — Мама, зачем она не кричит? Она небось железная? Живая бы давно закричала. — Тише, доченька, тише, тише… — Мама, а если ее убьют, стадо быть, правду убили тоже? — Тише, доченька, тише…- Нет! Девочка, слушай меня без дрожи. Слушай, тебе одиннадцать лет. Если ни разу она не заплачет, что бы ни делали изверги с ней, если умрет, но не сдастся — значит, правда ее даже смерти сильней. Лучшими силами в человеке я бы хотела тебе помочь, чтобы запомнила ты навеки эту кровавую, страшную ночь. Чтобы чудесная Зоина сила, как вдохновенье, тебя носила, стала бы примесью крови твоей. Чтобы, когда ты станешь большою, сердцем горячим, верной душою ты показала, что помнишь о ней. Неужели на свете бывает вода? Может быть, ты ее не пила никогда голубыми, большими, как небо, глотками? Помнишь, как она сладко врывается в рот? Ты толкаешь ее языком и губами, и она тебе в самое сердце течет. Воду пить… Вспомни, как это было. Постой! Можно пить из стакана — и вот он пустой. Можно черпать ее загорелой рукою. Можно к речке сбежать, можно к луже припасть, и глотать ее, пить ее, пить ее всласть. Это сон, это бред, это счастье такое! Воду пьешь, словно русскую песню поешь, словно ветер глотаешь над лунной рекою. Как бы славно, прохладно она потекла… — Дайте пить…- истомленная девушка просит, Но горящую лампочку, без стекла, к опаленным губам ее изверг подносит. Эти детские губы, сухие огни, почерневшие, стиснутые упрямо. Как недавно с усильем лепили они очень трудное, самое главное — «мама». Пели песенку, чуть шевелились во сне, раскрывались, взволнованы страшною сказкой, перепачканы ягодами по весне, выручали подругу удачной подсказкой. Эти детские губы, сухие огни, своевольно очерчены женскою силой. Не успели к другим прикоснуться они, никому не сказали «люблю» или «милый». Кровяная запекшаяся печать. Как они овладели святою наукой не дрожать, ненавидеть, и грозно молчать, и надменней сжиматься под смертною мукой. Эти детские губы, сухие огни, воспаленно тоскующие по влаге, без движенья, без шороха шепчут они, как признание, слово бойцовской присяги. Стала ты под пыткою Татьяной, онемела, замерла без слез. Босиком, в одной рубашке рваной Зою выгоняли на мороз. И своей летающей походкой шла она под окриком врага. Тень ее, очерченная четко, падала на лунные снега: Это было все на самом деле, и она была одна, без нас. Где мы были? В комнате сидели? Как могли дышать мы в этот час? На одной земле, под тем же светом, по другую сторону черты? Что-то есть чудовищное в этом. — Зоя, это ты или не ты? Снегом запорошенные прядки коротко остриженных волос. — Это я, не бойтесь, все в порядке. Я молчала. Кончился допрос. Только б не упасть, ценой любою… — Окрик: — Рус! — И ты идешь назад. И опять глумится над тобою гитлеровской армии солдат. Русский воин, юноша, одетый в справедливую шинель бойца, ты обязан помнить все приметы этого звериного лица. Ты его преследовать обязан, как бы он ни отступал назад, чтоб твоей рукою был наказан гитлеровской армии солдат, чтобы он припомнил, умирая, на снегу кровавый Зоин след. Но постой, постой, ведь я не знаю всех его отличий и примет. Малого, большого ль был он роста? Черномазый, рыжий ли? Бог весть! Я не знаю. Как же быть? А просто. Бей любого! Это он и есть. Встань над ним карающей грозою. Твердо помни: это он и был, это он истерзанную Зою по снегам Петрищева водил. И покуда собственной рукою ты его не свалишь наповал, я хочу, чтоб счастья и покоя воспаленным сердцем ты не знал. Чтобы видел, будто бы воочью, русское село — светло как днем. Залит мир декабрьской лунной ночью, пахнет ветер дымом и огнем. И уже почти что над снегами, легким телом устремись вперед, девочка последними шагами босиком в бессмертие идет. Коптящая лампа, остывшая печка. Ты спишь или дремлешь, дружок? …Какая-то ясная-ясная речка, зеленый крутой бережок. Приплыли к Марусеньке серые гуси, большими крылами шумят… Вода достает по колено Марусе, но белые ноги горят… Вы, гуси, летите, воды не мутите, пускай вас домой отнесет… От песенки детской до пытки немецкой зеленая речка течет.Ты в ясные воды ее загляделась, но вдруг повалилась ничком. Зеленая речка твоя загорелась, и все загорелось кругом. Идите скорее ко мне на подмогу! Они поджигают меня. Трубите тревогу, трубите тревогу! Спасите меня от огня! Допрос ли проходит? Собаки ли лают? Все сбилось и спуталось вдруг. И кажется ей, будто села пылают, деревни пылают вокруг, Но в пламени этом шаги раздаются. Гремят над землею шаги. И падают наземь, и в страхе сдаются, и гибнут на месте враги. Гремят барабаны, гремят барабаны, труба о победе поет. Идут партизаны, идут партизаны, железное войско идет. Сейчас это кончится. Боль прекратится. Недолго осталось терпеть. Ты скоро увидишь любимые лица, тебе не позволят сгореть. И вся твоя улица, вся твоя школа к тебе на подмогу спешит… Но это горят не окрестные села — избитое тело горит. Но то не шаги, не шаги раздаются — стучат топоры у ворот. Сосновые бревна стоят и не гнутся. И вот он готов, эшафот. Лица непроспавшиеся хмуры, будто бы в золе или в пыли. На рассвете из комендатуры Зоину одежду принесли. И старуха, ежась от тревоги, кое-как скрывая дрожь руки, на твои пылающие ноги натянула старые чулки. Светлым ветром память пробегала по ее неяркому лицу: как-то дочек замуж отдавала, одевала бережно к венцу. Жмурились от счастья и от страха, прижимались к высохшей груди… Свадебным чертогом встала плаха, — голубица белая; гряди! Нежили, голубили, растили, а чужие провожают в путь, — Как тебя родные окрестили? Как тебя пред богом помянуть? Девушка взглянула краем глаза, повела ресницами верней… Хриплый лай немецкого приказа — офицер выходит из дверей. Два солдата со скамьи привстали, и, присев на хромоногий стул, он спросил угрюмо: — Где ваш Сталин? Ты сказала: — Сталин на посту. Вдумайтесь, друзья, что это значит для нее в тот час, в тот грозный год… …Над землей рассвет еще плывет. Дымы розовеют. Это начат новый день сражений и работ. Управляясь с хитрыми станками, в складке губ достойно скрыв печаль, женщина домашними руками вынимает новую деталь. Семафоры, рельсы, полустанки, скрип колес по мерзлому песку. Бережно закутанные танки едут на работу под Москву. Просыпаются в далеком доме дети, потерявшие родных. Никого у них на свете, кроме родины. Она согреет их. Вымоет, по голове погладит, валенки натянет,- пусть растут! — молока нальет, за стол посадит. Это значит — Сталин на посту, Это значит: вдоль по горизонту, где садится солнце в облака, по всему развернутому фронту бой ведут советские войска. Это значит: до сердцебиенья, до сухого жжения в груди в черные недели отступленья верить, что победа впереди. Это значит: наши самолеты плавно набирают высоту. Дымен ветер боя и работы. Это значит — Сталин на посту. Это значит: вставши по приказу, только бы не вскрикнуть при врагах, — ты идешь, не оступись ни разу, на почти обугленных ногах. Как морозно! Как светла дорога, утренняя, как твоя судьба! Поскорей бы! Нет, еще немного! Нет, еще не скоро… От порога… по тропинке… до того столба… Надо ведь еще дойти дотуда, этот длинный путь еще прожить… Может ведь еще случиться чудо. Где-то я читала… Может быть!.. Жить… Потом не жить… Что это значит? Видеть день… Потом не видеть дня… Это как? Зачем старуха плачет? Кто ее обидел? Жаль меня? Почему ей жаль меня? Не будет ни земли, ни боли… Слово «жить»… Будет свет, и снег, и эти люди. Будет все, как есть. Не может быть! Если мимо виселицы прямо все идти к востоку — там Москва. Если очень громко крикнуть: «Мама!» Люди смотрят. Есть еще слова… — Граждане, не стойте, не смотрите! (Я живая,- голос мой звучит.) Убивайте их, травите, жгите! Я умру, но правда победит! Родина!