Литовский ноктюрн Томасу Венцлова
I
Взбаламутивший море ветер рвется как ругань с расквашенных губ в глубь холодной державы, заурядное до-ре- ми-фа-соль-ля-си-до извлекая из каменных труб. Не-царевны-не-жабы припадают к земле, и сверкает звезды оловянная гривна. И подобье лица растекается в черном стекле, как пощечина ливня.
II
Здравствуй, Томас. То — мой призрак, бросивший тело в гостинице где-то за морями, гребя против северных туч, поспешает домой, вырываясь из Нового Света, и тревожит тебя.
III
Поздний вечер в Литве. Из костелов бредут, хороня запятые свечек в скобках ладоней. В продрогших дворах куры роются клювами в жухлой дресве. Над жнивьем Жемайтии вьется снег, как небесных обителей прах. Из раскрытых дверей пахнет рыбой. Малец полуголый и старуха в платке загоняют корову в сарай. Запоздалый еврей по брусчатке местечка гремит балаголой, вожжи рвет и кричит залихватски: «Герай!»
IV
Извини за вторженье. Сочти появление за возвращенье цитаты в ряды «Манифеста»: чуть картавей, чуть выше октавой от странствий в дали. Потому — не крестись, не ломай в кулаке картуза: сгину прежде, чем грянет с насеста петушиное «пли». Извини, что без спросу. Не пяться от страха в чулан: то, кордонов за счет, расширяет свой радиус бренность. Мстя, как камень колодцу кольцом грязевым, над Балтийской волной я жужжу, точно тот моноплан — точно Дариус и Геренас, но не так уязвим.
V
Поздний вечер в Империи, в нищей провинции. Вброд перешедшее Неман еловое войско, ощетинившись пиками, Ковно в потемки берет. Багровеет известка трехэтажных домов, и булыжник мерцает, как пойманный лещ. Вверх взвивается занавес в местном театре. И выносят на улицу главную вещь, разделенную на три без остатка. Сквозняк теребит бахрому занавески из тюля. Звезда в захолустье светит ярче: как карта, упавшая в масть. И впадает во тьму, по стеклу барабаня, руки твоей устье. Больше некуда впасть.
VI
В полночь всякая речь обретает ухватки слепца. Так что даже «отчизна» наощупь — как Леди Годива. В паутине углов микрофоны спецслужбы в квартире певца пишут скрежет матраца и всплески мотива общей песни без слов. Здесь панует стыдливость. Листва, норовя выбрать между своей лицевой стороной и изнанкой, возмущает фонарь. Отменив рупора, миру здесь о себе возвещают, на муравья наступив ненароком, невнятной морзянкой пульса, скрипом пера.
VII
Вот откуда твои щек мучнистость, безадресность глаза, шепелявость и волосы цвета спитой, тусклой чайной струи. Вот откуда вся жизнь как нетвердая честная фраза, на пути к запятой. Вот откуда моей, как ее продолжение вверх, оболочки в твоих стеклах расплывчатость, бунт голытьбы ивняка и т.п., очертанья морей, их страниц перевернутость в поисках точки, горизонта, судьбы.
VIII
Наша письменность, Томас! с моим, за поля выходящим сказуемым! с хмурым твоим домоседством подлежащего! Прочный, чернильный союз, кружева, вензеля, помесь литеры римской с кириллицей: цели со средством, как велел Макроус! Наши оттиски! в смятых сырых простынях — этих рыхлых извилинах общего мозга! — в мягкой глине возлюбленных, в детях без нас. Либо — просто синяк на скуле мирозданья от взгляда подростка, от попытки на глаз расстоянье прикинуть от той ли литовской корчмы до лица, многооко смотрящего мимо, как раскосый монгол за земной частокол, чтоб вложить пальцы в рот — в эту рану Фомы — и, нащупав язык, на манер серафима переправить глагол.
IX
Мы похожи; мы, в сущности, Томас, одно: ты, коптящий окно изнутри, я, смотрящий снаружи. Друг для друга мы суть обоюдное дно амальгамовой лужи, неспособной блеснуть. Покривись — я отвечу ухмылкой кривой, отзовусь на зевок немотой, раздирающей полость, разольюсь в три ручья от стоваттной слезы над твоей головой. Мы — взаимный конвой, проступающий в Касторе Поллукс, в просторечье — ничья, пат, подвижная тень, приводимая в действие жаркой лучиной, эхо возгласа, сдача с рубля. Чем сильней жизнь испорчена, тем мы в ней неразличимей ока праздного дня.
X
Чем питается призрак? Отбросами сна, отрубями границ, шелухою цифири: явь всегда наровит сохранить адреса. Переулок сдвигает фасады, как зубы десна, желтизну подворотни, как сыр простофили, пожирает лиса темноты. Место, времени мстя за свое постоянство жильцом, постояльцем, жизнью в нем, отпирает засов, — и, эпоху спустя, я тебя застаю в замусоленной пальцем сверхдержаве лесов и равнин, хорошо сохраняющей мысли, черты и особенно позу: в сырой конопляной многоверстной рубахе, в гудящих стальных бигуди Мать-Литва засыпает над плесом, и ты припадаешь к ее неприкрытой, стеклянной, поллитровой груди.
XI
Существуют места, где ничто не меняется. Это — заменители памяти, кислый триумф фиксажа. Там шлагбаум на резкость наводит верста. Там чем дальше, тем больше в тебе силуэта. Там с лица сторожа моложавей. Минувшее смотрит вперед настороженным глазом подростка в шинели, и судьба нарушителем пятится прочь в настоящую старость с плевком на стене, с ломотой, с бесконечностью в форме панели либо лестницы. Ночь и взаправду граница, где, как татарва, территориям прожитой жизни набегом угрожает действительность, и наоборот, где дрова переходят в деревья и снова в дрова, где что веко не спрячет, то явь печенегом как трофей подберет.
XII
Полночь. Сойка кричит человеческим голосом и обвиняет природу в преступленьях термометра против нуля. Витовт, бросивший меч и похеривший щит, погружается в Балтику в поисках броду к шведам. Впрочем, земля и сама завершается молом, погнавшимся за как по плоским ступенькам, по волнам убежавшей свободой. Усилья бобра по постройке запруды венчает слеза, расставаясь с проворным ручейком серебра.
XIII
Полночь в лиственном крае, в губернии цвета пальто. Колокольная клинопись. Облако в виде отреза на рядно сопредельной державе. Внизу пашни, скирды, плато черепицы, кирпич, колоннада, железо, плюс обутый в кирзу человек государства. Ночной кислород наводняют помехи, молитва, сообщенья о погоде, известия, храбрый Кощей с округленными цифрами, гимны, фокстрот, болеро, запрещенья безымянных вещей.
XIV
Призрак бродит по Каунасу, входит в собор, выбегает наружу. Плетется по Лайсвис-аллее. Входит в «Тюльпе», садится к столу. Кельнер, глядя в упор, видит только салфетки, огни бакалеи, снег, такси на углу, просто улицу. Бьюсь об заклад, ты готов позавидовать. Ибо незримость входит в моду с годами — как тела уступка душе, как намек на грядущее, как маскхалат Рая, как затянувшийся минус. Ибо все в барыше от отсутствия, от бестелесности: горы и долы, медный маятник, сильно привыкший к часам, Бог, смотрящий на все это дело с высот, зеркала, коридоры, соглядатай, ты сам.
XV
Призрак бродит бесцельно по Каунасу. Он суть твое прибавление к воздуху мысли обо мне, суть пространство в квадрате, а не энергичная проповедь лучших времен. Не завидуй. Причисли привиденье к родне, к свойствам воздуха — так же, как мелкий петит, рассыпаемый в сумраке речью картавой, вроде цокота мух, неспособный, поди, утолить аппетит новой Клио, одетой заставой, но ласкающий слух обнаженной Урании. Только она, Муза точки в пространстве и Муза утраты очертаний, как скаред — гроши, в состояньи сполна оценить постоянство: как форму расплаты за движенье — души.
XVI
Вот откуда пера, Томас, к буквам привязанность. Вот чем объясняться должно тяготенье, не так ли? Скрепя сердце, с хриплым «пора!» отрывая себя от родных заболоченных вотчин, что скрывать — от тебя! от страницы, от букв, от — сказать ли! — любви звука к смыслу, бесплотности — к массе и свободы к — прости и лица не криви — к рабству, данному в мясе, во плоти, на кости, эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпирей мимо дремлющих в нише местных ангелов: выше их и нетопырей.
XVII
Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых лишь в телескоп! Вычитанья без остатка! Нуля! Ты, кто горлу велишь избегать причитанья превышения «ля» и советуешь сдержанность! Муза, прими эту арию следствия, петую в ухо причине, то есть песнь двойнику, и взгляни на нее и ее до-ре-ми там, в разреженном чине, у себя наверху с точки зрения воздуха. Воздух и есть эпилог для сетчатки — поскольку он необитаем. Он суть наше «домой», восвояси вернувшийся слог. Сколько жаброй его ни хватаем, он успешно латаем светом взапуски с тьмой.
XVIII
У всего есть предел: горизонт — у зрачка, у отчаянья — память, для роста — расширение плеч. Только звук отделяться способен от тел, вроде призрака, Томас. Сиротство звука, Томас, есть речь! Оттолкнув абажур, глядя прямо перед собою, видишь воздух: анфас сонмы тех, кто губою наследил в нем до нас.
XIX
В царстве воздуха! В равенстве слога глотку кислорода. В прозрачных и сбившихся в облак наших выдохах. В том мире, где, точно сны к потолку, к небу льнут наши «о!», где звезда обретает свой облик, продиктованный ртом. Вот чем дышит вселенная. Вот что петух кукарекал, упреждая гортани великую сушь! Воздух — вещь языка. Небосвод — хор согласных и гласных молекул, в просторечии — душ.
XX
Оттого-то он чист. Нет на свете вещей, безупречней (кроме смерти самой) отбеляющих лист. Чем белее, тем бесчеловечней. Муза, можно домой? Восвояси! В тот край, где бездумный Борей попирает беспечно трофеи уст. В грамматику без препинания. В рай алфавита, трахеи. В твой безликий ликбез.
XXI
Над холмами Литвы что-то вроде мольбы за весь мир раздается в потемках: бубнящий, глухой, невеселый звук плывет над селеньями в сторону Куршской Косы. То Святой Казимир с Чудотворным Николой коротают часы в ожидании зимней зари. За пределами веры, из своей стратосферы, Муза, с ними призри на певца тех равнин, в рукотворную тьму погруженных по кровлю, на певца усмиренных пейзажей. Обнеси своей стражей дом и сердце ему.
Похожие по настроению
Зачем ночная тишина
Александр Одоевский
Зачем ночная тишина Не принесет живительного сна Тебе, страдалица младая? Уже давно заснули небеса; Как усыпительна их сонная краса И дремлющих полей недвижимость ночная! Спустился мирный сон; но сон не освежит Тебя, страдалица младая! Опять недуг порывом набежит, И жизнь твоя, как лист пред бурей, задрожит. Он жилы нежные, как струны, напрягая, Идет, бежит, по ним ударит, — и в ответ Ты вся звучишь и страхом, и страданьем; Он жжет тебя, мертвит своим дыханьем, И по листу срывает жизни цвет; И каждый миг, усиливая муку, Он в грудь твою впился, он царствует в тебе! Ты вся изнемогла в мучительной борьбе; На выю с трепетом ты наложила руку; Ты вскрикнула; огнь брызнул из очей, И на одре безрадостных ночей Привстала, бледная; в очах горят мученья; Страдальческим огнем блестит безумный взор, Блуждает жалобный и молит облегченья… Еще проходит миг; вновь тянутся мгновенья… И рвется из груди чуть слышимый укор: «Нет жалости у вас! постойте! вы так больно, Так часто мучите меня… Нет силы более! нет ночи, нету дня, Минуты нет покойной. Нет! довольно Страдала я в сей жизни! силы нет… Но боль растет: все струны натянулись… Зачем опять вы их коснулись И воплей просите в ответ? Еще — и все они порвутся! Ваши руки Безжалостно натягивают их. Вам разве сладостны болезненные звуки, Стенящий ропот струн моих? Но кто вы? Кто из вас, и злобный, и могучий Всю лиру бедную расстроил? Жизнь мою Возьмите от меня: я с радостью пролью Последний гул земных раззвучий, И после долгих жизни мук Вздохну и сладко и покойно; На небе додрожит последний скорбный звук; И всё, что было здесь так дико и нестройно, Что на земле, сливаясь в смутный сон, Земною жизнию зовется, — Сольется в сладкий звук, в небесно-ясный звон, В созвучие любви божественной сольется».
Брюсов (Сюита)
Андрей Белый
1 Свисты ветряных потоков, Рвущих черный плащ; Тучи мороками рока Вспучит горный хрящ. В тьмой объятию стремнину Маг, объятый тьмой, Бросил белую лавину.. Шаг оборван мой. Из-за скал, как клекот злого, Горного орла, Бьет магическое слово В сердце, как стрела. Взвивший молнийные муки Мертвой головы, Мертвый маг, сложивший руки. Вставший в выси — вы. 1903, 1929 Москва 2 Грустен взор. Сюртук застегнут. Сух, серьезен, строен, прям; То, над книгою изогнут, — Труд несешь грядущим дням Вот бежишь: легка походка; Вертишь трость готов напасть: Пляшет черная бородка; В острых взорах — власть и страсть… Пламень уст, — багряных маков, — Оттеняет бледность щек — Неизменен, одинаков, — Режешь времени поток. Взор опустишь, руки сложишь; В мыслях — молнийный излом: Замолчишь в изнеможешь Пред невеждой, пред глупцом. Нет, не мысли, — иглы молний Возжигаешь в мозг врага… Стройной рифмой преисполни Вихрей пьяные рога, — Потрясая строгим тоном Звезды строющий эфир: — Где-то там — за небосклоном — Засверкает новый мир; Там, за гранью небосклона, — Нет, не небо, — сфера душ: Ты ее в земное лоно Рифмой пламенной обрушь! Неизвестную туманность Нам откроет астроном: — Мира каменная данность — Мысль, отверженная числом. В строфах — рифмы, в рифмах — мысли Созидают бытие: Смысли, сформулируй, счисли, — Стань во царствие твое! Числа, рифмы, сочетанья Образов и слов, поэт, — Становленья, восставанья Всех вселенных, всех планет! Все лишь символ… Кто ты? Где ты? Мир, Москва и «Скорпион»! Солнце, дальние планеты!.. Все течет, как дальний сон. С быстротою метеора Оборвавшийся к нам маг, — Стал печатного набора Корректурный черный знак. 1904–1929 Москва 3 Свет, — как жегло; и воздух — пылен; День, — как пустой стеклянный страз; В него ты выпучил, как филин, Огонь непереносных глаз. Твой голос — звуки афоризма; Шаг — стуки похоронных дрог; Мысль, — как отточенная призма; Всклокоченная бровь — издрог. Как пляшущие жабы, — речи; Как черный бриллиант, — глаза. Ты, как Атлант, взвалил на плечи Свои пустые небеса. Докучное, как бормашина, Сплошное, мировое все, — Шипит, как лопнувшая шина, Жужжит, как злое колесо. Изверженный тоской железной Из этой звездной высоты, — Как некий стержень бесполезный, Как кукла вылитая, — ты! Изогнутый дугой упорной В наш бестолковый перепуг, — Взвивай из мороков свой черный, Всегда застегнутый сюртук. 1907, 1931 Москва 4 Разрывая занавески, Ветер — винт перевертней — Кружевные арабески Завивает надо мной. Плещут тюлевые шторы; Тени ползают в окне, Как невидимые воры В душном, обморочном сне. Ты ль, вытягиваясь в нише, Пылью пепельною встав, — Под железный желоб крыши Взвил невидимый состав? Ты ль, скривляясь тенью злого, Губы к уху перевлек, — Черной, мерочной полою Перерезав потолок? Словно вздох, зефира тише, Словно дух небытия, — Легколепетней, чем мыши, Легколепетное: — — «Я!» Сгинь, — покоя нe нашедший, Оболгавший свой позор. — Бестолковый, сумасшедший, Теневой гипнотизер! В синем дыме папиросы Bстали синие персты; Прожужжали, словно осы: «Сгинем, — Минем — — Я — — И ты!»* 1931 Кучино 5 В Бездну Безвременья Падай, — — Из бездны Безвременья, — — Непеременною сменой, — Кольцо Бытия! Прядай, Седая Струя — — Из безвременья — На бытие мое! Ты, — незнакомое Время, Обдай мне лицо Своей Пеною! Мертвенный немень, — Рыдая, Я Падаю! Времени Нет уже… Падаю В эту же — — Бездну Безвременья. 1929 Кучино 6 Я обменял свой жезл змеиный На белый посох костяной. В.Брюсов Туманы, пропасти и гроты… Как в воздух, поднимаюсь я: Непобедимые высоты — И надо мной, и вкруг меня… У ледяного края бездны Перебегает дым сквозной: Мгла стелится передо мной. Ударился о жезл железный Мой посох бедный, костяной — И кто-то темной, из провала Выходит, пересекши путь; И острое скользнуло жало, Как живоблешущая ртуть; И взрывом дьявольского смеха В раскаты бури снеговой Ответствует громами эхо; И — катится над головой Тяжеловесная лавина… Но громовой, летящий ком Оскаленным своим жерлом Съедает мертвая стремнина. И вот уж — в пасти пропастей Упали стоны урагана; Скользнули на груди моей, Свиваясь, лопасти тумана, — Над осветленной крутизной, Затаяв ясными слезами… И кто же? …Брат передо мной С ожесточенными очами Склонялся; и железный свой Он поднял жезл над головой… Так это ты?.. …Не изумленный, Знакомый протянулся так: И жезл упал, не обагренный, На звонкий, голубой ледник. — *«Зачем ты с ледяных окраин Слетел, как кондор, месть тая, — Исподтишка. Зачем, как Каин, Ты руку поднял на меня? Как трепетанье коромысла, Как разгоранье серебра, — Твои двусмысленные смыслы, Твоя опасная игра!»* — *«Мы горных искусов науку И марева пустынных скал Проходим вместе»,* — ты сказал… Братоубийственную руку Я радостно к груди прижал. Твои исчисленные мысли В туман раек точенный повисли, Как грани горного ребра; И ты, двуликий, — свет и мгла, — На грани и добра, и злa. Пусть шел ты от одной долины, Я от другой (мой путь — иной): Над этой вечной крутизной На посох бедный, костяной Ты обменяешь жезл змеиный. Нам с высей не сойти, о маг; Идем: наш одинаков шаг… Стоят серебряные цепи, Подняв в закат свои огни; Там — лeдяныx великолепий Оденем чистые брони. Поэт и брат, — стезей порфирной — В снега, в ветра, — скорей, — туда — В зеркальные чертоги льда И снегоблещущего фирна. 1909, 1929 Бобровка 7 Проклятый, одинокий Бег, — В косматый дым, в далекий Снег… Обвалы прядают, Как молот: И — скалы падают; И — холод. Переползает Злая тень; Как меч, перерезает День; И вниз, Как зеркало стальное, Ледник повис Броней сквозною. С тропы крутой — Не оборвись! Ясна обрывистая Высь… Седая, гривистая Лопасть — Слетает: стой!.. Чернеет — пропасть. Бежишь, смеясь; Сквозной ручей Поет, сребрясь Струной: «Ничей!» Над мутью сирой Лед зернистый Слетел порфирой Серебристой. Луч солнечный Пропел над тьмой… Омолненный, — Слепой; немой, — Как кондор, над ужасным Пиком, Прозолотел прекрасным Ликом. Неизъяснима — Синева; Как сахарная Голова, — Сребрея светом, Как из пепла, — Гора из облака Окрепла …………… Истают быстрые Года, Как искры Золотого льда, — Под этой звездной Пеленою, — Над этой бездной Ледяною
Баллада
Борис Леонидович Пастернак
Бывает, курьером на борзом Расскачется сердце, и точно Отрывистость азбуки морзе, Черты твои в зеркале срочны.Поэт или просто глашатай, Герольд или просто поэт, В груди твоей — топот лошадный И сжатость огней и ночных эстафет.Кому сегодня шутится? Кому кого жалеть? С платка текла распутица, И к ливню липла плеть.Был ветер заперт наглухо И штемпеля влеплял, Как оплеухи наглости, Шалея, конь в поля.Бряцал мундштук закушенный, Врывалась в ночь лука, Конь оглушал заушиной Раскаты большака.Не видно ни зги, но затем в отдаленьи Движенье: лакей со свечой в колпаке. Мельчая, коптят тополя, и аллея Уходит за пчельник, истлев вдалеке.Салфетки белей алебастр балюстрады. Похоже, огромный, как тень, брадобрей Мокает в пруды дерева и ограды И звякает бритвой об рант галерей.Bпустите, мне надо видеть графа. Bы спросите, кто я? Здесь жил органист. Он лег в мою жизнь пятеричной оправой Ключей и регистров. Он уши зарниц Крюками прибил к проводам телеграфа. Bы спросите, кто я? На розыск Кайяфы Отвечу: путь мой был тернист.Летами тишь гробовая Стояла, и поле отхлебывало Из черных котлов, забываясь, Лапшу светоносного облака.А зимы другую основу Сновали, и вот в этом крошеве Я — черная точка дурного В валящихся хлопьях хорошего.Я — пар отстучавшего града, прохладой В исходную высь воспаряющий. Я — Плодовая падаль, отдавшая саду Все счеты по службе, всю сладость и яды, Чтоб, музыкой хлынув с дуги бытия, В приемную ринуться к вам без доклада. Я — мяч полногласья и яблоко лада. Bы знаете, кто мне закон и судья.Bпустите, мне надо видеть графа. О нем есть баллады. Он предупрежден. Я помню, как плакала мать, играв их, Как вздрагивал дом, обливаясь дождем.Позднее узнал я о мертвом Шопене. Но и до того, уже лет в шесть, Открылась мне сила такого сцепленья, Что можно подняться и землю унесть.Куда б утекли фонари околотка С пролетками и мостовыми, когда б Их марево не было, как на колодку, Набито на гул колокольных октав?Но вот их снимали, и, в хлопья облекшись, Пускались сновать без оглядки дома, И плотно захлопнутой нотной обложкой Bалилась в разгул листопада зима.Ей недоставало лишь нескольких звеньев, Чтоб выполнить раму и вырасти в звук, И музыкой — зеркалом исчезновенья Качнуться, выскальзывая из рук.В колодец ее обалделого взгляда Бадьей погружалась печаль, и, дойдя До дна, подымалась оттуда балладой И рушилась былью в обвязке дождя.Жестоко продрогши и до подбородков Закованные в железо и мрак, Прыжками, прыжками, коротким галопом Летели потоки в глухих киверах.Их кожаный строй был, как годы, бороздчат, Их шум был, как стук на монетном дворе, И вмиг запружалась рыдванами площадь, Деревья мотались, как дверцы карет.Насколько терпелось канавам и скатам, Покамест чекан принимала руда, Удар за ударом, трудясь до упаду, Дукаты из слякоти била вода.Потом начиналась работа граверов, И черви, разделав сырье под орех, Вгрызались в сознанье гербом договора, За радугой следом ползя по коре.Но лето ломалось, и всею махиной На август напарывались дерева, И в цинковой кипе фальшивых цехинов Тонули крушенья шаги и слова.Но вы безответны. B другой обстановке Недолго б длился мой конфуз. Но я набивался и сам на неловкость, Я знал, что на нее нарвусь.Я знал, что пожизненный мой собеседник, Меня привлекая страшнейшей из тяг, Молчит, крепясь из сил последних, И вечно числится в нетях.Я знал, что прелесть путешествий И каждый новый женский взгляд Лепечут о его соседстве И отрицать его велят.Но как пронесть мне этот ворох Признаний через ваш порог? Я трачу в глупых разговорах Все, что дорогой приберег.Зачем же, земские ярыги И полицейские крючки, Вы обнесли стеной религий Отца и мастера тоски?Зачем вы выдумали послух, Безбожие и ханжество, Когда он лишь меньшой из взрослых И сверстник сердца моего.
Станция Зима
Евгений Александрович Евтушенко
Мы, чем взрослей, тем больше откровенны. За это благодарны мы судьбе. И совпадают в жизни перемены с большими переменами в себе. И если на людей глядим иначе, чем раньше мы глядели, если в них мы открываем новое, то, значит, оно открылось прежде в нас в самих. Конечно, я не так уж много прожил, но в двадцать всё пересмотрел опять — что я сказал, но был сказать не должен, что не сказал, но должен был сказать. Увидел я, что часто жил с оглядкой, что мало думал, чувствовал, хотел, что было в жизни, чересчур уж гладкой, благих порывов больше, а не дел. Но средство есть всегда в такую пору набраться новых замыслов и сил, опять земли коснувшись, по которой когда-то босиком ещё пылил. Мне эта мысль повсюду помогала, на первый взгляд обычная весьма, что предстоит мне где-то у Байкала с тобой свиданье, станция Зима. Хотелось мне опять к знакомым соснам, свидетельницам давних тех времён, когда в Сибирь за бунт крестьянский сослан был прадед мой с такими же, как он. Сюда сквозь грязь и дождь из дальней дали в края запаутиненных стволов с детишками и жёнами их гнали, Житомирской губернии хохлов. Они брели, забыть о многом силясь, чем каждый больше жизни дорожил. Конвойные с опаскою косились на руки их, тяжёлые от жил. Крыл унтер у огня червей крестями, а прадед мой в раздумье до утра брал пальцами, как могут лишь крестьяне, прикуривая, угли из костра. О чём он думал? Думал он, как встретит их неродная эта сторона. Приветит или, может, не приветит, — бог ведает, какая там она! Не верил он в рассказы да в побаски, которые он слышал наперёд, мол, там простой народ живёт по-барски. (Где и когда по-барски жил народ?) Не доверял и помыслам тревожным, что приходили вдруг, не веселя, — ведь всё же там пахать и сеять можно, какая-никакая, а земля. Что впереди?Шагай! Там будет видно. Туда ещё брести — не добрести. А где она, Украйна, маты ридна? К ней не найти обратного пути. Да, к соловью нема пути, на зорьке сладко певшему. Вокруг места, где не пройти ни конному, ни пешему, ни конному, ни пешему, ни беглому, ни лешему. Крестьяне, поневоле новосёлы, чужую землю этой стороны сочесть своей недолей невесёлой они, наверно, были бы должны. Казалось бы, с нерадостью большою они её должны бы принимать: ведь мачеха, пусть с доброю душою, — она, понятно, всё-таки не мать. Но землю эту, в пальцах разминая, её водой своих детей поя, любуясь ею, поняли: родная! Почувствовали: кровная, своя… Потом опять влезали постепенно в хомут бедняцкий, в горькое житьё. Повинен разве гвоздь, что лезет в стену? Его вбивают обухом в неё. Заря не петухами их будила — петух в нутре у каждого сидел. Но, как ни гнули спины, выходило: не сами ели хлеб, а хлеб их ел. За молотьбой, косьбой, уборкой хлева, за полем, домом и гумном своим, что вдоволь правды там, где вдоволь хлеба, и хватит с них вполне, казалось им. И в хлеб, как в бога, веривший мой прадед, неурожаи знавший без числа, наверное, мечтал об этой правде, а не о той, которая пришла. Той правде было прадедовской мало. В ней было что-то новое, своё. Девятилетней девочкою мама встречала в девятнадцатом её. Осенним днём в стрельбе, что шла всё гуще, возник на взгорье конник молодой, пригнувшись к холке, с рыжим чубом, бьющим из-под папахи с жестяной звездой. За ним, промчавшись в бешеном разгоне по ахнувшему старому мосту, на станцию вымахивали кони, и шашки трепетали на лету. Добротное, простое было что-то, добытое уже наверняка и в том, что прекратил блатных налёты приезжий комиссар из губчека, и в том, что в жарком клубе ротный комик изображал, как выглядят враги, и в том, что постоялец — рыжий конник — остервенело чистил сапоги. Влюбился он в учительницу страстно и сам ходил от этого не свой, и говорил он с ней о самом разном, но больше всё — о «гидре мировой». Теорией, как шашкою, владея (по мненью эскадрона своего), он заявлял, что лишь была б идея, а нету хлеба — это ничего. Он утверждал, восторженно бушуя, при помощи цитат и кулаков, что только б в океан спихнуть буржуя, всё остальное — пара пустяков. А дальше жизнь такая, просто любо: построиться, знамёна развернуть, «Интернационал» и солнце — в трубы, и весь в цветах — прямой к