- Слова звучат, как будто это вовсе не в последний раз. — Всех не перевешать, много нас! Миллионы нас!..- Еще минута — и удар наотмашь между глаз. Лучше бы скорей, пускай уж сразу, чтобы больше не коснулся враг. И уже без всякого приказа делает она последний шаг. Смело подымаешься сама ты. Шаг на ящик, к смерти и вперед. Вкруг тебя немецкие солдаты, русская деревня, твой народ. Вот оно! Морозно, снежно, мглисто. Розовые дымы… Блеск дорог… Родина! Тупой сапог фашиста выбивает ящик из-под ног.* * * (Жги меня, страдание чужое, стань родною мукою моей. Мне хотелось написать о Зое так, чтоб задохнуться вместе с ней. Мне хотелось написать про Зою, чтобы Зоя начала дышать, чтобы стала каменной и злою русская прославленная мать. Чтоб она не просто погрустила, уронив слезинку на ладонь. Ненависть — не слово, это — сила, бьющий безошибочно огонь. Чтобы эта девочка чужая стала дочкой тысяч матерей. Помните о Зое, провожая в путь к победе собственных детей. Мне хотелось написать про Зою, чтобы той, которая прочтет, показалось: тропкой снеговою в тыл врага сама она идет. Под шинелью спрятаны гранаты. Ей дано заданье. Все всерьез. Может быть, немецкие солдаты ей готовят пытку и допрос? Чтоб она у совести спросила, сможет ли, и поняла: «Смогу!» Зоя о пощаде не просила. Ненависть — не слово, это — сила, гордость и презрение к врагу. Ты, который встал на поле чести, русский воин, где бы ты ни был, пожалей о ней, как о невесте, как о той, которую любил. Но не только смутною слезою пусть затмится твой солдатский взгляд. Мне хотелось написать про Зою так, чтоб ты не знал пути назад. Потому что вся ее отвага, устремленный в будущее взгляд, — шаг к победе, может быть, полшага, но вперед, вперед, а не назад. Шаг к победе — это очень много. Оглянись, подумай в свой черед и ответь обдуманно и строго, сделал ли ты этот шаг вперед?Близкие, товарищи, соседи, все, кого проверила война, если б каждый сделал шаг к победе, как бы к нам приблизилась она! Нет пути назад! Вставай грозою. Что бы ты ни делал, ты — в бою. Мне хотелось написать про Зою, будто бы про родину свою. Вся в цветах, обрызганных росою, в ярких бликах утренних лучей… Мне хотелось написать про Зою так, чтоб задохнуться вместе с ней. Но когда в петле ты задыхалась, я веревку с горла сорвала. Может, я затем жива осталась чтобы ты в стихах не умерла.) Навсегда сохрани фотографию Зои. Я, наверно, вовеки ее позабыть не смогу. Это девичье тело, не мертвое и не живое. Это Зоя из мрамора тихо лежит на снегу. Беспощадной петлей перерезана тонкая шея. Незнакомая власть в запрокинутом лике твоем. Так любимого ждут, сокровенной красой хорошея, изнутри озаряясь таинственным женским огнем. Только ты не дождалась его, снеговая невеста. Он — в солдатской шинели, на запад лежит его путь, может быть, недалеко от этого страшного места, где ложились снежинки на строгую девичью грудь. Вечной силы и слабости неповторимо единство. Ты совсем холодна, а меня прожигает тоска. Не ворвалось в тебя, -не вскипело в тебе материнство, теплый ротик ребенка не тронул сухого соска. Ты лежишь на снегу. О, как много за нас отдала ты, чтобы гордо откинуться чистым, прекрасным лицом! За доспехи героя, за тяжелые ржавые латы, за святое блаженство быть храбрым бойцом. Стань же нашей любимицей, символом правды и силы, чтоб была наша верность, как гибель твоя, высока. Мимо твоей занесенной снегами могилы — на запад, на запад! — идут, присягая, войска. Эпилог Когда страна узнала о войне, в тот первый день, в сумятице и бреде, я помню, я подумала о дне, когда страна узнает о победе. Каким он будет, день великий тот? Конечно, солнце! Непременно лето! И наш любимый город зацветет цветами электрического света. И столько самолетов над Москвой, и город так волнующе чудесен, и мы пойдем раздвинутой Тверской среди цветов, и музыки, и песен. Смеясь и торжествуя, мы пойдем, сплетая руки в тесные объятья. Все вместе мы! Вернулись в каждый дом мужья и сыновья, отцы и братья. Война окончена! Фашизма в мире нет! Давайте петь и ликовать, как дети! И первый год прошел, как день, как десять лет, как несколько мгновений, как столетье. Год отступлений, крови и утрат. Потерь не счесть, страданий не измерить. Припомни все и оглянись назад — и разум твой откажется поверить. Как многих нет, и не сыскать могил, и памятников славы не поставить. Но мы живем, и нам хватило сил. Всех сил своих мы не могли представить. Выходит, мы сильней самих себя, сильнее камня и сильнее стали. Всей кровью ненавидя и любя, мы вынесли, дожили, достояли. Мы достоим! Он прожит, этот год. Мы выросли, из нас иные седы. Но это все пустое! Он придет, он будет, он наступит, День Победы! Пока мы можем мыслить, говорить и подыматься по команде: «К бою!», пока мы дышим и желаем жить, мы видим этот день перед собою. Она взойдет, усталая заря, согретая дыханием горячим, живого кровью над землей горя всех тех, о ком мы помним и не плачем. Не можем плакать. Слишком едок дым, и солнце светит слишком редким светом. Он будет, этот день, но не таким, каким он представлялся первым летом. Пускай наступит в мире тишина. Без пышных фраз, без грома, без парада судьба земли сегодня решена. Не надо песен. Ничего не надо. Снять сапоги и ноги отогреть, поесть, умыться и поспать по чести… Но мы не сможем дома усидеть, и все-таки мы соберемся вместе, и все-таки, конечно, мы споем ту тихую, ту русскую, ту нашу. И встанем и в молчанье разопьем во славу павших дружескую чашу. За этот день отдали жизнь они. И мы срываем затемненье с окон. Пусть загорятся чистые огни во славу павших в воздухе высоком. Смеясь и плача, мы пойдем гулять, не выбирая улиц, как попало, и незнакомых будем обнимать затем, что мы знакомых встретим мало. Мой милый друг, мой сверстник, мой сосед! Нам этот день — за многое награда. Война окончена. Фашизма в мире нет. Во славу павших радоваться надо. Пусть будет солнце, пусть цветет сирень, пусть за полночь затянутся беседы… Но вот настанет следующий день, тот первый будний день за праздником Победы. Стук молотов, моторов и сердец… И к творчеству вернувшийся художник вздохнет глубоко и возьмет резец. Резец не дрогнет в пальцах осторожных. Он убивал врагов, он был бойцом, держал винтовку сильными руками. Что хочет он сказать своим резцом? Зачем он выбрал самый трудный камень? Он бросил дом, работу и покой, он бился вместе с тысячами тысяч затем, чтоб возмужавшею рукой лицо победы из гранита высечь. В какие дали заглядишься ты, еще неведомый, уже великий? Но мы узнаем Зоины черты в откинутом, чудесном, вечном лике.
Что ж, опять бунтовать
София Парнок
Что ж, опять бунтовать? Едва ли,- барабанщик бьет отбой. Отчудили, откочевали, отстранствовали мы с тобой. Нога не стремится в стремя. Даль пустынна. Ночь темна. Отлетело для нас время, наступают для нас времена. Если страшно, так только немножко, только легкий озноб, не дрожь. К заплаканному окошку подойдешь, стекло протрешь — И не переулок соседний увидишь, о смерти скорбя, не старуху, что к ранней обедне спозаранку волочит себя. Не замызганную стену увидишь в окне своем, не чахлый рассвет, не антенну с задремавшим на ней воробьем, а такое увидишь, такое, чего и сказать не могу,- ликование световое, пронизывающее мглу!.. И женский голос, ликуя, — один в светлом клире — поет и поет: Аллилуйя, аллилуйя миру в мире!..
Слово о полку Игореве
Василий Андреевич Жуковский
Не прилично ли будет нам, братия, Начать древним складом Печальную повесть о битвах Игоря, Игоря Святославича! Начаться же сей песни По былинам сего времени, А не по вымыслам Бояновым. Вещий Боян, Если песнь кому сотворить хотел, Растекался мыслию по древу. Серым волком по земле, Сизым орлом под облаками. Вам памятно, как пели о бранях первых времен: Тогда пускались десять соколов на стадо лебедей; Чей сокол долетал, того и песнь прежде пелась: Старому ли Ярославу, храброму ли Мстиславу, Сразившему Редедю перед полками касожскими, Красному ли Роману Святославичу. Боян же, братия, не десять соколов на стадо лебедей пускал, Он вещие персты свои на живые струны вскладывал, И сами они славу князьям рокотали. Начнем же, братия, повесть сию От старого Владимира до нынешнего Игоря. Натянул он ум свой крепостью, Изострил он мужеством сердце, Ратным духом исполнился И навел храбрые полки свои На землю Половецкую за землю Русскую. Тогда Игорь воззрел на светлое солнце, Увидел он воинов своих, тьмой от него прикрытых, И рек Игорь дружине своей: *«Братия и дружина! Лучше нам быть порубленным, чем даться в полон. Сядем же, други, на борзых коней* Да посмотрим синего Дона!» Вспала князю на ум охота, А знаменье заступило ему желание Отведать Дона великого. «Хочу, — он рек, — преломить копье *На конце поля половецкого с вами, люди русские! Хочу положить свою голову* Или выпить шеломом из Дона». О Боян, соловей старого времени! Как бы воспел ты битвы сии, Скача соловьем по мысленну древу, Взлетая умом под облаки, Свивая все славы сего времени, Рыща тропою Трояновой через поля на горы! Тебе бы песнь гласить Игорю, оного Олега внуку: Не буря соколов занесла чрез поля широкие — Галки стадами бегут к Дону великому! Тебе бы петь, вещий Боян, внук Велесов! Ржут кони за Сулою, Звенит слава в Киеве, Трубы трубят в Новеграде, Стоят знамена в Путивле, Игорь ждет милого брата Всеволода. И рек ему буй-тур Всеволод: *«Один мне брат, один свет светлый ты, Игорь! Оба Святославичи! Седлай же, брат, борзых коней своих,* А мои тебе готовы, *Оседланы пред Курском. Метки в стрельбе мои куряне,* Под трубами повиты, Под шеломами взлелеяны, Концом копья вскормлены, Пути им все ведомы, Овраги им знаемы, Луки у них натянуты, Тулы отворены, Сабли отпущены, Сами скачут, как серые волки в поле, Ища себе чести, а князю славы». Тогда вступил князь Игорь в златое стремя И поехал по чистому полю. Солнце дорогу ему тьмой заступило; Ночь, грозою шумя на него, птиц пробудила; Рев в стадах звериных; Див кличет на верху древа: Велит прислушать земле незнаемой, Волге, Поморию, и Посулию, И Сурожу, и Корсуню, И тебе, истукан тьмутараканский! И половцы неготовыми дорогами побежали к Дону великому. Кричат в полночь телеги, словно распущенны лебеди. Игорь ратных к Дону ведет! Уже беда его птиц скликает, И волки угрозою воют по оврагам, Клектом орлы на кости зверей зовут, Лисицы брешут на червленые щиты… О Русская земля! Уж ты за горами Далеко! Ночь меркнет, Свет-заря запала, Мгла поля покрыла, Щекот соловьиный заснул, Галичий говор затих. Русские поле великое червлеными щитами прегородили, Ища себе чести, а князю славы. В пятницу на заре потоптали они нечестивые полки половецкие И, рассеясь стрелами по полю, помчали красных дев половецких А с ними и злато, и паволоки, и драгие оксамиты, Ортмами, епанчицами, и кожухами, и разными узорочьями половецкими По болотам и грязным местам начали мосты мостить. А стяг червленый с бедою хоругвию, А челка червленая с древком серебряным Храброму Святославнчу! Дремлет в поле Олегово храброе гнездо — Далеко залетело! Не родилось оно на обиду Ни соколу, ни кречету, Ни тебе, черный ворон, неверный половчанин! Гзак бежит серым волком, А Кончак ему след прокладывает к Дону великому. И рано на другой день кровавые зори свет поведают; Черные тучи с моря идут, Хотят прикрыть четыре солнца, И в них трепещут синие молнии. Быть грому великому! Идти дождю стрелами с Дону великого! Тут-то копьям поломаться, Тут-то саблям притупиться О шеломы половецкие, На реке на Каяле, у Дона великого! О Русская земля, далеко уж ты за горами! И ветры, Стрибоговы внуки, Веют с моря стрелами На храбрые полки Игоревы. Земля гремит, Реки текут мутно, Прахи поля покрывают, Стяги глаголют! Половцы идут от Дона, и от моря, и от всех сторон. Русские полки отступили. Бесовы дети кликом поля прегородили, А храбрые русские щитами червлеными. Ярый тур Всеволод! Стоишь на на обороне, Прыщешь на ратных стрелами, Гремишь по шеломам мечом харалужным; Где ты, тур, ни проскачешь, шеломом златым посвечивая, Там лежат нечестивые головы половецкие, Порубленные калеными саблями шлемы аварские От тебя, ярый тур Всеволод! Какою раною подорожит он, братие, Он, позабывший о жизни и почестях, О граде Чернигове, златом престоле родительском, О свычае и обычае милой супруги своей Глебовны красныя. Были веки Трояновы, Миновались лета Ярославовы; Были битвы Олега, Олега Святославича. Тот Олег мечом крамолу ковал, И стрелы он по земле сеял. Ступал он в златое стремя в граде Тьмутаракане! Молву об нем слышал давний великий Ярослав, сын Всеволодов, А князь Владимир всякое утро уши затыкал в Чернигове. Бориса же Вячеславича слава на суд привела, И на конскую зеленую попону положили его За обиду Олега, храброго юного князя. С той же Каялы Святополк после сечи увел отца своего Между угорскою конницею ко святой Софии в Киев. Тогда при Олеге Гориславиче сеялось и вырастало междоусобием. Погибала жизнь Даждьбожиих внуков, Во крамолах княжеских век человеческий сокращался. Тогда по Русской земле редко оратаи распевали, Но часто граяли враны, Трупы деля меж собою; А галки речь свою говорили: Хотим полететь на добычу! То было в тех сечах, в тех битвах, Но битвы такой и не слыхано! От утра до вечера, От вечера до света Летают стрелы каленые, Гремят мечи о шеломы, Трещат харалужные копья В поле незнаемом Среди земли Половецкия. Черна земля под копытами Костьми была посеяна, Полита была кровию, И по Русской земле взошло бедой!.. Что мне шумит, Что мне звенит Так задолго рано перед зарею? Игорь полки заворачивает: Жаль ему милого брата Всеволода. Билися день, Бились другой, На третий день к полдню Пали знамена Игоревы! Тут разлучилися братья на бреге быстрой Каялы; Тут кровавого вина недостало; Тут пир докончили бесстрашные русские: Сватов попоили, А сами легли за Русскую землю! Поникает трава от жалости, А древо печалию К земле преклонилось. Уже невеселое, братья, время настало; Уже пустыня силу прикрыла! И встала обида в силах Даждьбожиих внуков, Девой вступя на Троянову землю, Крыльями всплеснула лебедиными, На синем море у Дона плескаяся. Прошли времена, благоденствием обильные, Миновалися брани князей на неверных. Брат сказал брату: то мое, а это мое же! И стали князья говорить про малое, как про великое, И сами на себя крамолу ковать, А неверные со всех сторон приходили с победами на Русскую землю!.. О! далеко залетел ты, сокол, сбивая птиц к морю! А храброму полку Игореву уже не воскреснуть! Вслед за ним крикнули Карна и Жля и по Русской земле поскакали, Мча разорение в пламенном роге! Жены русские всплакали, приговаривая: Уж нам своих милых лад Ни мыслию смыслить, Ни думою сдумать, Ни очами оглядеть, А злата-серебра много утрачено! И застонал, друзья, Киев печалию, Чернигов напастию, Тоска разлилась по Русской земле, Обильна печаль потекла среди земли Русския. Князи сами на себя крамолу ковали, А неверные сами с победами набегали на Русскую землю, Дань собирая по белке с двора. Так-то сии два храбрые Святославича, Игорь и Всеволод, раздор пробудили, Едва усыпил его мощный отец их, Святослав грозный, великий князь киевский, Гроза был Святослав! Притрепетал он врагов своими сильными битвами И мечами булатными; Наступил он на землю Половецкую, Притоптал холмы и овраги, Возмутил озера и реки, Иссушил потоки, болота; А Кобяка неверного из луки моря, От железных великих полков половецких Вырвал, как вихорь! И Кобяк очутился в городе Киеве, В гриднице Святославовой. Немцы и венеды, Греки и моравы Славу поют Святославу, Кают Игоря-князя, Погрузившего силу на дне Каялы, реки половецкия, Насыпая ее золотом русским. Там Игорь-князь из златого седла пересел на седло отрока: Уныли в градах забралы, И веселие поникло. И Святославу смутный сон привиделся. «В Киеве на горах в ночь сию с вечера Одевали меня, — рек он, — черным покровом на кровати тесовой; Черпали мне синее вино, с горечью смешанное: Сыпали мне пустыми колчанами Жемчуг великой в нечистых раковинах на лоно И меня нежили. А кровля без князя была на тереме моем златоверхом. И с вечера целую ночь граяли враны зловещие, Слетевшись на выгон в дебри Кисановой… Уж не послать ли мне к синему морю?» И бояре князю в ответ рекли: «Печаль нам, князь, умы полонила; Слетели два сокола с золотого престола отцовского, Поискать города Тьмутараканя Или выпить шеломом из Дона. Уж соколам и крылья неверных саблями подрублены, Сами ж запутаны в железных опутинах». В третий день тьма наступила. Два солнца померкли, Два багряных столпа угасли, А с ними и два молодые месяца, Олег и Святослав, Тьмою подернулись. На реке на Каяле свет темнотою покрылся. Гнездом леопардов простерлись половцы по Русской земле И в море