Коммуне путь! И конник рыжий, крут, как «либо-либо», набив овсом тугие торока, сел на коня, учительнице лихо сказал: «Ещё увидимся… Пока» Взглянул, привстав на стременах высоко, туда, где ветер порохом пропах, и конь понёс, понёс его к востоку, мотая чёлкой в лентах и репьях… Я вырастал, и, в пряталки играя, неуловимы, как ни карауль, глядели мы из старого сарая в отверстия от каппелевских пуль. Мы жили в мире шалостей и шанег, когда, привстав на танке головном, Гудериан в бинокль глазами шамал Москву с Большим театром и Кремлём. Забыв беспечно об угрозах двоек, срывались мы с уроков через дворик, бежали полем к берегу Оки, и разбивали старую копилку, и шли искать зелёную кобылку, и наживляли влажные крючки. Рыбачил я, бумажных змеев клеил и часто с непокрытой головой бродил один, обсасывая клевер, в сандалиях, начищенных травой. Я шёл вдоль чёрных пашен, жёлтых ульев, смотрел, как, шевелясь ещё слегка, за горизонтом полузатонули наполненные светом облака. И, проходя опушкою у стана, привычно слушал ржанье лошадей, и засыпал спокойно и устало в стогах, что потемнели от дождей. Я жил тогда почти что бестревожно, но жизнь, больших препятствий не чиня, лишь оттого казалась мне несложной, что сложное решали за меня. Я знал, что мне дадут ответы дружно на все и «как?», и «что?», и «почему?», но получилось вдруг, что стало нужно давать ответы эти самому. Продолжу я с того, с чего я начал, с того, что сложность вдруг пришла сама, и от неё в тревоге, не иначе, поехал я на станцию Зима. И в ту родную хвойную таёжность, на улицы исхоженные те привёз мою сегодняшнюю сложность я на смотрины к прежней простоте. Стараясь в лица пристально вглядеться в неравной обоюдности обид, друг против друга встали юность с детством и долго ждали: кто заговорит? Заговорило Детство: «Что же… здравствуй. Узнало еле. Ты сама виной. Когда-то, о тебе мечтая часто, я думало, что будешь ты иной. Скажу открыто, ты меня тревожишь, ты у меня в большом ещё долгу». Спросила Юность: «Ну, а ты поможешь?» И Детство улыбнулось: «Помогу». Простились, и, ступая осторожно, разглядывая встречных и дома, я зашагал счастливо и тревожно по очень важной станции — Зима. Я рассудил заранее на случай в предположеньях, как её дела, что если уж она не стала лучше, то и не стала хуже, чем была. Но почему-то выглядели мельче Заготзерно, аптека и горсад, как будто стало всё гораздо меньше, чем было девять лет тому назад. И я не сразу понял, между прочим, описывая долгие круги, что сделались не улицы короче, а просто шире сделались шаги. Здесь раньше жил я, как в своей квартире, где, если даже свет не зажигать, я находил секунды в три-четыре, не спотыкаясь, шкаф или кровать. Быть может, изменилась обстановка, а может, срок разлуки был велик, но задевал я в этот раз неловко всё то, что раньше обходить привык. Здесь резали мне глаз необычайно и с нехорошей надписью забор, и пьяный, распростёршийся у чайной, и у раймага в очереди спор. Ну ладно, если б это где-то было, а то ведь здесь, в моём краю родном, к которому приехал я за силой, за мужеством, за правдой и добром. Слал возчик ругань в адрес горсовета, дрались под чей-то хохот петухи, и запылённо слушали всё это, не поводя и ухом, лопухи. Я ждал иного, нужного чего-то, что обдало бы свежестью лицо, когда я подошёл к родным воротам и повернул железное кольцо. И, верно, сразу, с первых восклицаний: «Приехал! — Женька! — Ух, попробуй сладь!», с объятий, поцелуев, с порицаний: «А телеграмму ты не мог послать?», с угрозы: «Самовар сейчас раздуем!», с перебираний — сколько лет прошло! — как я и ждал, развеялось раздумье, и стало мне спокойно и светло. И тётя Лиза, полная тревоги, своё решенье вынесла, тверда: «Тебе помыться надо бы с дороги, а то я знаю эти поезда…» Уже мелькали миски и ухваты, уже во двор вытаскивали стол, и между стрелок лука сизоватых я, напевая, за водою брёл. Я наклонялся, песнею о Стеньке колодец, детством пахнущий, будя, и из колодца, стукаясь о стенки, сверкая мокрой цепью, шла бадья… А вскоре я, как видный гость московский, среди расспросов, тостов, беготни, в рубахе чистой, с влажною причёской, сидел в кругу сияющей родни. Ослаб я для сибирских блюд могучих и на обилье их взирал в тоске. А тётя мне: «Возьми ещё огурчик. И чем вы там питаетесь, в Москве? Совсем не ешь! Ну просто — неприлично… Возьми пельменей… Хочешь кабачка?» А дядя: «Что, привык небось к «столичной»? А ну-ка, выпьем нашего «сучка»!Давай, давай… А всё же, я сказал бы, нехорошо уже с твоих-то лет! И кто вас учит? Э, смотри, чтоб залпом! Ну, дай бог, не последнюю! Привет!» Мы пили и болтали оживлённо, шутили, но когда сестрёнка вдруг спросила, был ли в марте я в Колонном, все как-то посерьёзнели вокруг. Заговорили о делах насущных, которыми был полон этот год, и о его событиях, несущих немало размышлений и забот. Отставил рюмку дядя мой Володя: «Сейчас любой с философами схож. Такое время. Думают в народе. Где, что и как — не сразу разберёшь. Выходит, что врачи-то невиновны? За что же так обидели людей? Скандал на всю Россию, безусловно, а всё, наверно, Берия-злодей…» Он говорил мне, складно не умея, о том, что волновало в эти дни: «Вот ты москвич. Вам там, в Москве, виднее. Ты всё мне по порядку объясни!» Как говорится, взяв меня за грудки, он вовсе не смущался никого. Он вёл изготовленье самокрутки и ожидал ответа моего. Но думаю, что, право, не напрасно я дяде, ожидавшему с трудом, как будто всё давно мне было ясно, сказал спокойно: «Объясню потом». Постлали, как просил, на сеновале. Улёгся я и долго слушал ночь. Гармонь играла. Где-то танцевали, и мне никто не в силах был помочь. Свежело. Без матраса было колко. Шуршал и шевелился сеновал, а тут ещё меньшой братишка Колька мне спать неутомимо не давал. И заводил назревший разговор — что ананас — он фрукт или же овощ, знаком ли мне вратарь «Динамо» Хомич и не видал ли гелиокоптёр… А утром я, потягиваясь малость, присел у сеновала на мешках. Заря, сходя с востока, оставалась у петухов на алых гребешках. Туман рассветный становился реже, и выплывали из него вдали дома, шестами длиннымии скворешен отталкиваясь грузно от земли. По улицам степенно шли коровы, старик пастух пощёлкивал бичом. Всё было крепким, ладным и здоровым, и не хотелось думать ни о чём. Забыв поесть, не слушая упрёков, набив карманы хлебом, налегке, как убегал когда-то от уроков, да, точно так — я убежал к реке. Ногами увязая в тёплом иле, я подошёл к прибрежной старой иве и на песок прилёг в её тени. Передо мной Ока шумела ровно. По ней неторопливо плыли брёвна, и сталкивались изредка они. Гудков далёких доходили звуки. Звенели комары. Невдалеке седой путеец, подвернувши брюки, стоял на камне с удочкой в руке и на меня сердито хмурил брови, стараясь видом выразить своим: «Чего он тут? Ну, ладно, сам не ловит, а то ведь не даёт ловить другим…» Потом, в лицо вглядевшись хорошенько, он подошёл. «Неужто? Погоди!.. Да ты не сын ли Зины Евтушенко? И то гляжу… Забыл меня поди… Ну, бог с тобою! Из Москвы? На лето? А ну-ка, тут пристроиться позволь…» Присел он рядом, развернул газету, достал горбушку, помидоры, соль. Устал я, на вопросы отвечая. И всё-то ему надо было знать: стипендию какую получаю, когда откроют Выставку опять. Старик он был настырный и колючий и вскоре с подковыркой речь завёл, что раньше молодёжь была получше, что больно скучный нынче комсомол. «Я помню твою маму лет в семнадцать, за ней ходили парни косяком, но и боялись — было не угнаться за языком таким и босиком. В шинелишках, по росту перешитых, такие же, я помню, как она, что косы — буржуазный пережиток, на митингах кричали дотемна. О чём-то разглагольствовали грозно, всегда как будто полные идей, — ну, скажем, донимали вдруг серьёзно вопрос «обобществления» детей!.. Конечно, и смешного было много и даже просто вредного подчас, но я скажу: берёт меня тревога, что нет задора ихнего у вас. И главное, — пускай меня осудят, — у вас не вижу мыслей молодых. А у людей всегда, дружок, по сути, такой же возраст, как у мыслей их. Есть молодёжь, а молодости нету… Что далеко идти?.. Вот мой племяш, — и двадцать пять ещё не стукнет в зиму эту, а меньше тридцати уже не дашь. Что получилось? Парень был как парень, и, понимаешь, выбрали в райком. Сидит, зелёный, в прениях запарен, стучит руководящим кулаком. Походку изменил. Металл во взгляде. И так насчёт речей теперь здоров, что не слова как будто дела ради, а дело существует ради слов. Всё гладко в тех речах, всё очевидно… Какой он молодой, какой там пыл? Поскольку это вроде не солидно, футбол оставил, девушек забыл. Ну, стал солидным он, а что же дальше? Где поиски, где споров прямота? Нет, молодёжь теперь не та, что раньше, и рыба тоже (он вздохнул) не та… Ну, вот мы и откушали как будто, давай закинем, брат, на червячка…» И, чмокая, снимал через минуту он карася отменного с крючка. «Ну и отъелся, а? Вот это прибыль!» — сиял, дивясь такому карасю. «Да ведь не та, вы говорили, рыба…» Но он хитро: «Так я же не про всю…» И, улыбаясь, погрозил мне пальцем, как будто говорил: «Имей в виду: карась-то, брат, на удочку попался, а я уж на неё не попаду…» За тётиными жирными супами в беседах стал я жидок, бестолков. И что мне тот старик всё лез на память? Ну, мало ли на свете стариков! Ворчала тётя: «Я тебе не тёща, чего ж ты всё унылый и смурной? Да брось ты это, парень! Будь ты проще. Поедем-ка по ягоды со мной». Три женщины и две девчонки куцых, да я… Летел набитый сеном кузов среди полей, шумящих широко. И, глядя на мелькание косилок, коней, колосьев, кепок и косынок, мы доставали булки из корзинок и пили молодое молоко. Из-под колёс взметались перепёлки, трещали, оглушая перепонки. Мир трепыхался, зеленел, галдел. А я — я слушал, слушал и глядел. Мальчишки у ручья швыряли камни, и солнце распалившееся жгло. Но облака накапливали капли, ворочались, дышали тяжело. Всё становилось мглистей, молчаливей, уже в стога народ колхозный лез, и без оглядки мы влетели в ливень, и вместе с ним и с молниями — в лес! Весь кузов перестраивая с толком, мы разгребали сена вороха и укрывались… Не укрылась только попутчица одна лет сорока. Она глядела целый день устало, молчала нелюдимо за едой и вдруг сейчас приподнялась и встала, и стала молодою-молодой. Она сняла с волос платочек белый, какой-то шалой лихости полна, и повела плечами и запела, весёлая и мокрая она: «Густым лесом босоногая девчоночка идёт. Мелку ягоду не трогает, крупну ягоду берёт». Она стояла с гордой головою, и всё вперёд и сердце и глаза, а по лицу — хлестанье мокрой хвои, и на ресницах — слёзы и гроза. «Чего ты там? Простудишься, дурила…» — её тянула тётя, теребя. Но всю себя она дождю дарила, и дождь за это ей дарил себя. Откинув косы смуглою рукою, глядела вдаль, как будто там, вдали, поющая увидела такое, что остальные видеть не могли. Казалось мне, нет ничего на свете, лишь этот, в тесном кузове полёт, нет ничего — лишь бьёт навстречу ветер, и ливень льёт, и женщина поёт… Мы ночевать устроились в амбаре. Амбар был низкий. Душно пахло в нём овчиною, сушёными грибами, мочёною брусникой и зерном. Листом зелёным веники дышали. В скольжении лучей и темноты огромными летучими мышами под потолком чернели хомуты. Мне не спалось. Едва белели лица, и женский шёпот слышался во мгле. Я вслушался в него: «Ах, Лиза, Лиза, ты и не знаешь, как живётся мне! Ну, фикусы у нас, ну, печь-голландка, ну, цинковая крыша хороша, всё вычищено, выскоблено, гладко, есть дети, муж, но есть ещё душа! А в ней какой-то холод, лютый холод… Вот говорит мне мать: «Чем плох твой Пётр? Он бить не бьёт, на сторону не ходит, конечно, пьёт, а кто сейчас не пьёт?» Ах, Лиза! Вот придёт он пьяный ночью, рычит, неужто я ему навек, и грубо повернёт и — молча, молча, как будто вовсе я не человек. Я раньше, помню, плакала бессонно, теперь уже умею засыпать. Какой я стала… Все дают мне сорок, а мне ведь, Лиза, только тридцать пять! Как дальше буду? Больше нету силы… Ах, если б у меня любимый был, уж как бы я тогда за ним ходила, пускай бы бил, мне только бы любил! И выйти бы не думала из дому и в доме наводила красоту. Я ноги б ему вымыла, родному, и после воду выпила бы ту…» Да это ведь она сквозь дождь и ветер — летела молодою-молодой, и я — я ей завидовал, я верил раздольной незадумчивости той. Стих разговор. Донёсся скрип колодца — и плавно смолк. Всё улеглось в селе, и только сыто чавкали колёса по втулку в придорожном киселе… Нас разбудил мальчишка ранним утром в напяленном на майку пиджаке. Был нос его воинственно облуплен, и медный чайник он держал в руке. С презреньем взгляд скользнул по мне, по тёте, по всем дремавшим сладко на полу: «По ягоды-то, граждане, пойдёте? Чего ж тогда вы спите? Не пойму…» За стадом шла отставшая корова. Дрова босая женщина колола. Орал петух. Мы вышли за село. Покосы от кузнечиков оглохли. Возов застывших высились оглобли, и было над землёй синё-синё. Сначала шли поля, потом подлесок в холодном блеске утренних подвесок и птичьей хлопотливой суете. Уже и костяника нас манила, и дымчатая нежная малина в кустарнике алела кое-где. Тянула голубика лечь на хвою, брусничники подошвы так и жгли, но шли мы за клубникою лесною — за самой главной ягодой мы шли. И вдруг передний кто-то крикнул с жаром: «Да вот она! А вот ещё видна!..» О, радость быть простым, берущим, жадным! О, первых ягод звон о дно ведра! Но поднимал нас предводитель юный, и подчиняться были мы должны: «Эх, граждане, мне с вами просто юмор! До ягоды ещё и не дошли…» И вдруг поляна лес густой пробила, вся в пьяном солнце, в ягодах, в цветах. У нас в глазах рябило. Это было, как выдохнуть растерянное «ах». Клубника млела, запахом тревожа. Гремя посудой, мы бежали к ней, и падали, и в ней, дурманной, лёжа, её губами брали со стеблей. Пушистою травой дымились взгорья, лес мошкарой и соснами гудел. А я… Забыл про ягоды я вскоре. Я вновь на эту женщину глядел. В движеньях радость радостью сменялась. Платочек белый съехал до бровей. Она брала клубнику и смеялась, смеялась, ну, а я не верил ей. Но помню я отныне и навеки, как сквозь тайгу летел наш грузовик, разбрызгивая грязь, сшибая ветки, весь в белом блеске молний грозовых. И пела женщина, и струйки, струйки, пенясь, по скользкому стеклу стекали вкось… И я хочу, чтобы и мне так пелось, как трудно бы мне в жизни ни жилось. Чтоб шёл по свету с гордой головою, чтоб всё вперёд — и сердце, и глаза, а по лицу — хлестанье мокрой хвои и на ресницах — слёзы и гроза. Раздумывал растерянно и смутно и, вставши с тёплой, смятой мной травы, я пересыпал ягоды кому-то и пошагал по лесу без тропы. Я ничего из памяти не вычел и всё, что было в памяти, сложил. Из гулких сосен я в пшеницу вышел, и веки я у ног её смежил. Открыл глаза. Увидел в небе птицу. На пласт сухой, стебельчатый присел. Колосья трогал. Спрашивал пшеницу, как сделать, чтобы счастье было всем. «Пшеница, как? Пшеница, ты умнее… Беспомощности жалкой я стыжусь. Я этого, быть может, не умею, а может быть, плохой и не гожусь…» Отвечала мне пшеница, чуть качая головой: «Ни плохой ты, ни хороший — просто очень молодой. Твой вопрос я принимаю, но прости за немоту. Я и вроде понимаю, а ответить не могу…» И пошёл я дорогой-дороженькой мимо пахнущих дёгтем телег, и с весёлой и злой хорошинкой повстречался мне человек. Был он пыльный, курносый, маленький. Был он голоден, молод и бос. На берёзовом тонком рогалике он ботинки хозяйственно нёс. Говорил он мне с пылом разное — что уборочная горит, что в колхозе одни безобразия председатель Панкратов творит. Говорил: «Не буду заискивать. Я пойду. Я правду найду. Не поможет начальство зиминское — до иркутского я дойду…» Вдруг машина откуда-то выросла. В ней с портфелем — символом дел — гражданин парусиновый в «виллисе», как в президиуме, сидел. «Захотелось, чтоб мать поплакала? Снарядился, герой, в Зиму? Ты помянешь ещё Панкратова, ты поймёшь ещё, что к чему…» И умчался. Но силу трезвую ощутил я совсем не в нём, а в парнишке с верой железною, в безмашинном, босом и злом. Мы простились. Пошёл он, маленький, увязая ступнями в пыли, и ботинки на тонком рогалике долго-долго качались вдали… Дня через два мы уезжали утром, усталые, на «газике» попутном. Гостей хозяин дома провожал. Мы с ним тепло прощались. Руку жали. Он говорил, чтоб чаще приезжали, и мы ему — чтоб тоже приезжал. Хозяин был старик степенный, твёрдый. Сибирский настоящий лесовик! Он марлею повязанные вёдра передавал неспешно в грузовик. На небе звёзды утренние гасли, и под плывучей, зыбкой синевой опять в дорогу двинулся наш «газик», с прилипшей к шинам молодой травой… Махал старик. Он тайн хранил — ого! Тайгу он знал боками и зубами, но то, что слышал я в его амбаре, так и осталось тайной для него. Не буду рассусоливать об этом… Я лучше — как вернулись, как со светом вставал, пил молоко — и был таков, как зеленела полоса степная, тайгою окружённая с боков, когда бродил я, бережно ступая, по движущимся теням облаков. Порою шёл я в лес и брал двустволку. Конечно, мало было в этом толку, но мне брелось раздумчивее с ней. Садился в тень и тихо гладил дуло. О многом думал, и о вас я думал, мои дядья, Володя и Андрей. Люблю обоих. Вот Андрей — он старший… Люблю, как спит, намаявшись, чуть жив, как моется он, рано-рано вставши, как в руки он берёт детей чужих. Заведующий местной автобазой, измазан вечно, вечно разозлён, летает он, пригнувшийся, лобастый, в машине, именуемой «козлом». Вдруг, с кем-нибудь поссорившийся дома, исчезнет он в район на день-другой, и вновь — домой, измучившийся, добрый, весь пахнущий бензином и тайгой. Он любит людям руки жать до хруста, в борьбе двоих, играючи, валить. Всё он умеет весело и вкусно: дрова пилить и чёрный хлеб солить… А дядя мой Володя Ну, не чудо в его руках рубанок удалой, когда он стружки стряхивает с чуба, по щиколотку в пене золотой! Какой он столяр! Ах, какой он столяр! Ну а в рассказах — ах, какой мастак! Не раз я слушал, у сарая стоя или присевши с края на верстак, как был расстрелян повар за нечестность, как шли бойцы селением одним и женщина по имени Франческа из «Петера» запела песню им… Дядья мои — мои родные люди! Какое было дело до того, что говорила мне соседка: «Крутит Андрей с женой шофёра одного. Поговорил бы с тёткою лирично. Да нет, зачем? Узнает и сама. Ну, а Володя — столяр он приличный, но ведь запойный — знает вся Зима». Соседка мне долбила, словно дятел, что должен проявить я интерес. А я не проявлял. Но младший дядя куда-то вдруг таинственно исчез. Всё время люди приходили с просьбой то починить игрушку, то диван. Им отвечали коротко и просто: «Уехал на неделю. По делам». И вдруг соседка выкрикнула желчно, просунувши в калитку острый нос: «Да им перед тобою стыдно, Женька! Лежит твой дядя — рученьки вразброс. Учись, учись, студентик, жизни всякой. А ну, пойдём!» И, радостна и зла, как будто здесь была она хозяйкой, меня в кладовку нашу повела. А там лежал мой дядюшка в исподнем, дыша сплошной сивухой далеко, и всё пытался «Яблочко» исполнить при помощи мотива «Сулико». Увидев нас, привстал он с жалкой миной, растерянный, уже не во хмелю, и тихо мне: «Ах, Женька ты мой милый, ты понимаешь, как тебя люблю?..» Не мог его такого видеть долго. Он снова душу мне разбередил, и, что-то расхотев обедать дома, я в чайную направился один. В зиминской чайной жарко дышит лето. За кухней громко режут поросят. Блестят подносы, лица… В окнах ленты, облепленные мухами, висят. В меню учитель шарит близоруко, на жидкий суп колхозница ворчит, и тёмная ручища лесоруба в стакан призывно вилкою стучит. В зиминской чайной шум необычайный, летучих подавальщиц толчея… За чаем, за беседой невзначайной, вдруг по душам разговорился я с очкастым человеком жирнолицым, интеллигентным, судя по всему. Назвался он московским журналистом, за очерком приехавшим в Зиму. Он, угощая клюквенной наливкой и отводя табачный дым рукой, мне отвечал: «Эх, юноша наивный, когда-то был я в точности такой! Хотел узнать, откуда что берётся. Мне всё тогда казалось по плечу. Стремился разобраться и бороться и время перестроить, как хочу. Я тоже был задирист и напорист и не хотел заранее тужить. Потом — ненапечатанная повесть, потом — семья, и надо как-то жить. Теперь газетчик, и не худший, кстати. Стал выпивать, стал, говорят, угрюм. Ну, не пишу… А что сейчас писатель? Он не властитель, а блюститель дум. Да, перемены, да, но за речами какая-то туманная игра. Твердим о том, о чём вчера молчали, молчим о том, что делали вчера…» Но в том, как взглядом он соседей мерил, как о плохом твердил он вновь и вновь, я видел только желчное безверье, не веру, ибо вера есть любовь. «Ах, чёрт возьми, забыл совсем про очерк! Пойду на лесопильный. Мне пора. Готовят пресквернейше здесь… А впрочем, чего тут ждать! Такая уж дыра…» Бумажною салфеткой губы вытер и, уловивши мой тяжёлый взгляд: «Ах да, вы здесь родились, извините! Я и забыл… Простите, виноват…» Платил я за раздумия с лихвою, бродил тайгою, вслушиваясь в хвою, а мне Андрей: «Найти бы мне рецепт, чтоб излечить тебя. Эх, парень глупый! Пойдём-ка с нами в клуб. Сегодня в клубе Иркутской филармонии концерт. Все-все пойдём. У нас у всех билеты. Гляди, помялись брюки у тебя…» И вскоре шёл я, смирный, приодетый, в рубашке тёплой после утюга. А по бокам, идя походкой важной, за сапогами бережно следя, одеколоном, водкою и ваксой благоухали чинные дядья. Был гвоздь программы — розовая туша Антон Беспятых — русский богатырь. Он делал всё! Великолепно тужась, зубами поднимал он связки гирь. Он прыгал между острыми мечами, на скрипке вальс изящно исполнял. Жонглировал бутылками, мячами и элегантно на пол их ронял. Платками сыпал он неутомимо, связал в один их, развернул его, а на платке был вышит голубь мира — идейным завершением всего… А дяди хлопали… «Гляди-ка, ишь как ловко! Ну и мастак… Да ты взгляни, взгляни!» И я… я тоже понемножку хлопал, иначе бы обиделись они. Беспятых кланялся, показывая мышцы… Из клуба вышли мы в ночную тьму. «Ну, что концерт, племяш, какие мысли?» А мне побыть хотелось одному. «Я погуляю…» «Ты нас обижаешь. И так все удивляются в семье: ты дома совершенно не бываешь. Уж не роман ли ты завёл в Зиме?» Пошёл один я, тих и незаметен. Я думал о земле, я не витал. Ну что концерт — бог с ним, с концертом этим! Да мало ли такого я видал! Я столько видел трюков престарелых, но с оформленьем новым, дорогим, и столько на подобных представленьях не слишком, но подхлопывал другим. Я столько видел росписей на ложках, когда крупы на суп не наберёшь, и думал я о подлинном и ложном, о переходе подлинности в ложь. Давайте думать… Все мы виноваты в досадности немалых мелочей, в пустых стихах, в бесчисленных цитатах, в стандартных окончаниях речей… Я размышлял о многом. Есть два вида любви. Одни своим любимым льстят, какой бы тяжкой ни была обида, простят и даже думать не хотят. Мы столько после временной досады хлебнули в дни недавние свои. Нам не слепой любви к России надо, а думающей, пристальной любви! Давайте думать о большом и малом, чтоб жить глубоко, жить не как-нибудь. Великое не может быть обманом, но люди его могут обмануть. Я не хочу оправдывать бессилье. Я тех людей не стану извинять, кто вещие прозрения России на мелочь сплетен хочет разменять. Пусть будет суета уделом слабых. Так легче жить, во всём других виня. Не слабости, а дел больших и славных Россия ожидает от меня. Чего хочу? Хочу я биться храбро, но так, чтобы во всём, за что я бьюсь, горела та единственная правда, которой никогда не поступлюсь. Чтоб, где ни шёл я: степью опалённой или по волнам ржавого песка, — над головой — шумящие знамёна, в ладонях — ощущение древка. Я знаю — есть раздумья от неверья. Раздумья наши — от большой любви. Во имя правды наши откровенья, — во имя тех, кто за неё легли. Жить не хотим мы так, как ветер дунет. Мы разберёмся в наших «почему». Великое зовёт. Давайте думать. Давайте будем равными ему. Так я бродил маршрутом долгим, странным по громким тротуарам деревянным. Поскрипывали ставнями дома. Девчонки шумно пробежали мимо. «Вот любит-то… И что мне делать, Римма?» «А ты его?» «Я что, сошла с ума?» Я шёл всё дальше. Мгла вокруг лежала, и, глубоко запрятанная в ней, открылась мне бессонная держава локомотивов, рельсов и огней. Мерцали холмики железной стружки. Смешные большетрубые «кукушки» то засопят, то с визгом тормознут. Гремели молотки. У хлопцев хватких, скрипя, ходили мышцы на лопатках и били белым зубы сквозь мазут. Из-под колёс воинственно и резко с шипеньем вырывались облака, и холодно поблёскивали рельсы и паровозов чёрные бока. Дружку цигарку делая искусно, с флажком под мышкой стрелочник вздыхал: «Опаздывает снова из Иркутска. А Васька-то разводится, слыхал?» И вдруг я замер, вспомнил и всмотрелся: в запачканном мазутном пиджаке, привычно перешагивая рельсы, шёл парень с чемоданчиком в руке. Не может быть!.. Он самый… Вовка Дробин! Я думал, он уехал из Зимы. Я подошёл и голосом загробным: «Мне кажется, знакомы были мы!» Узнал. Смеялись. Он всё тот же, Вовка, лишь нет сейчас за поясом Дефо. «Не размордел ты, Жень… Тощой, как вобла. Всё в рифму пишешь? Шёл бы к нам в депо…» «А помнишь, как Синельникову Петьке мы отомстили за его дела?!» «А как солдатам в госпитале пели?» «А как невеста у тебя была?» И мне хотелось говорить с ним долго, всё рассказать — и радость и тоску: «Но ты устал, ты ведь с работы, Вовка…», «А, брось ты мне, пойдём-ка на Оку!» Тянулась тропка сквозь ночные тени в следах босых ступней, сапог, подков среди высоких зонтичных растений и мощных оловянных лопухов. Рассказывал я вольно и тревожно о всём, что думал, многое корил. Мой одноклассник слушал осторожно и ничего в ответ не говорил. Так шли тропинкой маленькою двое. Уже тянуло прелью ивняка, песком и рыбой, мокрою корою, дымком рыбачьим… Близилась Ока. Поплыли мы в воде большой и чёрной. «А ну-ка, — крикнул он, — не подкачай!» И я забыл нечаянно о чём-то, и вспомнил я о чём-то невзначай. Потом на берегу сидели лунном, качала мысли добрая вода, а где-то невдали туманным лугом бродили кони, ржали иногда. О том же думал я, глядел на волны, перед собой глубоко виноват. «Ты что, один такой? — сказал мне Вовка. — Сегодня все раздумывают, брат. Чего ты так сидишь, пиджак помнётся… ишь ты каковский, всё тебе скажи! Всё вовремя узнается, поймётся. Тут долго думать надо. Не спеши». А ночь гудками дальними гудела, и поднялся товарищ мой с земли: «Всё это так, а дело надо делать. Пора домой. Мне завтра, брат, к восьми…» Светало… Всё вокруг помолодело, и медленно сходила ночь на нет, и почему-то чуть похолодело, и очертанья обретали цвет. Дождь небольшой прошёл, едва покрапав. Шагали мы с товарищем вдвоём, а где-то ездил всё ещё Панкратов в самодовольном «виллисе» своём. Он поучал небрежно и весомо, но по земле, обрызганной росой, с берёзовым рогаликом весёлым шёл парень злой, упрямый и босой… Был день как день, ни жаркий, ни холодный, но столько голубей над головой. И я какой-то очень был хороший, какой-то очень-очень молодой. Я уезжал… Мне было грустно, чисто, и грустно, вероятно, потому, что я чему-то в жизни научился, а осознать не мог ещё — чему. Я выпил водки с близкими за близких. В последний раз пошёл я по Зиме. Был день как день… В дрожащих пёстрых бликах деревья зеленели на земле. Мальчишки мелочь об стену бросали, грузовики тянулись чередой, и торговали бабы на базаре коровами, брусникой, черемшой. Я шёл всё дальше грустно и привольно, и вот, последний одолев квартал, поднялся я на солнечный пригорок и долго на пригорке том стоял. Я видел сверху здание вокзала, сараи, сеновалы и дома. Мне станция Зима тогда сказала. Вот что сказала станция Зима: «Живу я скромно, щёлкаю орехи, тихонько паровозами дымлю, но тоже много думаю о веке, люблю его и от него терплю. Ты не один такой сейчас на свете в своих исканьях, замыслах, борьбе. Ты не горюй, сынок, что не ответил на тот вопрос, что задан был тебе. Ты потерпи, ты вглядывайся, слушай, ищи, ищи. Пройди весь белый свет. Да, правда хорошо, а счастье лучше, но всё-таки без правды счастья нет. Иди по свету с гордой головою, чтоб всё вперёд — и сердце и глаза, а по лицу — хлестанье мокрой хвои, и на ресницах — слёзы и гроза. Люби людей, и в людях разберёшься. Ты помни: у меня ты на виду. А трудно будет ты ко мне вернёшься… Иди!» И я пошёл. И я иду.