ее погрузили, И в хана вселилось буйство великое. Нашла хула на хвалу, Неволя грянула на волю, Вергнулся Див на землю! Вот уж и готские красные девы Вспели на бреге синего моря; Звоня золотом русским, Поют они время Бусово, Величают месть Шаруканову. А наши дружины гладны веселием! Тогда изронил Святослав великий слово златое, со слезами смешанное: *«О сыновья мои, Игорь и Всеволод! Рано вы стали мечами разить Половецкую землю,* *А себе искать славы! Не с честию вы победили,* *С нечестием пролили кровь неверную! Ваше храброе сердце в жестоком булате заковано* *И в буйстве закалено! То ль сотворили вы моей серебряной седине! Уже не вижу могущества моего сильного, богатого, многовойного брата Ярослава* С его черниговскими племенами, С монгутами, татранами и шелбирами, С топчаками, ревугами и олберами! Они без щитов с кинжалами засапожными Кликом полки побеждали, Звеня славою прадедов. Вы же рекли: «Мы одни постоим за себя, Славу передню сами похитим, Заднюю славу сами поделим!» И не диво бы, братья, старому стать молодым. Сокол ученый Птиц высоко взбивает, Не даст он в обиду гнезда своего! Но горе, горе! князья мне не в помощь! Времена обратились на низкое! Вот и у Роменя кричат под саблями половецкими, А князь Владимир под ранами. Горе и беда сыну Глебову! Где ж ты, великий князь Всеволод? Иль не помыслишь прилететь издалече, отцовский златой престол защитить? Силен ты веслами Волгу разбрызгать, А Дон шеломами вычерпать, Будь ты с нами, и была бы дева по ногате, А отрок по резане. Ты же по суху можешь Стрелять живыми шереширами с чадами Глеба удалыми; А вы, бесстрашные Рюрик с Давыдом, Не ваши ль позлащенные шеломы в крови плавали? Не ваша ль храбрая дружина рыкает, Словно как туры, калеными саблями ранены, в поле незнаемом? Вступите, вступите в стремя златое За честь сего времени, за Русскую землю, За раны Игоря, буйного Святославича! Ты, галицкий князь Осьмомысл Ярослав, Высоко ты сидишь на престоле своем златокованом, Подпер Угрские горы полками железными, Заступил ты путь королю, Затворил Дунаю ворота, Бремена через облаки мечешь, Рядишь суды до Дуная, И угроза твоя по землям течет, Ворота отворяешь к Киеву, Стреляешь в султанов с златого престола отцовского через дальние земли. Стреляй же, князь, в Кончака, неверного кощея, за Русскую землю, За раны Игоря, буйного Святославича! А ты, Мстислав, и ты, смелый Роман! Храбрая мысль носит вас на подвиги, Высоко возлетаете вы на дело отважное, Словно как сокол на ветрах ширяется, Птиц одолеть замышляя в отважности! Шеломы у вас латинские, под ними железные панцири! Дрогнули от них земля и многие области ханов, Литва, деремела, ятвяги, И половцы, копья свои повергнув, Главы подклонили Под ваши мечи харалужные. Но уже для Игоря-князя солнце свет свой утратило И древо свой лист не добром сронило; По Роси, по Суле грады поделены, А храброму полку Игоря уже не воскреснуть! Дон тебя, князя, кличет, Дон зовет князей на победу! Ольговичи, храбрые князи, доспели на бой. Вы же, Ингвар, и Всеволод, и все три Мстиславича, Не худого гнезда шестокрильцы, Не по жеребью ли победы власть себе вы похитили? На что вам златые шеломы, Ваши польские копья, щиты? Заградите в поле врата своими острыми стрелами За землю Русскую, за раны Игоря, смелого Святославича! Не течет уже Сула струею сребряной Ко граду Переяславлю; Уж и Двина болотом течет К оным грозным полочанам под кликом неверных. Один Изяслав, сын Васильков, Позвенел своими острыми мечами о шлемы литовские, Утратил он славу деда своего Всеслава, Под червлеными щитами на кровавой траве Положен мечами литовскими, И на сем одре возгласил он: Дружину твою, князь Изяслав, Крылья птиц приодели, И звери кровь полизали!» Не было тут брата Брячислава, ни другого — Всеволода. Один изронил ты жемчужную душу Из храброго тела Через златое ожерелье! Голоса приуныли, Поникло веселие, Трубят городенские трубы. И ты, Ярослав, и вы, внуки Всеслава, Пришлось преклонить вам стяги свои, Пришлось вам в ножны вонзить мечи поврежденные! Отскочили вы от дедовской славы, Навели нечестивых крамолами На Русскую землю, на жизнь Всеславову! О, какое ж бывало вам прежде насилие от земли Половецкия! На седьмом веке Трояновом Бросил Всеслав жребий о девице, ему милой. Он, подпершись клюками, сел на коня, Поскакал ко граду Киеву И коснулся древком копья до златого престола Киевского. Лютым зверем в полночь поскакал он из Белграда, Синею мглою обвешенный, К утру ж, вонзивши стрикузы, раздвинул врата Новугороду, Славу расшиб Ярославову, Волком помчался с Дудуток к Немизе. На Немизе стелют снопы головами, Молотят цепами булатными, Жизнь на току кладут, Веют душу от тела. Кровавые бреги Немизы не добром были посеяны, Посеяны костями русских сынов. Князь Всеслав людей судил, Князьям он рядил города, А сам в ночи волком рыскал; До петухов он из Киева успевал к Тьмутаракани, К Херсоню великому волком он путь перерыскивал. Ему в Полоцке рано к заутрене зазвонили В колокола у святыя Софии, А он в Киеве звон слышал! Пусть и вещая душа была в крепком теле, Но часто страдал он от бед. Ему первому и вещий Боян мудрым припевом предрек: «Будь хитер, будь смышлен. Будь по птице горазд, Но божьего суда не минуешь!» О, стонать тебе, земля Русская, Вспоминая времена первые и первых князей! Нельзя было старого Владимира пригвоздить к горам киевским! Стяги его стали ныне Рюриковы, Другие Давыдовы; Нося на рогах их, волы ныне землю пашут, И копья славят на Дунае». Голос Ярославнин слышится, на заре одинокой чечеткою кличет: «Полечу, — говорит, — чечеткою по Дунаю, Омочу бобровый рукав в Каяле-реке, Оботру князю кровавые раны на отвердевшем теле его». Ярославна поутру плачет в Путивле на стене, приговаривая: *«О ветер, ты, ветер! К чему же так сильно веешь? На что же наносишь ты стрелы ханские* Своими легковейными крыльями *На воинов лады моей? Мало ль подоблачных гор твоему веянью? Мало ль кораблей на синем море твоему лелеянью? На что ж, как ковыль-траву, ты развеял мое веселие?»* Ярославна поутру плачет в Путивле на стене, припеваючи: *«О ты, Днепр, ты, Днепр, ты, слава-река! Ты пробил горы каменные* Сквозь землю Половецкую; Ты, лелея, нес суда Святославовы к рати Кобяковой: Прилелей же ко мне ты ладу мою, Чтоб не слала к нему по утрам, по зорям слез я на море!» Ярославна поутру плачет в Путивле на стене городской, припеваючи: *«Ты, светлое, ты, пресветлое солнышко! Ты для всех тепло, ты для всех красно! Что ж так простерло ты свой горячий луч на воинов лады моей, Что в безводной степи луки им сжало жаждой* И заточило им тулы печалию?» Прыснуло море к полуночи; Идут мглою туманы; Игорю-князю бог путь указывает Из земли Половецкой в Русскую землю, К златому престолу отцовскому. Приугасла заря вечерняя. Игорь-князь спит — не спит: Игорь мыслию поле меряет От великого Дона До малого Донца. Конь к полуночи; Овлур свистнул за рекою, Чтоб князь догадался. Не быть князю Игорю! Кликнула, стукнула земля; Зашумела трава: Половецкие вежи подвигнулись. Прянул князь Игорь горностаем в тростник, Белым гоголем на воду; Взвергнулся князь на быстра коня, Соскочил с него босым волком, И помчался он к лугу Донца; Полетел он, как сокол под мглами, Избивая гусей-лебедей к завтраку, обеду и ужину. Когда Игорь-князь соколом полетел, Тогда Овлур волком потек за ним, Сбивая с травы студеную росу: Притомили они своих борзых коней! Донец говорит: «Ты, Игорь-князь! Не мало тебе величия, Кончаку нелюбия, Русской земле веселия!» Игорь в ответ: «Ты, Донец-река! И тебе славы не мало, Тебе, лелеявшему на волнах князя, Подстилавшему ему зелену траву На своих берегах серебряных, Одевавшему его теплыми мглами Под навесом зеленого древа, Охранявшему его на воде гоголем, Чайками на струях, Чернедями на ветрах. Не такова, — примолвил он, — Стугна-река: Худая про нее слава! Пожирает она чужие ручьи, Струги меж кустов расторгает. А юноше князю Ростиславу Днепр затворил брега зеленые. Плачет мать Ростислава По юноше князе Ростиславе. Увянул цвет жалобою, А деревья печалию к земле преклонило». Не сороки защекотали — Вслед за Игорем едут Гзак и Кончак. Тогда враны не граяли, Галки замолкли, Сороки не стрекогали, Ползком только ползали, Дятлы стуком путь к реке кажут, Соловьи веселыми песнями свет прорекают. Молвил Гзак Кончаку: «Если сокол ко гнезду долетит, Соколенка мы расстреляем стрелами злачеными!» Гзак в ответ Кончаку: «Если сокол ко гнезду долетит, Соколенка опутаем красной девицей!» И сказал опять Гзак Кончаку: «Если опутаем красной девицей, То соколенка не будет у нас, Ни будет и красной девицы, И начнут нас бить птицы в поле половецком!» Пел Боян, песнотворец старого времени, Пел он походы на Святослава, Правнука Ярославова, сына Ольгова, супруга дщери Когановой. «Тяжко, — сказал он, — быть голове без плеч, Худо телу, как нет головы!» Худо Русской земле без Игоря! Солнце светит на небе — Игорь-князь в Русской земле! Девы поют на Дунае, Голоса долетают через море до Киева, Игорь едет по Боричеву Ко святой богородице Пирогощей. Радостны земли, Веселы грады! — Песнь мы спели старым князьям, Песнь мы спели князьям молодым: Слава Игорю Святославичу! Слава буйному туру Всеволоду! Слава Владимиру Игоревичу! Здравствуйте, князья и дружина, Поборая за христиан полки неверные! Слава князьям, а дружине аминь!