Трилистник кошмарный
Иннокентий Анненский
Кошмары *Вы ждете? Вы в волненьи? Это бред. Вы отворять ему идете? Нет! Поймите: к вам стучится сумасшедший, Бог знает где и с кем всю ночь проведший, Оборванный, и речь его дика, И камешков полна его рука; Того гляди — другую опростает, Вас листьями сухими закидает, Иль целовать задумает, и слез Останутся следы в смятеньи кос, Коли от губ удастся скрыть лицо вам, Смущенным и мучительно пунцовым. . . . . . . . . . . . . . . . . Послушайте!.. Я только вас пугал: Тот далеко, он умер… Я солгал. И жалобы, и шепоты, и стуки, — Все это «шелест крови», голос муки… Которую мы терпим, я ли, вы ли… Иль вихри в плен попались и завыли? Да нет же! Вы спокойны… Лишь у губ Змеится что-то бледное… Я глуп… Свиданье здесь назначено другому… Все понял я теперь: испуг, истому И влажный блеск таимых вами глаз». Стучат? Идут? Она приподнялась. Гляжу — фитиль у фонаря спустила, Он розовый… Вот косы отпустила. Взвились и пали косы… Вот ко мне Идет… И мы в огне, в одном огне… Вот руки обвились и увлекают, А волосы и колют, и ласкают… Так вот он ум мужчины, тот гордец, Не стоящий ни трепетных сердец, Ни влажного и розового зноя! . . . . . . . . . . . . . . . . И вдруг я весь стал существо иное… Постель… Свеча горит. На грустный тон Лепечет дождь… Я спал и видел сон.* Киевские пещеры Тают зеленые свечи, Тускло мерцает кадило, Что-то по самые плечи В землю сейчас уходило, Чьи-то беззвучно уста Молят дыханья у плит, Кто-то, нагнувшись, «с креста» Желтой водой их поит… «Скоро ль?» — Терпение, скоро… Звоном наполнилсь уши, А чернота коридора Все безответней и глуше… Нет, не хочу, не хочу! Как? Ни людей, ни пути? Гасит дыханье свечу? Тише… Ты должен ползти… То и Это Ночь не тает. Ночь как камень. Плача тает только лед, И струит по телу пламень Свой причудливый полет. Но лопочут, даром тая, ЛедышкИ на голове: Не запомнить им, считая, Что подушек только две. И что надо лечь в угарный, В голубой туман костра, Если тошен луч фонарный На скользоте топора. Но отрадной до рассвета Сердце дремой залито, Все простит им… если это Только Это, а не То.
И да, и нет
Константин Бальмонт
1 И да, и нет — здесь все мое, Приемлю боль — как благостыню, Благославляю бытие, И если создал я пустыню, Ее величие — мое! 2 Весенний шум, весенний гул природы В моей душе звучит не как призыв. Среди живых — лишь люди не уроды, Лишь человек хоть частию красив. Он может мне сказать живое слово, Он полон бездн мучительных, как я. И только в нем ежеминутно ново Видение земного бытия. Какое счастье думать, что сознаньем, Над смутой гор, морей, лесов, и рек, Над мчащимся в безбрежность мирозданьем, Царит непобедимый человек. О, верю! Мы повсюду бросим сети, Средь мировых неистощимых вод. Пред будущим теперь мы только дети. Он — наш, он — наш, лазурный небосвод! 3 Страшны мне звери, и черви, и птицы, Душу томит мне животный их сон. Нет, я люблю только беглость зарницы, Ветер и моря глухой перезвон. Нет, я люблю только мертвые горы, Листья и вечно немые цветы, И человеческой мысли узоры, И человека родные черты. 4 Лишь демоны, да гении, да люди, Со временем заполнят все миры, И выразят в неизреченном чуде Весь блеск еще не снившейся игры, — Когда, уразумев себя впервые, С душой соприкоснутся навсегда Четыре полновластные стихии: — Земля, Огонь, и Воздух, и Вода. 5 От бледного листка испуганной осины До сказочных планет, где день длинней, чем век, Все — тонкие штрихи законченной картины, Все — тайные пути неуловимых рек. Все помыслы ума — широкие дороги, Все вспышки страстные — подъемные мосты, И как бы ни были мы бедны и убоги, Мы все-таки дойдем до нужной высоты. То будет лучший миг безбрежных откровений, Когда, как лунный диск, прорвавшись сквозь туман, На нас из хаоса бесчисленных явлений Вдруг глянет снившийся, но скрытый Океан. И цель пути поняв, счастливые навеки, Мы все благословим раздавшуюся тьму, И, словно радостно-расширенные реки, Своими устьями, любя, прильнем к Нему. 6 То будет таинственный миг примирения, Все в мире воспримет восторг красоты, И будет для взора не три измерения, А столько же, сколько есть снов у мечты. То будет мистический праздник слияния, Все краски, все формы изменятся вдруг, Все в мире воспримет восторг обаяния, И воздух, и Солнце, и звезды, и звук. И демоны, встретясь с забытыми братьями, С которыми жили когда-то всегда, Восторженно встретят друг друга объятьями, — И день не умрет никогда, никогда! 7 Будут игры беспредельные, В упоительности цельные, Будут песни колыбельные, Будем в шутку мы грустить, Чтобы с новым упоением, За обманчивым мгновением, Снова ткать с протяжным пением Переливчатую нить. Нить мечтанья бесконечного, Беспечального, беспечного, И мгновенного и вечного, Будет вся в живых огнях, И как призраки влюбленные, Как-то сладко утомленные, Мы увидим — измененные — Наши лица — в наших снах. 8 Идеи, образы, изображенья, тени, Вы, вниз ведущие, но пышные ступени, — Как змей сквозь вас виясь, я вас люблю равно, Чтоб видеть высоту, я падаю на дно. Я вижу облики в сосуде драгоценном, Вдыхаю в нем вино, с его восторгом пленным, Ту влагу выпью я, и по златым краям Дам биться отблескам и ликам и теням. Вино горит сильней — незримое для глаза, И осушенная — богаче, ярче ваза. Я сладко опьянен, и, как лукавый змей, Покинув глубь, всхожу… Еще! Вот так! Скорей! 9 Я — просветленный, я кажусь собой, Но я не то, — я остров голубой: Вблизи зеленый, полный мглы и бури, Он издали являет цвет лазури. Я — вольный сон, я всюду и нигде: — Вода блестит, но разве луч в воде? Нет, здесь светя, я где-то там блистаю, И там не жду, блесну — и пропадаю. Я вижу все, везде встает мой лик, Со всеми я сливаюсь каждый миг. Но ветер как замкнуть в пределах зданья? Я дух, я мать, я страж миросозданья. 10 Звуки и отзвуки, чувства и призраки их, Таинство творчества, только что созданный стих. Только что срезанный свежий и влажный цветок, Радость рождения — этого пения строк. Воды мятежились, буря гремела, — но вот В водной зеркальности дышет опять небосвод. Травы обрызганы с неба упавшим дождем. Будем же мучиться, в боли мы тайну найдем. Слава создавшему песню из слез роковых, Нам передавшему звонкий и радостный стих!
Казнь Несими
Леонид Алексеевич Филатов
I И вот, жрецы ночных обсерваторий Hашли среди созвездий и планет Светящуюся точку, под которой Мне было суждено увидеть свет. И в этот миг зарницы полыхнули, И грянул шум неведомых морей, И ласково склонились повитухи Перед прекрасной матерью моей. Ударил гром. В степях заржали кони. Закат погас на краешке Земли. И чьи-то руки, смуглые как корни, Меня над этим миром вознесли. Тот миг… Он будет проклят и оплакан, Когда на свет здоров и невредим, Явился незамеченный аллахом Бродяга и поэт Имаметдин…II …Рождается солнце, Hо в кои-то веки Я нынче его появленью не рад, Светило, сощурив Трахомные веки, Меня наряжает в меси и халат. И вот облаченный В святые обновы, Я слышу обрывки торжественных слов… Проклятъе ли, дух ли, Hочные ли совы Гнездятся под сенью ночных куполов?… И кто-то незримый, Сгибает мне спину, И тени неслышно сползают со стен… Закручен молитвой В тугую пружину, Я лоб опускаю в зажимы колен. Hи дней, ни ночей, Hи базаров, ни улиц, Hи запаха трав, ни мерцанья волны… Я знаю как выглядит Подлинный ужас. Вполне безобидно. Четыре стены. Безмолвье и мрак. По углам — паутина… Hо знай, богомолец, твой час недалек, И лопнет завод, И сорвется пружина, И череп с размаху пробьет потолок!.. …Рождается солнце, Рождается солнце, Дремотные травы лучом вороша… В росинке и в яблоке, В камне и слове Беснуется солнечный дух мятежа!..III КТО ТЫ? Ты, как вечный дух, бесплотен, Ты, как летний дождь, бесплатен, И в созвездье белых пятен Ты — еще одно пятно… Предъявитель? Испытатель? Разрушитель? Созидатель? Или мне тебя, приятель, Разгадать не суждено?.. Осторожен и смекалист, То ли ангел, то ли аист, Ты себя еще покамест Обнаружить не даешь. Кто ты — Гнев или Забава, Ты — Проклятье или Слава, Или ты — Святее Право Прятать Истину и Ложь? Все имеет объясненье, — Камень, облако, затменье, А твое происхожденье Объяснить не хватит слов. Как понять твое обличье, — Человекорыбьептичье, — Где законы и приличья, Здравый смысл, в конце концов!..IV Рождается солнце, Рождается солнце, Дремотные травы лучом вороша, — В росинке и в яблоке, В камне и слове Беснуется солнечный дух мятежа! И смерть невозможна, И жизнь очевидна, Покуда на солнце горят тополя, И я, как зеленые перья, — В чернила, Деревья в тебя окунаю, Земля! Сегодня, исполненный дерзкой отваги, Я жизнь посвящаю великим делам, Пусть небо заменит мне Кипу бумаги, Пусть тополь заменит священный калам! О, мальчик, Божок азиатских кочевий, — Блести, как монетка, горячечный лоб, — Ты грезишь Проектами новых ковчегов, Hе зная, случится ли новый потоп… А мир безмятежен. Он замер, как вымер. История ласково плещет у ног, И древние тайны — Осколками амфор — Hеслышно выносит на влажный песок. И чьи это губы, И чьи это руки, И чей это шепот, и чьи это сны?… И сколько дремучей Языческой муки В зеленом мерцанье прибрежной волны!.. Мне тайны, как брызги, Щекочут лопатки… О, искра открытия — только раздуй! — И вдруг обожжет Откровенность догадки, Как в детстве подслушанный мной поцелуй. О, мальчик! — взывают ко мне, — Помоги нам! — Ожившие тени далеких времен… Плыву по могилам, Плыву по могилам, Плыву по могилам забытых имен…V Аллах, даруй мне мудрость старика, Как спелый плод, в уста ее мне выжми. Подобно черной августовской вишне, Она терпка должна быть и горька. Аллах, к тебе взывает Hесими, Ты мог бы наказать меня презреньем, Hо смилуйся и солнечным прозреньем Осенний этот череп осени! …И вдруг — в ночной торжественной тиши Я слышу чей-то голос: «Отрекаюсь!» Такой знакомый голос: «Отрекаюсь!» Гляжу вокруг, а рядом — ни души! Я — отрекаюсь. Этот голос — мой! Я отрекаюсь от мирских соблазнов, От родины, от дома, от собратьев Я отрекаюсь. Этот голос — мой! От всех грядущих праздников и бед Я отрекаюсь клятвами любыми, — И от того, за что меня любили, И от того за что бывал я бит. От утренних оранжевых дорог, От солнца и дымящихся харчевен, От строк, в которых был я прям и честен, От строк, в которых честным быть не мог. От выпитых на празднествах пиал, От матери и родственного круга, От синяков, полученных от друга И от врагом подаренных похвал. От тех, что говорили мне: «Пиши!» От тех, что говорили мне: «Довольно!» …Я отрекаюсь нынче добровольно От главного — от собственной души!VI …Мне волей аллаха Готовилась плаха, А я не убийца — я грешный поэт… Все в воле аллаха, Все в воле аллаха, Все в воле аллаха, которого нет! …Я — воин, В бою неизведавший страха, А нынче шакалы грызут мой скелет… Все в воле аллаха, Все в воле аллаха, Все в воле аллаха, которого нет! …Я нищая птаха — Штаны да рубаха, Питался подслушанным звоном монет Все в воле аллаха, Все в воле аллаха, Все в воле аллаха, которого нет! А где-то Hа краешке синего неба Курлычут и плачут по вас журавли… …Перо мое, Стань окончанием нерва, Ведущего к самому сердцу Земли!..ЗАКЛЮЧИТЕЛЬHЫЕ ГЛАВКИ ПОЭМЫ С приходом рассвета Тревожно и глухо Гремит барабан, И утренний город В серебряной дымке Угрюмо торжествен… Греми, барабан! Собирай стариков, Малолетних и женщин! Греми, барабан! Поднимай из постелей Своих горожан! И вот я всхожу Hа высокий и звонкий Дубовый помост, Пропахший насквозь Золотистой смолой И древесною стружкой, И внутренний голос Hевнятно и хрипло Мне шепчет: «Послушай!… Довольно упрямства!.. Покуда не поздно!.. Потом не помочь!..» Палач улыбается, — Ровные зубы, Лицо без морщин. Ребячий пушок Покрывает Его мускулистые икры… Он счастлив, Как мальчик, Который допущен Во взрослые игры, Hе зная их смысла, Hе зная последствий, Hе зная причин. Толпа негодует, Толпа в нетерпенье. Толпа голодна — Hеужто, шайтан, Hе проронет слезы Перед близкой расплатой? Испуганным зайцем Взметнулся и замер В толпе Соглядатай, И в мире голов Появилась и скрылась Его голова… И флаг на ветру Горячится и фыркает — Только стегни! — И он развернется Вполнеба С могучей и трепетной силой… Тот флаг, он сейчас Упоенно гудит Hад моею могилой, Как синий табун Молодых скакунов В предрассветной степи… Отречься от солнца, От книг и друзей И от давешних слов — И завтра с рассветом Кого-то другого Казнят на помосте… Опомнись, покуда Вгоняют в ладони Горячие гвозди, И струйкой минут Истекает воронка Песочных часов!.. …И вспомнится дом, И колодезный скрип, И пальба пастухов, И — как виноградинка В желтей пыли — Смуглоглазый детеныш… В ту давнюю пору Я был опечален Лукав и дотошен, И — самое главное! — Чист от долгов И далек от стихов…* * * Малыш! Ты покамест Hе знаешь своих Обязательств и прав, И взрослая жизнь Hе вмещается в рамки Ребячьих законов: Ты встретишь врагов, Что сильней и страшней Многоглавых драконов, С которыми ты Без труда расправлялся Hа сказочной Каф… …И вспомнится юность, Такая вчерашняя… О, неужель Мне больше не плакать От той безотчетной И ласковой грусти, Как в полночь, когда Предо мною взошли Изумленные груди, Светло и бесшумно, Как в звездных озерах Всплывает форель!.. Любимая спит Утомленная праздником Hашей любви… Светлеет восток… Голосят петухи… Оживают селенья… И я, опасаясь Чуть слышным касаньем Спугнуть сновиденья, Целую святые, Прохладные, чистые Губы твои!.. Тебе ль огорчаться Ты прожил Счастливую жизнь, Hесими, — Ты знал и любовь, И ночные костры, И прекрасные строки! Как в солнечном яблоке Бродят густые Осенние соки, — Так бродят во мне Сокровенные боли Родимой Земли!..* * * Держись, Hесими, Hи слезинки, ни крика, Hи вздоха — держись! Пусть память, как книга Шуршит на ветру За страницей страница… Палач не позволит — Одна за другой — Им опять повториться, И надо успеть Пролистать до конца Эту славную жизнь… Пусть жизнь Hесими Продолжается в этих Звенящих стихах!.. Еще не однажды Hа этой планете — С приходом рассвета Сверкать топорам, Воздвигаться помостам И толпам стихать При виде последнего Всхлипа артерий Hа шее Поэта!..* * * Поэты! Вы все Умираете вдруг, Hе успев отдышаться От трудной любви, От вчерашней дороги, От жаркой строки… Еще не расставлены точки В преддверии главного шага, Еще не допито вино И еще не добиты враги… Поэты уходят От теплых дымов, От детей, от семьи… Поэты уходят, Послушные вечному Зову дороги… Hо смерть им всегда Одинаково рано Подводит итоги: Три полных десятка, Четвертый — Враги оборвут на семи… В поэтоубийстве Решает суровая Точность часов — Из тысячи пуль Повезет хоть одной, Hо узнать бы — которой? О, череп Поэта, Он весь в чертежах Пулевых траекторий, Подобно постройке Опутанной сетью Рабочих лесов… Где может быть спрятан, В каком изощренном И каверзном лбу, Тупой механизм До сих пор непонятного Людям секрета, Согласно которому Если убийца Стреляет в толпу, То пуля из тысячи Все-таки выберет Череп Поэта!..* * * Поэты, на вас Возлагает надежды Старик Hесими! Hикто из живущих Hе вправе за долгую жизнь поручиться… Кто знает какая Беда на планете Могла бы случиться, Когда бы не головы наши Взамен, Дорогие мои…* Уже молчит в полях война Который год. И всё же ждёт его она, — И всё же ждёт. Бог знает, кто ему она, Наверное, жена…Ах, сколько там дорог-путей, В чужой стране! Ах, сколько было злых людей На той войне! А в это время ждут вестей, Наверное, вдвойне…Её солдат который год Лежит в полях. Дымится шлях – он к ней бредёт На костылях. Он к ней, наверное, придёт, Он всё-таки придёт…Она рукой слезу утрёт, Она права. Бранить за поздний твой приход – Её права. …Но наверху над ним растёт, Наверное, трава…
Последняя песнь Оссиана
Николай Гнедич
О источник ты лазоревый, Со скалы крутой спадающий С белой пеною жемчужного! О источник, извивайся ты, Разливайся влагой светлою По долине чистой Лутау. О дубрава кудреватая! Наклонись густой вершиною, Чтобы солнца луч полуденный Не палил долины Лутау. Есть в долине голубой цветок, Ветр качает на стебле его И, свевая росу утренню, Не дает цветку поблекшему Освежиться чистой влагою. Скоро, скоро голубой цветок Головою нерасцветшею На горячу землю склонится, И пустынный ветр полуночный Прах его развеет по полю. Звероловец, утром видевший Цвет долины украшением, Ввечеру придет пленяться им, Он придет — и не найдет его!Так-то некогда придет сюда Оссиана песни слышавший! Так-то некогда приближится Звероловец к моему окну, Чтоб еще услышать голос мой. Но пришлец, стоя в безмолвии Пред жилищем Оссиановым, Не услышит звуков пения, Не дождется при окне моем Голоса ему знакомого; В дверь войдет он растворенную И, очами изумленными Озирая сень безлюдную, На стене полуразрушенной Узрит арфу Оссианову, Где вися, осиротелая, Будет весть беседы тихие Только с ветрами пустынными.О герои, о сподвижники Тех времен, когда рука моя Раздробляла щит трелиственный! Вы сокрылись, вы оставили Одного меня, печального! Ни меча извлечь не в силах я, В битвах молнией сверкавшего; Ни щита я не могу поднять, И на нем напечатленные Язвы битв, единоборств моих, Я считаю осязанием. Ах! мой голос, бывший некогда Гласом грома поднебесного, Ныне тих, как ветер вечера, Шепчущий с листами топола. — Всё сокрылось, всё оставило Оссиана престарелого, Одинокого, ослепшего!Но недолго я остануся Бесполезным Сельмы бременем; Нет, недолго буду в мире я Без друзей и в одиночестве! Вижу, вижу я то облако, В коем тень моя сокроется; Те туманы вижу тонкие, Из которых мне составится Одеяние прозрачное.О Мальвина, ты ль приближилась? Узнаю тебя по шествию, Как пустынной лани, тихому, По дыханью кротких уст твоих, Как цветов, благоуханному. О Мальвина, дай ты арфу мне; Чувства сердца я хочу излить, Я хочу, да песнь унылая Моему предыдет шествию В сень отцов моих воздушную. Внемля песнь мою последнюю, Тени их взыграют радостью В светлых облачных обителях; Спустятся они от воздуха, Сонмом склонятся на облаки, На края их разноцветные, И прострут ко мне десницы их, Чтоб принять меня к отцам моим!.. О! подай, Мальвина, арфу мне, Чувства сердца я хочу излить.Ночь холодная спускается На крылах с тенями черными; Волны озера качаются, Хлещет пена в брег утесистый; Мхом покрытый, дуб возвышенный Над источником склоняется; Ветер стонет меж листов его И, срывая, с шумом сыплет их На мою седую голову!Скоро, скоро, как листы его Пожелтели и рассыпались, Так и я увяну, скроюся! Скоро в Сельме и следов моих Не увидят земнородные; Ветр, свистящий в волосах моих, Не разбудит ото сна меня, Не разбудит от глубокого!Но почто сие уныние? Для чего печали облако Осеняет душу бардову? Где герои преждебывшие? Рано, младостью блистающий? Где Оскар мой — честь бестрепетных? И герой Морвена грозного, Где Фингал, меча которого Трепетал ты, царь вселенныя? И Фингал, от взора коего Вы, стран дальних рати сильные, Рассыпалися, как призраки! Пал и он, сраженный смертию! Тесный гроб сокрыл великого! И в чертогах праотцев его Позабыт и след могучего! И в чертогах праотцев его Ветр свистит в окно разбитое; Пред широкими вратами их Водворилось запустение; Под высокими их сводами, Арф бряцанием гремевшими, Воцарилося безмолвие! Тишина их возмущается Завываньем зверя дикого, Жителя их стен разрушенных.Так в чертогах праотеческих Позабыт и след великого! И мои следы забудутся? Нет, пока светила ясные Будут блеском их и жизнию Озарять холмы Морвенские, — Голос песней Оссиановых Будет жить над прахом тления, И над холмами пустынными, Над развалинами сельмскими, Пред лицом луны задумчивой, Разливаяся гармонией, Призовет потомка позднего К сладостным воспоминаниям.
Лирическая конструкция
Вадим Шершеневич
Все, кто в люльке Челпанова мысль свою вынянчил! Кто на бочку земли сумел обручи рельс набить! За расстегнутым воротом нынче Волосатую завтру увидеть!Где раньше леса, как зеленые ботики, Надевала весна и айда — Там глотки печей в дымной зевоте Прямо в небо суют города.И прогресс стрижен бобриком требований Рукою, где вздуты жилы железнодорожного узла. Докуривши махорку деревни, Последний окурок села,Телескопами счистивши тайну звездной перхоти, Вожжи солнечных лучей машиной схватив, В силометре подъемника электричеством кверху Внук мой гонит, как черточку лифт.Сумрак кажет трамваи, как огня кукиши, Хлопают жалюзи магазинов, как ресницы в сто пуд, Мечет вновь дискобол науки Граммофонные диски в толпу.На пальцах проспектов построек заусеницы, Сжата пальцами плотин, как женская глотка, вода, И объедают листву суеверий, как гусеницы, Извиваясь суставами вагонов, поезда.Церковь бьется правым клиросом Под напором фабричных гудков. Никакому хирургу не вырезать Аппендицит стихов.Подобрана так или иначе Каждой истине сотня ключей, Но гонококк соловьиный не вылечен В лунной и мутной моче.Сгорбилась земля еще пуще Под асфальтом до самых плеч, Но поэта, занозу грядущего, Из мякоти не извлечь.Вместо сердца — с огромной плешиной, С глазами, холодными, как вода на дне, Извиваясь, как молот бешеный, Над раскаленным железом дней,Я сам в Осанне великолепного жара, Для обеденных столов ломая гробы, Трублю сиреной строчек, шофер земного шара И Джек-потрошитель судьбы.И вдруг металлический, как машинные яйца, Смиряюсь, как собачка под плеткой Тубо — Когда дачник, язык мой, шляется По аллее березовых твоих зубов.Мир может быть жестче, чем гранит еще, Но и сквозь пробьется крапива строк вновь, А из сердца поэта не вытащить Глупую любовь.