Посещение
Владимир Бенедиктов
Как? и ночью нет покою! Нет, уж это вон из рук! Кто-то дерзкою рукою Всё мне в двери стук да стук, ‘Кто там?’ — брызнув ярым взглядом, Крикнул я, — и у дверей, Вялый, заспанный, с докладом Появился мой лакей. ‘Кто там?’ — ‘Женщина-с’. — ‘Какая?’ — ‘Так — бабенка — ничего’. — ‘Что ей нужно? Молодая?’ — ‘Нет, уж так себе — того’. ‘Ну, впусти!’ — Вошла, и села, И беседу повела, И неробко так глядела, Словно званая была; Словно старая знакомка, Не сочтясь со мной в чинах, Начала пускаться громко В рассужденья о делах. Речь вела она разумно Про движенье и застой, Только слишком вольнодумно… ‘Э, голубушка, постой! Понимаю’. После стала Порицать весь белый свет; На судьбу свою роптала, Что нигде ей ходу нет; Говорила, что приюта Нет ей в мире, нет житья, Что везде гонима люто… ‘А! — так вот что!’ — думал я. Вот сейчас же, верно, взбросит Взор молящий к небесам Да на бедность и попросит: Откажу. Я беден сам. Только — нет! Потом так твердо На меня направя взор, Посетительница гордо Продолжала разговор. Кто б такая?.. Не из граций, И — конечно — не из муз! Никаких рекомендаций! Очень странно, признаюсь. Хоть одета не по моде, Но — пристойно, скважин нет, Всё заветное в природе Платьем взято под секрет. Кто б такая? — Напоследок (Кто ей дал на то права?) Начала мне так и эдак Сыпать резкие слова, Хлещет бранью преобидной, Словно градом с высоты: Ты — такой, сякой, бесстыдный! — И давай со мной на ты. ‘Ну, беда мне: нажил гостью!’ Я уж смолк, глаза склоня, — Ни гугу! — А та со злостью Так и лезет на меня. ‘Нет сомнения нисколько, — Я размыслил, — как тут быть? Сумасшедшая — и только! Как мне бабу с рук-то сбыть? Как спровадить? — Тут извольте Дипломатику подвесть!’ Вот и начал я: ‘Позвольте… То есть… с кем имею честь?.. Кто вы? Есть у вас родные?’ А она: ‘Мне бог — родня. _Правда — имя мне; иные Кличут истиной меня’. ‘Вы себя принарядили, — Не узнал вас оттого; Прежде, кажется, ходили Просто так — безо всего’. ‘Да, бывало мне привычно Появляться в наготе, Да сказали — неприлично! Времена пошли не те. Приоделась. Спорить с веком Не хочу, а всё же — нет — Не сошлась я с человеком, Всё меня не любит свет. Прежде многих гнула круто При Великом я Петре, И порою в виде шута Появлялась при дворе. Царь мою прощал мне дикость И доволен был вполне. Чем сильнее в ком великость, Тем сильней любовь ко мне. Говорю, бывало, грубо И со злостью натощак, — Многим было и не любо, А терпели кое-как. Ведь и нынче без уклонок Правдолюбья полон царь, Да уж свет стал больно тонок И хитер — не то что встарь. Уж к иным теперь и с лаской Подойдешь — кричат: ‘Назад!’ Что тут делать? — Раз под маской Забралась я в маскарад, — И, под важностью пустою Видя темные дела, К господину со звездою Там я с книксом подошла. Он зевал, а тут от скуки Обратился вмиг ко мне, И дрожит, и жмет мне руки; ‘Ah! Beau masque! Je te connais’ {*}. {* ‘Ax! Прекрасная маска! Я тебя знаю’ (франц.). — Ред.} ‘Ты узнал меня, — я рада. С откровенностью прямой В пестрой свалке маскарада Потолкуем, милый мой! Правда — я. Со мной ты знался, Обо мне ты хлопотал, Как туда-сюда метался Да бессилен был и мал. А теперь, как вздул ты перья, Что раскормленный петух, Стал ты чужд ко мне доверья И к моим намекам глух. Обо мне где слово к речи, Там ты мастер — ух какой — Пожимать картинно плечи Да помахивать рукой. Здравствуй! Вот мы где столкнулись! Тут я шепотом, тайком Начала лишь… Отвернулись — И пошли бочком, бочком. Я к другому. То был тучный, Ловкий, бойкий на язык И весьма благополучный Полновесный откупщик, С виду добрый, круглолицый… Хвать я под руку его Да насчет винца с водицей… Он смеется… ‘Ничего, — Говорит, — такого рода Это дельце… не могу… Я-де нравственность народа Этой штучкой берегу. Я люблю мою отчизну, — Говорит, — люблю я Русь; Видя сплошь дороговизну, Всё о бедных я пекусь. Там сиротку, там вдовицу Утешаю. Вот — вдвоем Хочешь ехать за границу? Едем! — Славно поживем’. ‘Бог с тобою! — говорю я. — У меня в уме не то. За границу не хочу я, И тебе туда на что? Ведь и здесь тебе знакома Роскошь всех земных столиц. За границу! — Ведь и дома Ты выходишь из границ. У тебя за чудом чудо, Дом твой золотом горит’. — ‘Ну так что ж? А ты откуда Здесь явилась?’ — говорит, ‘Да сейчас из кабака я, Где ты много плутней ввел’. — ‘Тьфу! Несносная какая! Убирайся ж!’ -И пошел. К звездоносцу-то лихому Подошел и стал с ним в ряд. Я потом к тому, к другому — Нет, — и слушать не хотят: Мы-де знаем эти сказки! Подошла бы к одному, Да кругом толпятся маски, Нет и доступа к нему; Те лишь прочь, уж те подскочут, Те и те его хотят, Рвут его, визжат, хохочут. ‘Милый! Милый!’ — говорят, Это — нежный, легкокрылый Друг веселья, скуки бич, Был сын Курочкина милый, Вечно милый Петр Ильич, Между тем гроза висела В черной туче надо мной, — Те, кому я надоела, Объяснились меж собой: Так и так. Пошла огласка! ‘Здесь, с другими зауряд, Неприличная есть маска — Надо вывесть, — говорят. — Как змея с опасным жалом, Здесь та маска с языком. Надо вывесть со скандалом, Сиречь — с полным торжеством, Ишь, себя средь маскарада Правдой дерзкая зовет! Разыскать, разведать надо, Где и как она живет’. Но по счастью, кров и пища Мне менялись в день из дня, Постоянного ж жилища Не имелось у меня — Не нашли. И рады были, Что исчез мой в мире след, И в газетах объявили: ‘Успокойтесь! Правды нет; Где-то без вести пропала, Страхом быв поражена, Так как прежде проживала Всё без паспорта она И при наглом самозванстве Замечалась кое в чем, Как-то: в пьянстве, и буянстве, И шатании ночном. Ныне — всё благополучно’, Я ж тихонько здесь и там Укрывалась где сподручно — По каморкам, по углам. Вижу — бал. Под ночи дымкой Люди пляшут до зари. Что ж мне так быть — нелюдимкой? Повернулась — раз-два-три — И на бал влетела мухой — И, чтоб скуки избежать, Над танцующей старухой Завертясь, давай жужжать: ‘Стыдно! Стыдно! Из танцорок Вышла, вышла, — ей жужжу. — С лишком сорок! С лишком сорок! Стыдно! Стыдно! Всем скажу’. Мучу бедную старуху: Чуть немного отлечу, Да опять, опять ей к уху, И опять застрекочу. Та смутилась, побледнела. Кавалер ей: ‘Ах! Ваш вид… Что вдруг с вами?’ — ‘Зашумело Что-то в ухе, — говорит, — Что-то скверное такое… Ах, несносно! Дурно мне!’ Я ж, прервав жужжанье злое, Поскорее — к стороне. Подлетела к молодежи: Дай послушаю, что тут! И прислушалась: о боже! О творец мой! Страшно лгут! Лгут мужчины без границы, — Ну, уж те на то пошли! Как же дамы, как девицы — Эти ангелы земли?.. Одного со мною пола! В подражанье, верно, мне Кое-что у них и голо, — И как бойко лгут оне! Лгут — и нет средь бальной речи Откровенности следа: Только груди, только плечи Откровенны хоть куда! Всюду сплетни, ковы, путы, Лепет женской клеветы; Платья ж пышно, пышно вздуты Полнотою пустоты. Ложь — в глазах, в рукопожатьях, — Ложь — и шепотом, и вслух! Там — ломбардный запах в платьях, В бриллиантах тот же дух. В том углу долгами пахнет, В этом — взятками несет, Там карман, тут совесть чахнет; Всех змей роскоши сосет. Вот сошлись в сторонке двое. Разговор их: ‘Что вы? как?’ — ‘Ничего’. — ‘Нет — что такое? Вы невеселы’. — ‘Да так — Скучно! Денег нет, признаться’. — ‘На себя должны пенять, — Вам бы чем-нибудь заняться!’ — ‘Нет, мне лучше бы занять’. Там — девицы. Шепот: ‘Нина! Как ты ласкова к тому!.. Разве любишь? — Старичина! Можно ль чувствовать к нему?..’ ‘Quelle idee, ma chere! {*} Он сходен С чертом! Гадок! Вижу я — Для любви уж он не годен, А годился бы в мужья!’ {* ‘Какая мысль, моя дорогая!’ (Франц.). — Ред.} Тошно стало мне на бале, — Всё обман, как погляжу, — И давай летать по зале Я с жужжаньем — жу-жу-жу, — Зашумела что есть духу… Тут поднялся ропот злой — Закричали: ‘Выгнать муху!’ И вошел лакей с метлой. Я ж, все тайны обнаружив, — Между лент и марабу, Между блонд, цветов и кружев Поскорей — в камин, в трубу — И на воздух! — И помчалась, Проклиная эту ложь, И потом где ни металась- В разных видах всюду то ж. Там в театр я залетела И на сцену забралась, Да Шекспиром так взгремела, Что вся зала потряслась. Что же пользы? — Огневая Без следов прошла гроза, — Тот при выходе, зевая, Протирал себе глаза, Тот чихнул: стихом гигантским Как Шекспир в него метал, Он ему лишь, как шампанским, Только нос пощекотал. И любви моей и дружбы, Словно тяжкого креста, Все бегут. Искала службы, — Не даются мне места. Обращалась и к вельможам, Говорят: ‘На этот раз Вас принять к себе не можем; Мы совсем не знаем вас. Эдак бродят и беглянки! Вы во что б пошли скорей?’ Говорю: ‘Хоть в гувернантки — К воспитанию детей’. ‘А! Вы разве иностранка?’ — ‘Нет, мой край — и здесь, и там’. — ‘Что же вы за гувернантка? Как детей доверить вам? Вы б учили жить их в свете По каким же образцам?’ — ‘Я б старалась-де, чтоб дети Не подобились отцам’. ‘А! Так вот вы как хотите! Люди! Эй!’ — Пошел трезвон. Раскричались: ‘Прогоните Эту бешеную вон!’ Убралась. Потом попала Я за дерзость в съезжий дом И везде перебывала — И в суде, и под судом. Там — продажность, там — интриги, — Всех язвят слова мои; Я совалась уж и в книги, И в журнальные статьи. Прежде ‘Стой, — кричали, — дура!’ А теперь коё-куда Благородная цензура Пропускает иногда. Место есть мне и в законе, И в евангельских чертах, Место — с кесарем на троне, Место — в мыслях и словах. Эта сфера мне готова, Дальше ж, как ни стерегу — Ни из мысли, ни из слова В жизнь ворваться не могу; Не могу вломиться в дело: Не пускают. Тьма преград! Всех нечестье одолело, В деле правды не хотят. Против этой лжи проклятой, Чтоб пройти между теснин, — Нужен мощный мне ходатай, Нужен крепкий гражданин’. ‘От меня чего ж ты хочешь? — Наконец я вопросил. — Ждешь чего? О чем хлопочешь? У меня не много сил. Если бедный стихотворец И пойдет, в твой рог трубя, Воевать — он ратоборец Ненадежный за тебя. Он дороги не прорубит Сквозь дремучий лес тебе, А себя лишь только сгубит, Наживет врагов себе. Закричат: ‘Да он — несносный! Он мутит наш мирный век, На беду — звонкоголосный, Беспокойный человек!’ Ты всё рвешься в безграничность, Если ж нет тебе границ — Ты как раз заденешь личность, А коснись-ка только лиц! И меня с тобой прогонят, И меня с тобой убьют, И с тобою похоронят, Память вечную споют. Мир на нас восстанет целый: Он ведь лжи могучий сын. На Руси твой голос смелый Царь лишь выдержит один — Оттого что, в высшей доле, Рыцарь божьей правоты — Он на царственном престоле И высок и прям, как ты. Не зови ж меня к тревогам! Поздно! Дай мне отдохнуть! Спать хочу я. С богом! С богом! Отправляйся! Добрый путь! Если ж хочешь — в извещенье, Как с тобой я речь держу, О твоем я посещенье Добрым людям расскажу’.