Облако в штанах
Владимир Владимирович Маяковский
Вашу мысль, мечтающую на размягченном мозгу, как выжиревший лакей на засаленной кушетке, буду дразнить об окровавленный сердца лоскут: досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий. У меня в душе ни одного седого волоса, и старческой нежности нет в ней! Мир огромив мощью голоса, иду — красивый, двадцатидвухлетний. Нежные! Вы любовь на скрипки ложите. Любовь на литавры ложит грубый. А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы! Приходите учиться — из гостиной батистовая, чинная чиновница ангельской лиги. И которая губы спокойно перелистывает, как кухарка страницы поваренной книги. Хотите — буду от мяса бешеный — и, как небо, меняя тона — хотите — буду безукоризненно нежный, не мужчина, а — облако в штанах! Не верю, что есть цветочная Ницца! Мною опять славословятся мужчины, залежанные, как больница, и женщины, истрепанные, как пословица. BR1/B] Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе. «Приду в четыре»,— сказала Мария. Восемь. Девять. Десять. Вот и вечер в ночную жуть ушел от окон, хмурый, декабрый. В дряхлую спину хохочут и ржут канделябры. Меня сейчас узнать не могли бы: жилистая громадина стонет, корчится. Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется! Ведь для себя не важно и то, что бронзовый, и то, что сердце — холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское. И вот, громадный, горблюсь в окне, плавлю лбом стекло окошечное. Будет любовь или нет? Какая — большая или крошечная? Откуда большая у тела такого: должно быть, маленький, смирный любёночек. Она шарахается автомобильных гудков. Любит звоночки коночек. Еще и еще, уткнувшись дождю лицом в его лицо рябое, жду, обрызганный громом городского прибоя. Полночь, с ножом мечась, догнала, зарезала,— вон его! Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного. В стеклах дождинки серые свылись, гримасу громадили, как будто воют химеры Собора Парижской Богоматери. Проклятая! Что же, и этого не хватит? Скоро криком издерется рот. Слышу: тихо, как больной с кровати, спрыгнул нерв. И вот,— сначала прошелся едва-едва, потом забегал, взволнованный, четкий. Теперь и он и новые два мечутся отчаянной чечеткой. Рухнула штукатурка в нижнем этаже. Нервы — большие, маленькие, многие!— скачут бешеные, и уже у нервов подкашиваются ноги! А ночь по комнате тинится и тинится,— из тины не вытянуться отяжелевшему глазу. Двери вдруг заляскали, будто у гостиницы не попадает зуб на зуб. Вошла ты, резкая, как «нате!», муча перчатки замш, сказала: «Знаете — я выхожу замуж». Что ж, выходите. Ничего. Покреплюсь. Видите — спокоен как! Как пульс покойника. Помните? Вы говорили: «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть»,— а я одно видел: вы — Джоконда, которую надо украсть! И украли. Опять влюбленный выйду в игры, огнем озаряя бровей загиб. Что же! И в доме, который выгорел, иногда живут бездомные бродяги! Дразните? «Меньше, чем у нищего копеек, у вас изумрудов безумий». Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий! Эй! Господа! Любители святотатств, преступлений, боен,— а самое страшное видели — лицо мое, когда я абсолютно спокоен? И чувствую — «я» для меня мало. Кто-то из меня вырывается упрямо. Allo! Кто говорит? Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле,— ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка из горящего публичного дома. Люди нюхают — запахло жареным! Нагнали каких-то. Блестящие! В касках! Нельзя сапожища! Скажите пожарным: на сердце горящее лезут в ласках. Я сам. Глаза наслезнённые бочками выкачу. Дайте о ребра опереться. Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу! Рухнули. Не выскочишь из сердца! На лице обгорающем из трещины губ обугленный поцелуишко броситься вырос. Мама! Петь не могу. У церковки сердца занимается клирос! Обгорелые фигурки слов и чисел из черепа, как дети из горящего здания. Так страх схватиться за небо высил горящие руки «Лузитании». Трясущимся людям в квартирное тихо стоглазое зарево рвется с пристани. Крик последний,— ты хоть о том, что горю, в столетия выстони! [BR2/B] Славьте меня! Я великим не чета. Я над всем, что сделано, ставлю «nihil». Никогда ничего не хочу читать. Книги? Что книги! Я раньше думал — книги делаются так: пришел поэт, легко разжал уста, и сразу запел вдохновенный простак — пожалуйста! А оказывается — прежде чем начнет петься, долго ходят, размозолев от брожения, и тихо барахтается в тине сердца глупая вобла воображения. Пока выкипячивают, рифмами пиликая, из любвей и соловьев какое-то варево, улица корчится безъязыкая — ей нечем кричать и разговаривать. Городов вавилонские башни, возгордясь, возносим снова, а бог города на пашни рушит, мешая слово. Улица муку молча пёрла. Крик торчком стоял из глотки. Топорщились, застрявшие поперек горла, пухлые taxi и костлявые пролетки грудь испешеходили. Чахотки площе. Город дорогу мраком запер. И когда — все-таки!— выхаркнула давку на площадь, спихнув наступившую на горло паперть, думалось: в хорах архангелова хорала бог, ограбленный, идет карать! А улица присела и заорала: «Идемте жрать!» Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики, только два живут, жирея — «сволочь» и еще какое-то, кажется, «борщ». Поэты, размокшие в плаче и всхлипе, бросились от улицы, ероша космы: «Как двумя такими выпеть и барышню, и любовь, и цветочек под росами?» А за поэтами — уличные тыщи: студенты, проститутки, подрядчики. Господа! Остановитесь! Вы не нищие, вы не смеете просить подачки! Нам, здоровенным, с шагом саженьим, надо не слушать, а рвать их — их, присосавшихся бесплатным приложением к каждой двуспальной кровати! Их ли смиренно просить: «Помоги мне!» Молить о гимне, об оратории! Мы сами творцы в горящем гимне — шуме фабрики и лаборатории. Что мне до Фауста, феерией ракет скользящего с Мефистофелем в небесном паркете! Я знаю — гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете! Я, златоустейший, чье каждое слово душу новородит, именинит тело, говорю вам: мельчайшая пылинка живого ценнее всего, что я сделаю и сделал! Слушайте! Проповедует, мечась и стеня, сегодняшнего дня крикогубый Заратустра! Мы с лицом, как заспанная простыня, с губами, обвисшими, как люстра, мы, каторжане города-лепрозория, где золото и грязь изъязвили проказу,— мы чище венецианского лазорья, морями и солнцами омытого сразу! Плевать, что нет у Гомеров и Овидиев людей, как мы, от копоти в оспе. Я знаю — солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи! Жилы и мускулы — молитв верней. Нам ли вымаливать милостей времени! Мы — каждый — держим в своей пятерне миров приводные ремни! Это взвело на Голгофы аудиторий Петрограда, Москвы, Одессы, Киева, и не было ни одного, который не кричал бы: «Распни, распни его!» Но мне — люди, и те, что обидели — вы мне всего дороже и ближе. Видели, как собака бьющую руку лижет?! Я, обсмеянный у сегодняшнего племени, как длинный скабрезный анекдот, вижу идущего через горы времени, которого не видит никто. Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас — его предтеча; я — где боль, везде; на каждой капле слёзовой течи распял себя на кресте. Уже ничего простить нельзя. Я выжег души, где нежность растили. Это труднее, чем взять тысячу тысяч Бастилий! И когда, приход его мятежом оглашая, выйдете к спасителю — вам я душу вытащу, растопчу, чтоб большая!— и окровавленную дам, как знамя. [BR3/B] Ах, зачем это, откуда это в светлое весело грязных кулачищ замах! Пришла и голову отчаянием занавесила мысль о сумасшедших домах. И — как в гибель дредноута от душащих спазм бросаются в разинутый люк — сквозь свой до крика разодранный глаз лез, обезумев, Бурлюк. Почти окровавив исслезенные веки, вылез, встал, пошел и с нежностью, неожиданной в жирном человеке взял и сказал: «Хорошо!» Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана! Хорошо, когда брошенный в зубы эшафоту, крикнуть: «Пейте какао Ван-Гутена!» И эту секунду, бенгальскую, громкую, я ни на что б не выменял, я ни на… А из сигарного дыма ликерною рюмкой вытягивалось пропитое лицо Северянина. Как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать, как перепел! Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе! Вы, обеспокоенные мыслью одной — «изящно пляшу ли»,— смотрите, как развлекаюсь я — площадной сутенер и карточный шулер. От вас, которые влюбленностью мокли, от которых в столетия слеза лилась, уйду я, солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз. Невероятно себя нарядив, пойду по земле, чтоб нравился и жегся, а впереди на цепочке Наполеона поведу, как мопса. Вся земля поляжет женщиной, заерзает мясами, хотя отдаться; вещи оживут — губы вещины засюсюкают: «цаца, цаца, цаца!» Вдруг и тучи и облачное прочее подняло на небе невероятную качку, как будто расходятся белые рабочие, небу объявив озлобленную стачку. Гром из-за тучи, зверея, вылез, громадные ноздри задорно высморкая, и небье лицо секунду кривилось суровой гримасой железного Бисмарка. И кто-то, запутавшись в облачных путах, вытянул руки к кафе — и будто по-женски, и нежный как будто, и будто бы пушки лафет. Вы думаете — это солнце нежненько треплет по щечке кафе? Это опять расстрелять мятежников грядет генерал Галифе! Выньте, гулящие, руки из брюк — берите камень, нож или бомбу, а если у которого нету рук — пришел чтоб и бился лбом бы! Идите, голодненькие, потненькие, покорненькие, закисшие в блохастом грязненьке! Идите! Понедельники и вторники окрасим кровью в праздники! Пускай земле под ножами припомнится, кого хотела опошлить! Земле, обжиревшей, как любовница, которую вылюбил Ротшильд! Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, как у каждого порядочного праздника — выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников. Изругивался, вымаливался, резал, лез за кем-то вгрызаться в бока. На небе, красный, как марсельеза, вздрагивал, околевая, закат. Уже сумашествие. Ничего не будет. Ночь придет, перекусит и съест. Видите — небо опять иудит пригоршнью обгрызанных предательством звезд? Пришла. Пирует Мамаем, задом на город насев. Эту ночь глазами не проломаем, черную, как Азеф! Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы, вином обливаю душу и скатерть и вижу: в углу — глаза круглы,— глазами в сердце въелась богоматерь. Чего одаривать по шаблону намалеванному сиянием трактирную ораву! Видишь — опять голгофнику оплеванному предпочитают Варавву? Может быть, нарочно я в человечьем месиве лицом никого не новей. Я, может быть, самый красивый из всех твоих сыновей. Дай им, заплесневшим в радости, скорой смерти времени, чтоб стали дети, должные подрасти, мальчики — отцы, девочки — забеременели. И новым рожденным дай обрасти пытливой сединой волхвов, и придут они — и будут детей крестить именами моих стихов. Я, воспевающий машину и Англию, может быть, просто, в самом обыкновенном Евангелии тринадцатый апостол. И когда мой голос похабно ухает — от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки. [BR4[/B] Мария! Мария! Мария! Пусти, Мария! Я не могу на улицах! Не хочешь? Ждешь, как щеки провалятся ямкою попробованный всеми, пресный, я приду и беззубо прошамкаю, что сегодня я «удивительно честный». Мария, видишь — я уже начал сутулиться. В улицах люди жир продырявят в четырехэтажных зобах, высунут глазки, потертые в сорокгодовой таске,— перехихикиваться, что у меня в зубах — опять!— черствая булка вчерашней ласки. Дождь обрыдал тротуары, лужами сжатый жулик, мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп, а на седых ресницах — да!— на ресницах морозных сосулек слезы из глаз — да!— из опущенных глаз водосточных труб. Всех пешеходов морда дождя обсосала, а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет; лопались люди, проевшись насквозь, и сочилось сквозь трещины сало, мутной рекой с экипажей стекала вместе с иссосанной булкой жевотина старых котлет. Мария! Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово? Птица побирается песней, поет, голодна и звонка, а я человек, Мария, простой, выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни. Мария, хочешь такого? Пусти, Мария! Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка! Мария! Звереют улиц выгоны. На шее ссадиной пальцы давки. Открой! Больно! Видишь — натыканы в глаза из дамских шляп булавки! Пустила. Детка! Не бойся, что у меня на шее воловьей потноживотые женщины мокрой горою сидят,— это сквозь жизнь я тащу миллионы огромных чистых любовей и миллион миллионов маленьких грязных любят. Не бойся, что снова, в измены ненастье, прильну я к тысячам хорошеньких лиц,— «любящие Маяковского!»— да ведь это ж династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц. Мария, ближе! В раздетом бесстыдстве, в боящейся дрожи ли, но дай твоих губ неисцветшую прелесть: я с сердцем ни разу до мая не дожили, а в прожитой жизни лишь сотый апрель есть. Мария! Поэт сонеты поет Тиане, а я — весь из мяса, человек весь — тело твое просто прошу, как просят христиане — «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Мария — дай! Мария! Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится забыть какое-то в муках ночей рожденное слово, величием равное богу. Тело твое я буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войною, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу. Мария — не хочешь? Не хочешь! Ха! Значит — опять темно и понуро сердце возьму, слезами окапав, нести, как собака, которая в конуру несет перееханную поездом лапу. Кровью сердца дорогу радую, липнет цветами у пыли кителя. Тысячу раз опляшет Иродиадой солнце землю — голову Крестителя. И когда мое количество лет выпляшет до конца — миллионом кровинок устелется след к дому моего отца. Вылезу грязный (от ночевок в канавах), стану бок о бок, наклонюсь и скажу ему на ухо: — Послушайте, господин бог! Как вам не скушно в облачный кисель ежедневно обмакивать раздобревшие глаза? Давайте — знаете — устроимте карусель на дереве изучения добра и зла! Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу, и вина такие расставим по столу, чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу хмурому Петру Апостолу. А в рае опять поселим Евочек: прикажи,— сегодня ночью ж со всех бульваров красивейших девочек я натащу тебе. Хочешь? Не хочешь? Мотаешь головою, кудластый? Супишь седую бровь? Ты думаешь — этот, за тобою, крыластый, знает, что такое любовь? Я тоже ангел, я был им — сахарным барашком выглядывал в глаз, но больше не хочу дарить кобылам из сервской муки изваянных ваз. Всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова,— отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать?! Я думал — ты всесильный божище, а ты недоучка, крохотный божик. Видишь, я нагибаюсь, из-за голенища достаю сапожный ножик. Крыластые прохвосты! Жмитесь в раю! Ерошьте перышки в испуганной тряске! Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою отсюда до Аляски! Пустите! Меня не остановите. Вру я, в праве ли, но я не могу быть спокойней. Смотрите — звезды опять обезглавили и небо окровавили бойней! Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду! Глухо. Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо.
Другие стихи этого автора
Всего: 500Мексиканское танго
Иосиф Александрович Бродский
В ночном саду под гроздью зреющего манго Максимильян танцует то, что станет танго. Тень воз — вращается подобьем бумеранга, температура, как под мышкой, тридцать шесть. Мелькает белая жилетная подкладка. Мулатка тает от любви, как шоколадка, в мужском объятии посапывая сладко. Где надо — гладко, где надо — шерсть. В ночной тиши под сенью девственного леса Хуарец, действуя как двигатель прогресса, забывшим начисто, как выглядят два песо, пеонам новые винтовки выдает. Затворы клацают; в расчерченной на клетки Хуарец ведомости делает отметки. И попугай весьма тропической расцветки сидит на ветке и так поет: Презренье к ближнему у нюхающих розы пускай не лучше, но честней гражданской позы. И то, и это порождает кровь и слезы. Тем паче в тропиках у нас, где смерть, увы, распространяется, как мухами — зараза, иль как в кафе удачно брошенная фраза, и где у черепа в кустах всегда три глаза, и в каждом — пышный пучок травы.
1983
Иосиф Александрович Бродский
Первый день нечетного года. Колокола выпускают в воздух воздушный шар за воздушным шаром, составляя компанию там наверху шершавым, триста лет как раздевшимся догола местным статуям. Я валяюсь в пустой, сырой, желтой комнате, заливая в себя Бертани. Эта вещь, согреваясь в моей гортани, произносит в конце концов: «Закрой окно». Вот и еще одна комбинация цифр не отворила дверцу; плюс нечетные числа тем и приятны сердцу, что они заурядны; мало кто ставит на них свое состоянье, свое неименье, свой кошелек; а поставив — встают с чем сели… Чайка в тумане кружится супротив часовой стрелки, в отличие от карусели.
Я входил вместо дикого зверя в клетку
Иосиф Александрович Бродский
Я входил вместо дикого зверя в клетку, выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке, жил у моря, играл в рулетку, обедал черт знает с кем во фраке. С высоты ледника я озирал полмира, трижды тонул, дважды бывал распорот. Бросил страну, что меня вскормила. Из забывших меня можно составить город. Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна, надевал на себя что сызнова входит в моду, сеял рожь, покрывал черной толью гумна и не пил только сухую воду. Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя, жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок. Позволял своим связкам все звуки, помимо воя; перешел на шепот. Теперь мне сорок. Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. Только с горем я чувствую солидарность. Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность.
Я всегда твердил, что судьба — игра
Иосиф Александрович Бродский
Л. В. Лифшицу Я всегда твердил, что судьба — игра. Что зачем нам рыба, раз есть икра. Что готический стиль победит, как школа, как способность торчать, избежав укола. Я сижу у окна. За окном осина. Я любил немногих. Однако — сильно. Я считал, что лес — только часть полена. Что зачем вся дева, раз есть колено. Что, устав от поднятой веком пыли, русский глаз отдохнет на эстонском шпиле. Я сижу у окна. Я помыл посуду. Я был счастлив здесь, и уже не буду. Я писал, что в лампочке — ужас пола. Что любовь, как акт, лишена глагола. Что не знал Эвклид, что, сходя на конус, вещь обретает не ноль, но Хронос. Я сижу у окна. Вспоминаю юность. Улыбнусь порою, порой отплюнусь. Я сказал, что лист разрушает почку. И что семя, упавши в дурную почву, не дает побега; что луг с поляной есть пример рукоблудья, в Природе данный. Я сижу у окна, обхватив колени, в обществе собственной грузной тени. Моя песня была лишена мотива, но зато ее хором не спеть. Не диво, что в награду мне за такие речи своих ног никто не кладет на плечи. Я сижу у окна в темноте; как скорый, море гремит за волнистой шторой. Гражданин второсортной эпохи, гордо признаю я товаром второго сорта свои лучшие мысли и дням грядущим я дарю их как опыт борьбы с удушьем. Я сижу в темноте. И она не хуже в комнате, чем темнота снаружи.
Одиночество
Иосиф Александрович Бродский
Когда теряет равновесие твоё сознание усталое, когда ступеньки этой лестницы уходят из под ног, как палуба, когда плюёт на человечество твоё ночное одиночество, — ты можешь размышлять о вечности и сомневаться в непорочности идей, гипотез, восприятия произведения искусства, и — кстати — самого зачатия Мадонной сына Иисуса. Но лучше поклоняться данности с глубокими её могилами, которые потом, за давностью, покажутся такими милыми. Да. Лучше поклоняться данности с короткими её дорогами, которые потом до странности покажутся тебе широкими, покажутся большими, пыльными, усеянными компромиссами, покажутся большими крыльями, покажутся большими птицами. Да. Лучше поклоняться данности с убогими её мерилами, которые потом до крайности, послужат для тебя перилами (хотя и не особо чистыми), удерживающими в равновесии твои хромающие истины на этой выщербленной лестнице.
Письма римскому другу
Иосиф Александрович Бродский
I[/I] Нынче ветрено и волны с перехлестом. Скоро осень, все изменится в округе. Смена красок этих трогательней, Постум, чем наряда перемена у подруги. Дева тешит до известного предела — дальше локтя не пойдешь или колена. Сколь же радостней прекрасное вне тела: ни объятья невозможны, ни измена! [B]* * *[/B] Посылаю тебе, Постум, эти книги. Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко? Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги? Все интриги, вероятно, да обжорство. Я сижу в своем саду, горит светильник. Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых. Вместо слабых мира этого и сильных — лишь согласное гуденье насекомых. [B]* * *[/B] Здесь лежит купец из Азии. Толковым был купцом он — деловит, но незаметен. Умер быстро — лихорадка. По торговым он делам сюда приплыл, а не за этим. Рядом с ним — легионер, под грубым кварцем. Он в сражениях империю прославил. Сколько раз могли убить! а умер старцем. Даже здесь не существует, Постум, правил. [B]* * *[/B] Пусть и вправду, Постум, курица не птица, но с куриными мозгами хватишь горя. Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря. И от Цезаря далеко, и от вьюги. Лебезить не нужно, трусить, торопиться. Говоришь, что все наместники — ворюги? Но ворюга мне милей, чем кровопийца. [B]* * *[/B] Этот ливень переждать с тобой, гетера, я согласен, но давай-ка без торговли: брать сестерций с покрывающего тела — все равно что дранку требовать от кровли. Протекаю, говоришь? Но где же лужа? Чтобы лужу оставлял я — не бывало. Вот найдешь себе какого-нибудь мужа, он и будет протекать на покрывало. [B]* * *[/B] Вот и прожили мы больше половины. Как сказал мне старый раб перед таверной: «Мы, оглядываясь, видим лишь руины». Взгляд, конечно, очень варварский, но верный. Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом. Разыщу большой кувшин, воды налью им… Как там в Ливии, мой Постум, — или где там? Неужели до сих пор еще воюем? [B]* * *[/B] Помнишь, Постум, у наместника сестрица? Худощавая, но с полными ногами. Ты с ней спал еще… Недавно стала жрица. Жрица, Постум, и общается с богами. Приезжай, попьем вина, закусим хлебом. Или сливами. Расскажешь мне известья. Постелю тебе в саду под чистым небом и скажу, как называются созвездья. [B]* * *[/B] Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье, долг свой давний вычитанию заплатит. Забери из-под подушки сбереженья, там немного, но на похороны хватит. Поезжай на вороной своей кобыле в дом гетер под городскую нашу стену. Дай им цену, за которую любили, чтоб за ту же и оплакивали цену. [B]* * *[/B] Зелень лавра, доходящая до дрожи. Дверь распахнутая, пыльное оконце, стул покинутый, оставленное ложе. Ткань, впитавшая полуденное солнце. Понт шумит за черной изгородью пиний. Чье-то судно с ветром борется у мыса. На рассохшейся скамейке — Старший Плиний. Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.
Пилигримы
Иосиф Александрович Бродский
Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по земле пилигримы. **Увечны они, горбаты, голодны, полуодеты, глаза их полны заката, сердца их полны рассвета.** За ними поют пустыни, вспыхивают зарницы, звезды горят над ними, и хрипло кричат им птицы: что мир останется прежним, да, останется прежним, ослепительно снежным, и сомнительно нежным, мир останется лживым, мир останется вечным, может быть, постижимым, но все-таки бесконечным. И, значит, не будет толка от веры в себя да в Бога. …И, значит, остались только иллюзия и дорога. И быть над землей закатам, и быть над землей рассветам. Удобрить ее солдатам. Одобрить ее поэтам.
Натюрморт
Иосиф Александрович Бродский
B]1[/B] Вещи и люди нас окружают. И те, и эти терзают глаз. Лучше жить в темноте. Я сижу на скамье в парке, глядя вослед проходящей семье. Мне опротивел свет. Это январь. Зима Согласно календарю. Когда опротивеет тьма. тогда я заговорю. [BR2/B] Пора. Я готов начать. Неважно, с чего. Открыть рот. Я могу молчать. Но лучше мне говорить. О чем? О днях. о ночах. Или же — ничего. Или же о вещах. О вещах, а не о людях. Они умрут. Все. Я тоже умру. Это бесплодный труд. Как писать на ветру. [BR3/B] Кровь моя холодна. Холод ее лютей реки, промерзшей до дна. Я не люблю людей. Внешность их не по мне. Лицами их привит к жизни какой-то не- покидаемый вид. Что-то в их лицах есть, что противно уму. Что выражает лесть неизвестно кому. [BR4/B] Вещи приятней. В них нет ни зла, ни добра внешне. А если вник в них — и внутри нутра. Внутри у предметов — пыль. Прах. Древоточец-жук. Стенки. Сухой мотыль. Неудобно для рук. Пыль. И включенный свет только пыль озарит. Даже если предмет герметично закрыт. [BR5/B] Старый буфет извне так же, как изнутри, напоминает мне Нотр-Дам де Пари. В недрах буфета тьма. Швабра, епитрахиль пыль не сотрут. Сама вещь, как правило, пыль не тщится перебороть, не напрягает бровь. Ибо пыль — это плоть времени; плоть и кровь. [BR6/B] Последнее время я сплю среди бела дня. Видимо, смерть моя испытывает меня, поднося, хоть дышу, зеркало мне ко рту, — как я переношу небытие на свету. Я неподвижен. Два бедра холодны, как лед. Венозная синева мрамором отдает. [BR7/B] Преподнося сюрприз суммой своих углов вещь выпадает из миропорядка слов. Вещь не стоит. И не движется. Это — бред. Вещь есть пространство, вне коего вещи нет. Вещь можно грохнуть, сжечь, распотрошить, сломать. Бросить. При этом вещь не крикнет: «* мать!» [BR8/B] Дерево. Тень. Земля под деревом для корней. Корявые вензеля. Глина. Гряда камней. Корни. Их переплет. Камень, чей личный груз освобождает от данной системы уз. Он неподвижен. Ни сдвинуть, ни унести. Тень. Человек в тени, словно рыба в сети. [BR9/B] Вещь. Коричневый цвет вещи. Чей контур стерт. Сумерки. Больше нет ничего. Натюрморт. Смерть придет и найдет тело, чья гладь визит смерти, точно приход женщины, отразит. Это абсурд, вранье: череп, скелет, коса. «Смерть придет, у нее будут твои глаза». [BR10[/B] Мать говорит Христу: — Ты мой сын или мой Бог? Ты прибит к кресту. Как я пойду домой? Как ступлю на порог, не поняв, не решив: ты мой сын или Бог? То есть, мертв или жив? Он говорит в ответ: — Мертвый или живой, разницы, жено, нет. Сын или Бог, я твой.
Сын, если я не мертв
Иосиф Александрович Бродский
Сын! Если я не мертв, то потому что, связок не щадя и перепонок, во мне кричит всё детское: ребенок один страшится уходить во тьму. Сын! Если я не мертв, то потому что молодости пламенной — я молод — с ее живыми органами холод столь дальних палестин не по уму. Сын! Если я не мертв, то потому что взрослый не зовет себе подмогу. Я слишком горд, чтобы за то, что Богу предписывалось, браться самому. Сын! Если я не мертв, то потому потому что близость смерти ложью не унижу: я слишком стар. Но и вблизи не вижу там избавленья сердцу моему. Сын! Если я не мертв, то потому что знаю, что в Аду тебя не встречу. Апостол же, чьей воле не перечу, в Рай не позволит занести чуму. Сын! Я бессмертен. Не как оптимист. Бессмертен, как животное. Что строже. Все волки для охотника — похожи. А смерть — ничтожный физиономист. Грех спрашивать с разрушенных орбит! Но лучше мне кривиться в укоризне, чем быть тобой неузнанным при жизни. Услышь меня, отец твой не убит.
Я вас любил
Иосиф Александрович Бродский
Я вас любил. Любовь еще (возможно,что просто боль) сверлит мои мозги.Все разлетелось к черту на куски.Я застрелиться пробовал, но сложнос оружием. И далее: виски:в который вдарить? Портила не дрожь, нозадумчивость. Черт! Все не по-людски!Я вас любил так сильно, безнадежно,как дай вам Бог другими — но не даст!Он, будучи на многое горазд,не сотворит — по Пармениду — дваждысей жар в крови, ширококостный хруст,чтоб пломбы в пасти плавились от жаждыкоснуться — «бюст» зачеркиваю — уст!
Августовские любовники
Иосиф Александрович Бродский
Августовские любовники, августовские любовники проходят с цветами, невидимые зовы парадных их влекут, августовские любовники в красных рубашках с полуоткрытыми ртами мелькают на перекрестках, исчезают в переулках, по площади бегут. Августовские любовники в вечернем воздухе чертят красно-белые линии рубашек, своих цветов, распахнутые окна между черными парадными светят, и они всё идут, всё бегут на какой-то зов. Вот и вечер жизни, вот и вечер идет сквозь город, вот он красит деревья, зажигает лампу, лакирует авто, в узеньких переулках торопливо звонят соборы, возвращайся назад, выходи на балкон, накинь пальто. Видишь, августовские любовники пробегают внизу с цветами, голубые струи реклам бесконечно стекают с крыш, вот ты смотришь вниз, никогда не меняйся местами, никогда ни с кем, это ты себе говоришь. Вот цветы и цветы, и квартиры с новой любовью, с юной плотью входящей, всходящей на новый круг, отдавая себя с новым криком и с новой кровью, отдавая себя, выпуская цветы из рук. Новый вечер шумит, что никто не вернется, над новой жизнью, что никто не пройдет под балконом твоим к тебе, и не станет к тебе, и не станет, не станет ближе чем к самим себе, чем к своим цветам, чем к самим себе.
Рождество 1963 года
Иосиф Александрович Бродский
Волхвы пришли. Младенец крепко спал. Звезда светила ярко с небосвода. Холодный ветер снег в сугроб сгребал. Шуршал песок. Костер трещал у входа. Дым шел свечой. Огонь вился крючком. И тени становились то короче, то вдруг длинней. Никто не знал кругом, что жизни счет начнется с этой ночи. Волхвы пришли. Младенец крепко спал. Крутые своды ясли окружали. Кружился снег. Клубился белый пар. Лежал младенец, и дары лежали.