Облако в штанах
Владимир Владимирович Маяковский
Вашу мысль, мечтающую на размягченном мозгу, как выжиревший лакей на засаленной кушетке, буду дразнить об окровавленный сердца лоскут: досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий. У меня в душе ни одного седого волоса, и старческой нежности нет в ней! Мир огромив мощью голоса, иду — красивый, двадцатидвухлетний. Нежные! Вы любовь на скрипки ложите. Любовь на литавры ложит грубый. А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы! Приходите учиться — из гостиной батистовая, чинная чиновница ангельской лиги. И которая губы спокойно перелистывает, как кухарка страницы поваренной книги. Хотите — буду от мяса бешеный — и, как небо, меняя тона — хотите — буду безукоризненно нежный, не мужчина, а — облако в штанах! Не верю, что есть цветочная Ницца! Мною опять славословятся мужчины, залежанные, как больница, и женщины, истрепанные, как пословица. BR1/B] Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе. «Приду в четыре»,— сказала Мария. Восемь. Девять. Десять. Вот и вечер в ночную жуть ушел от окон, хмурый, декабрый. В дряхлую спину хохочут и ржут канделябры. Меня сейчас узнать не могли бы: жилистая громадина стонет, корчится. Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется! Ведь для себя не важно и то, что бронзовый, и то, что сердце — холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское. И вот, громадный, горблюсь в окне, плавлю лбом стекло окошечное. Будет любовь или нет? Какая — большая или крошечная? Откуда большая у тела такого: должно быть, маленький, смирный любёночек. Она шарахается автомобильных гудков. Любит звоночки коночек. Еще и еще, уткнувшись дождю лицом в его лицо рябое, жду, обрызганный громом городского прибоя. Полночь, с ножом мечась, догнала, зарезала,— вон его! Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного. В стеклах дождинки серые свылись, гримасу громадили, как будто воют химеры Собора Парижской Богоматери. Проклятая! Что же, и этого не хватит? Скоро криком издерется рот. Слышу: тихо, как больной с кровати, спрыгнул нерв. И вот,— сначала прошелся едва-едва, потом забегал, взволнованный, четкий. Теперь и он и новые два мечутся отчаянной чечеткой. Рухнула штукатурка в нижнем этаже. Нервы — большие, маленькие, многие!— скачут бешеные, и уже у нервов подкашиваются ноги! А ночь по комнате тинится и тинится,— из тины не вытянуться отяжелевшему глазу. Двери вдруг заляскали, будто у гостиницы не попадает зуб на зуб. Вошла ты, резкая, как «нате!», муча перчатки замш, сказала: «Знаете — я выхожу замуж». Что ж, выходите. Ничего. Покреплюсь. Видите — спокоен как! Как пульс покойника. Помните? Вы говорили: «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть»,— а я одно видел: вы — Джоконда, которую надо украсть! И украли. Опять влюбленный выйду в игры, огнем озаряя бровей загиб. Что же! И в доме, который выгорел, иногда живут бездомные бродяги! Дразните? «Меньше, чем у нищего копеек, у вас изумрудов безумий». Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий! Эй! Господа! Любители святотатств, преступлений, боен,— а самое страшное видели — лицо мое, когда я абсолютно спокоен? И чувствую — «я» для меня мало. Кто-то из меня вырывается упрямо. Allo! Кто говорит? Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле,— ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка из горящего публичного дома. Люди нюхают — запахло жареным! Нагнали каких-то. Блестящие! В касках! Нельзя сапожища! Скажите пожарным: на сердце горящее лезут в ласках. Я сам. Глаза наслезнённые бочками выкачу. Дайте о ребра опереться. Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу! Рухнули. Не выскочишь из сердца! На лице обгорающем из трещины губ обугленный поцелуишко броситься вырос. Мама! Петь не могу. У церковки сердца занимается клирос! Обгорелые фигурки слов и чисел из черепа, как дети из горящего здания. Так страх схватиться за небо высил горящие руки «Лузитании». Трясущимся людям в квартирное тихо стоглазое зарево рвется с пристани. Крик последний,— ты хоть о том, что горю, в столетия выстони! [BR2/B] Славьте меня! Я великим не чета. Я над всем, что сделано, ставлю «nihil». Никогда ничего не хочу читать. Книги? Что книги! Я раньше думал — книги делаются так: пришел поэт, легко разжал уста, и сразу запел вдохновенный простак — пожалуйста! А оказывается — прежде чем начнет петься, долго ходят, размозолев от брожения, и тихо барахтается в тине сердца глупая вобла воображения. Пока выкипячивают, рифмами пиликая, из любвей и соловьев какое-то варево, улица корчится безъязыкая — ей нечем кричать и разговаривать. Городов вавилонские башни, возгордясь, возносим снова, а бог города на пашни рушит, мешая слово. Улица муку молча пёрла. Крик торчком стоял из глотки. Топорщились, застрявшие поперек горла, пухлые taxi и костлявые пролетки грудь испешеходили. Чахотки площе. Город дорогу мраком запер. И когда — все-таки!— выхаркнула давку на площадь, спихнув наступившую на горло паперть, думалось: в хорах архангелова хорала бог, ограбленный, идет карать! А улица присела и заорала: «Идемте жрать!» Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики, только два живут, жирея — «сволочь» и еще какое-то, кажется, «борщ». Поэты, размокшие в плаче и всхлипе, бросились от улицы, ероша космы: «Как двумя такими выпеть и барышню, и любовь, и цветочек под росами?» А за поэтами — уличные тыщи: студенты, проститутки, подрядчики. Господа! Остановитесь! Вы не нищие, вы не смеете просить подачки! Нам, здоровенным, с шагом саженьим, надо не слушать, а рвать их — их, присосавшихся бесплатным приложением к каждой двуспальной кровати! Их ли смиренно просить: «Помоги мне!» Молить о гимне, об оратории! Мы сами творцы в горящем гимне — шуме фабрики и лаборатории. Что мне до Фауста, феерией ракет скользящего с Мефистофелем в небесном паркете! Я знаю — гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете! Я, златоустейший, чье каждое слово душу новородит, именинит тело, говорю вам: мельчайшая пылинка живого ценнее всего, что я сделаю и сделал! Слушайте! Проповедует, мечась и стеня, сегодняшнего дня крикогубый Заратустра! Мы с лицом, как заспанная простыня, с губами, обвисшими, как люстра, мы, каторжане города-лепрозория, где золото и грязь изъязвили проказу,— мы чище венецианского лазорья, морями и солнцами омытого сразу! Плевать, что нет у Гомеров и Овидиев людей, как мы, от копоти в оспе. Я знаю — солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи! Жилы и мускулы — молитв верней. Нам ли вымаливать милостей времени! Мы — каждый — держим в своей пятерне миров приводные ремни! Это взвело на Голгофы аудиторий Петрограда, Москвы, Одессы, Киева, и не было ни одного, который не кричал бы: «Распни, распни его!» Но мне — люди, и те, что обидели — вы мне всего дороже и ближе. Видели, как собака бьющую руку лижет?! Я, обсмеянный у сегодняшнего племени, как длинный скабрезный анекдот, вижу идущего через горы времени, которого не видит никто. Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас — его предтеча; я — где боль, везде; на каждой капле слёзовой течи распял себя на кресте. Уже ничего простить нельзя. Я выжег души, где нежность растили. Это труднее, чем взять тысячу тысяч Бастилий! И когда, приход его мятежом оглашая, выйдете к спасителю — вам я душу вытащу, растопчу, чтоб большая!— и окровавленную дам, как знамя. [BR3/B] Ах, зачем это, откуда это в светлое весело грязных кулачищ замах! Пришла и голову отчаянием занавесила мысль о сумасшедших домах. И — как в гибель дредноута от душащих спазм бросаются в разинутый люк — сквозь свой до крика разодранный глаз лез, обезумев, Бурлюк. Почти окровавив исслезенные веки, вылез, встал, пошел и с нежностью, неожиданной в жирном человеке взял и сказал: «Хорошо!» Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана! Хорошо, когда брошенный в зубы эшафоту, крикнуть: «Пейте какао Ван-Гутена!» И эту секунду, бенгальскую, громкую, я ни на что б не выменял, я ни на… А из сигарного дыма ликерною рюмкой вытягивалось пропитое лицо Северянина. Как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать, как перепел! Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе! Вы, обеспокоенные мыслью одной — «изящно пляшу ли»,— смотрите, как развлекаюсь я — площадной сутенер и карточный шулер. От вас, которые влюбленностью мокли, от которых в столетия слеза лилась, уйду я, солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз. Невероятно себя нарядив, пойду по земле, чтоб нравился и жегся, а впереди на цепочке Наполеона поведу, как мопса. Вся земля поляжет женщиной, заерзает мясами, хотя отдаться; вещи оживут — губы вещины засюсюкают: «цаца, цаца, цаца!» Вдруг и тучи и облачное прочее подняло на небе невероятную качку, как будто расходятся белые рабочие, небу объявив озлобленную стачку. Гром из-за тучи, зверея, вылез, громадные ноздри задорно высморкая, и небье лицо секунду кривилось суровой гримасой железного Бисмарка. И кто-то, запутавшись в облачных путах, вытянул руки к кафе — и будто по-женски, и нежный как будто, и будто бы пушки лафет. Вы думаете — это солнце нежненько треплет по щечке кафе? Это опять расстрелять мятежников грядет генерал Галифе! Выньте, гулящие, руки из брюк — берите камень, нож или бомбу, а если у которого нету рук — пришел чтоб и бился лбом бы! Идите, голодненькие, потненькие, покорненькие, закисшие в блохастом грязненьке! Идите! Понедельники и вторники окрасим кровью в праздники! Пускай земле под ножами припомнится, кого хотела опошлить! Земле, обжиревшей, как любовница, которую вылюбил Ротшильд! Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, как у каждого порядочного праздника — выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников. Изругивался, вымаливался, резал, лез за кем-то вгрызаться в бока. На небе, красный, как марсельеза, вздрагивал, околевая, закат. Уже сумашествие. Ничего не будет. Ночь придет, перекусит и съест. Видите — небо опять иудит пригоршнью обгрызанных предательством звезд? Пришла. Пирует Мамаем, задом на город насев. Эту ночь глазами не проломаем, черную, как Азеф! Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы, вином обливаю душу и скатерть и вижу: в углу — глаза круглы,— глазами в сердце въелась богоматерь. Чего одаривать по шаблону намалеванному сиянием трактирную ораву! Видишь — опять голгофнику оплеванному предпочитают Варавву? Может быть, нарочно я в человечьем месиве лицом никого не новей. Я, может быть, самый красивый из всех твоих сыновей. Дай им, заплесневшим в радости, скорой смерти времени, чтоб стали дети, должные подрасти, мальчики — отцы, девочки — забеременели. И новым рожденным дай обрасти пытливой сединой волхвов, и придут они — и будут детей крестить именами моих стихов. Я, воспевающий машину и Англию, может быть, просто, в самом обыкновенном Евангелии тринадцатый апостол. И когда мой голос похабно ухает — от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки. [BR4[/B] Мария! Мария! Мария! Пусти, Мария! Я не могу на улицах! Не хочешь? Ждешь, как щеки провалятся ямкою попробованный всеми, пресный, я приду и беззубо прошамкаю, что сегодня я «удивительно честный». Мария, видишь — я уже начал сутулиться. В улицах люди жир продырявят в четырехэтажных зобах, высунут глазки, потертые в сорокгодовой таске,— перехихикиваться, что у меня в зубах — опять!— черствая булка вчерашней ласки. Дождь обрыдал тротуары, лужами сжатый жулик, мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп, а на седых ресницах — да!— на ресницах морозных сосулек слезы из глаз — да!— из опущенных глаз водосточных труб. Всех пешеходов морда дождя обсосала, а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет; лопались люди, проевшись насквозь, и сочилось сквозь трещины сало, мутной рекой с экипажей стекала вместе с иссосанной булкой жевотина старых котлет. Мария! Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово? Птица побирается песней, поет, голодна и звонка, а я человек, Мария, простой, выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни. Мария, хочешь такого? Пусти, Мария! Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка! Мария! Звереют улиц выгоны. На шее ссадиной пальцы давки. Открой! Больно! Видишь — натыканы в глаза из дамских шляп булавки! Пустила. Детка! Не бойся, что у меня на шее воловьей потноживотые женщины мокрой горою сидят,— это сквозь жизнь я тащу миллионы огромных чистых любовей и миллион миллионов маленьких грязных любят. Не бойся, что снова, в измены ненастье, прильну я к тысячам хорошеньких лиц,— «любящие Маяковского!»— да ведь это ж династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц. Мария, ближе! В раздетом бесстыдстве, в боящейся дрожи ли, но дай твоих губ неисцветшую прелесть: я с сердцем ни разу до мая не дожили, а в прожитой жизни лишь сотый апрель есть. Мария! Поэт сонеты поет Тиане, а я — весь из мяса, человек весь — тело твое просто прошу, как просят христиане — «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Мария — дай! Мария! Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится забыть какое-то в муках ночей рожденное слово, величием равное богу. Тело твое я буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войною, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу. Мария — не хочешь? Не хочешь! Ха! Значит — опять темно и понуро сердце возьму, слезами окапав, нести, как собака, которая в конуру несет перееханную поездом лапу. Кровью сердца дорогу радую, липнет цветами у пыли кителя. Тысячу раз опляшет Иродиадой солнце землю — голову Крестителя. И когда мое количество лет выпляшет до конца — миллионом кровинок устелется след к дому моего отца. Вылезу грязный (от ночевок в канавах), стану бок о бок, наклонюсь и скажу ему на ухо: — Послушайте, господин бог! Как вам не скушно в облачный кисель ежедневно обмакивать раздобревшие глаза? Давайте — знаете — устроимте карусель на дереве изучения добра и зла! Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу, и вина такие расставим по столу, чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу хмурому Петру Апостолу. А в рае опять поселим Евочек: прикажи,— сегодня ночью ж со всех бульваров красивейших девочек я натащу тебе. Хочешь? Не хочешь? Мотаешь головою, кудластый? Супишь седую бровь? Ты думаешь — этот, за тобою, крыластый, знает, что такое любовь? Я тоже ангел, я был им — сахарным барашком выглядывал в глаз, но больше не хочу дарить кобылам из сервской муки изваянных ваз. Всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова,— отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать?! Я думал — ты всесильный божище, а ты недоучка, крохотный божик. Видишь, я нагибаюсь, из-за голенища достаю сапожный ножик. Крыластые прохвосты! Жмитесь в раю! Ерошьте перышки в испуганной тряске! Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою отсюда до Аляски! Пустите! Меня не остановите. Вру я, в праве ли, но я не могу быть спокойней. Смотрите — звезды опять обезглавили и небо окровавили бойней! Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду! Глухо. Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо.
Искушение
Владислав Ходасевич
Довольно! Красоты не надо. Не стоит песен подлый мир. Померкни, Тассова лампада, Забудься, друг веков, Омир! И Революции не надо! Ее рассеянная рать Одной венчается наградой, Одной свободой — торговать. Вотще на площади пророчит Гармонии голодный сын: Благих вестей его не хочет Благополучный гражданин. Самодовольный и счастливый, Под грудой выцветших знамен, Коросту хамства и наживы Себе начесывает он: «Прочь, не мешай мне, я торгую. Но не буржуй, но не кулак, Я прячу выручку дневную Свободы в огненный колпак». «Душа! Тебе до боли тесно Здесь, в опозоренной груди. Ищи отрады поднебесной, А вниз, на землю, не гляди». Так искушает сердце злое Психеи чистые мечты. Психея же в ответ: «Земное, Что о небесном знаешь ты?»
Другие стихи этого автора
Всего: 107Жизнь
Велимир Хлебников
Росу вишневую меча Ты сушишь волосом волнистым. А здесь из смеха палача Приходит тот, чей смех неистов. То черноглазою гадалкой, Многоглагольная, молчишь, А то хохочущей русалкой На бивне мамонта сидишь. Он умер, подымая бивни, Опять на небе виден Хорс. Его живого знали ливни — Теперь он глыба, он замерз. Здесь скачешь ты, нежна, как зной, Среди ножей, светла, как пламя. Здесь облак выстрелов сквозной, Из мертвых рук упало знамя. Здесь ты поток времен убыстрила, Скороговоркой судит плаха. А здесь кровавой жертвой выстрела Ложится жизни черепаха. Здесь красных лебедей заря Сверкает новыми крылами. Там надпись старого царя Засыпана песками. Здесь скачешь вольной кобылицей По семикрылому пути. Здесь машешь алою столицей, Точно последнее "прости".
Заклятие смехом
Велимир Хлебников
О, рассмейтесь, смехачи! О, засмейтесь, смехачи! Что смеются смехами, что смеянствуют смеяльно, О, засмейтесь усмеяльно! О рассмешищ надсмеяльных — смех усмейных смехачей! О иссмейся рассмеяльно смех надсмейных смеячей! Смейево, Смейево, Усмей, осмей, смешики, смешики, Смеюнчики, смеюнчики. О, рассмейтесь смехачи О, засмейтесь, смехачи!
Кому сказатеньки…
Велимир Хлебников
Кому сказатеньки, Как важно жила барынька? Нет, не важная барыня, А, так сказать, лягушечка: Толста, низка и в сарафане, И дружбу вела большевитую С сосновыми князьями. И зеркальные топила Обозначили следы, Где она весной ступила, Дева ветреной воды.
Вам
Велимир Хлебников
Могилы вольности — Каргебиль и Гуниб Были соразделителями со мной единых зрелищ, И, за столом присутствуя, они б Мне не воскликнули б: «Что, что, товарищ, мелешь?» Боец, боровшийся, не поборов чуму, Пал около дороги круторогий бык, Чтобы невопрошающих — к чему? Узнать дух с радостью владык. Когда наших коней то бег, то рысь вспугнули их, Пару рассеянно-гордых орлов, Ветер, неосязуемый для нас и тих, Вздымал их царственно на гордый лов. Вселенной повинуяся указу, Вздымался гор ряд долгий. Я путешествовал по Кавказу И думал о далекой Волге. Конь, закинув резво шею, Скакал по легкой складке бездны. С ужасом, в борьбе невольной хорошея, Я думал, что заниматься числами над бездною полезно. Невольно числа я слагал, Как бы возвратясь ко дням творенья, И вычислял, когда последний галл Умрет, не получив удовлетворенья. Далёко в пропасти шумит река, К ней бело-красные просыпались мела, Я думал о природе, что дика И страшной прелестью мила. Я думал о России, которая сменой тундр, тайги, степей Похожа на один божественно звучащий стих, И в это время воздух освободился от цепей И смолк, погас и стих. И вдруг на веселой площадке, Которая, на городскую торговку цветами похожа, Зная, как городские люди к цвету падки, Весело предлагала цвет свой прохожим,- Увидел я камень, камню подобный, под коим пророк Похоронен: скошен он над плитой и увенчан чалмой. И мощи старинной раковины, изогнуты в козлиный рог, На камне выступали; казалось, образ бога камень увенчал мой. Среди гольцов, на одинокой поляне, Где дикий жертвенник дикому богу готов, Я как бы присутствовал на моляне Священному камню священных цветов. Свершался предо мной таинственный обряд. Склоняли голову цветы, Закат был пламенем объят, С раздумьем вечером свиты… Какой, какой тысячекост, Грознокрылат, полуморской, Над морем островом подъемлет хвост, Полунеземной объят тоской? Тогда живая и быстроглазая ракушка была его свидетель, Ныне — уже умерший, но, как и раньше, зоркий камень, Цветы обступили его, как учителя дети, Его — взиравшего веками. И ныне он, как с новгородичами, беседует о водяном И, как Садко, берет на руки ветхогусли — Теперь, когда Кавказом, моря ощеренным дном, В нем жизни сны давно потускли. Так, среди «Записки кушетки» и «Нежный Иосиф», «Подвиги Александра» ваяете чудесными руками — Как среди цветов колосьев С рогом чудесным виден камень. То было более чем случай: Цветы молилися, казалось, пред времен давно прошедших слом О доле нежной, о доле лучшей: Луга топтались их ослом. Здесь лег войною меч Искандров, Здесь юноша загнал народы в медь, Здесь истребил победителя леса ндрав И уловил народы в сеть.
Птичка в клетке
Велимир Хлебников
О чем поешь ты, птичка в клетке? О том ли, как попалась в сетку? Как гнездышко ты вила? Как тебя с подружкой клетка разлучила? Или о счастии твоем В милом гнездышке своем? Или как мушек ты ловила И их деткам носила? О свободе ли, лесах, О высоких ли холмах, О лугах ли зеленых, О полях ли просторных? Скучно бедняжке на жердочке сидеть И из оконца на солце глядеть. В солнечные дни ты купаешься, Песней чудной заливаешься, Старое вспоминаешь, Своё горе забываешь, Семечки клюешь, Жадно водичку пьешь.
Чудовище, жилец вершин
Велимир Хлебников
Чудовище — жилец вершин, С ужасным задом, Схватило несшую кувшин, С прелестным взглядом. Она качалась, точно плод, В ветвях косматых рук. Чудовище, урод, Довольно, тешит свой досуг.
Числа
Велимир Хлебников
Я всматриваюсь в вас, о, числа, И вы мне видитесь одетыми в звери, в их шкурах, Рукой опирающимися на вырванные дубы. Вы даруете единство между змееобразным движением Хребта вселенной и пляской коромысла, Вы позволяете понимать века, как быстрого хохота зубы. Мои сейчас вещеобразно разверзлися зеницы Узнать, что будет Я, когда делимое его — единица.
Тризна
Велимир Хлебников
Гол и наг лежит строй трупов, Песни смертные прочли. Полк стоит, глаза потупив, Тень от летчиков в пыли. И когда легла дубрава На конце глухом села, Мы сказали: «Небу слава!»— И сожгли своих тела. Люди мы иль копья рока Все в одной и той руке? Нет, ниц вемы; нет урока, А окопы вдалеке. Тех, кто мертв, собрал кто жив, Кудри мертвых вились русо. На леса тела сложив, Мы свершали тризну русса. Черный дым восходит к небу, Черный, мощный и густой. Мы стоим, свершая требу, Как обряд велит простой. У холмов, у ста озер Много пало тех, кто жили. На суровый, дубовый костер Мы руссов тела положили. И от строгих мертвых тел Дон восходит и Иртыш. Сизый дым, клубясь, летел. Мы стоим, хранили тишь. И когда веков дубрава Озарила черный дым, Стукнув ружьями, направо Повернули сразу мы.
Усадьба ночью, чингисхань
Велимир Хлебников
Усадьба ночью, чингисхань! Шумите, синие березы. Заря ночная, заратустрь! А небо синее, моцарть! И, сумрак облака, будь Гойя! Ты ночью, облако, роопсь! Но смерч улыбок пролетел лишь, Когтями криков хохоча, Тогда я видел палача И озирал ночную, смел, тишь. И вас я вызвал, смелоликих, Вернул утопленниц из рек. «Их незабудка громче крика»,- Ночному парусу изрек. Еще плеснула сутки ось, Идет вечерняя громада. Мне снилась девушка-лосось В волнах ночного водопада. Пусть сосны бурей омамаены И тучи движутся Батыя, Идут слова, молчаний Каины, — И эти падают святые. И тяжкой походкой на каменный бал С дружиною шел голубой Газдрубал.
Тело, кружева изнанка
Велимир Хлебников
Тело — кружева изнанка, Одинока и легка, Ты срываешь спозаранку Колыбели мотылька. _Вся — жизни радуги присуща, Малиновому рту. Кругом осокоревые кущи И всё поет: цвету! _Север, запад, все сторонки Замкнуты суровым садом. Нехотя, но вперегонки Я бегу с тобою рядом. _Черноокой горожанки Косит око боязливо, И вдруг медлительной южанки Руку протянет за сливой. _Ах, юнак молодой, Дай венок тебе надену, Ты забудешь про бой И забудешь измену. _Сядешь ты у ног покорно, Будешь в очи мне глядеть, И моя тебя задорно Будет бить березой ветвь. _Дева, бойся указаний Кремля белого Казани: Стены, битвою пробиты, Ведь негодны для защиты. _Хоть и низок Севастополь, Целый год крепился он. Я стройна, как гордый тополь, Неприступна с всех сторон. _Прямодушнее туркмена Нет на свете никого. Дева милая, измена, Право, право, не того… _С звонким смехом рассыпаясь, Я смирюсь, щадя беднягу. И, бледнея и шатаясь, Я с тобою быстро лягу.
Там, где жили свиристели
Велимир Хлебников
Там, где жили свиристели, Где качались тихо ели, Пролетели, улетели Стая легких времирей. Где шумели тихо ели, Где поюны крик пропели, Пролетели, улетели Стая легких времирей. В беспорядке диком теней, Где, как морок старых дней, Закружились, зазвенели Стая легких времирей. Стая легких времирей! Ты поюнна и вабна, Душу ты пьянишь, как струны, В сердце входишь, как волна! Ну же, звонкие поюны, Славу легких времирей!
Стенал я, любил я, своей называл
Велимир Хлебников
Стенал я, любил я, своей называл Ту, чья невинность в сказку вошла, Ту, что о мне лишь цвела и жила И счастью нас отдала […] Но Крысолов верховный «крыса» вскрикнул И кинулся, лаем залившись, за «крысой» — И вот уже в лапах небога, И зыбятся свечи у гроба.