Перейти к содержимому

1Оранжевый на солнце дым и перестук автомобильный. Мы дерево опередим: отпрыгни, граб, в проулок пыльный. Колючей проволоки низ лоскут схватил на повороте. — Ну, что, товарищ? — Не ленись, спроси о караульной роте. Проглатывает кабинет, и — пес, потягиваясь, трется у кресла кожаного. Нет: живой и на портрете Троцкий! Контрреволюция не спит: все заговор за заговором. Пощупать надо бы РОПИТ. А завтра… Да, в часу котором? По делу 1106 (в дверях матрос и брюки клешем) перо в чернила — справку: — Есть. — И снова отдан разум ношам. И бремя первое — тоска, сверчок, поющий дни и ночи: ни погубить, ни приласкать, а жизнь — все глуше, все короче. До боли гол и ярок путь — вторая мертвая обуза. Ты небо свежее забудь, душа, подернутая блузой! Учись спокойствию, душа, и будь бесстрастна — бремя третье. Расплющивая и круша, вращает жернов лихолетье. Истыкан пулею шпион, и спекулянт — в истоме жуткой. А кабинет, как пансион, где фрейлина да институтки. И цедят золото часы, песка накапливая конус, чтоб жало тонкое косы лизало красные законы; чтоб сыпкий и сухой песок швырнуть на ветер смелой жменей, чтоб на фортуны колесо рабочий наметнулся ремень! 2Не загар, а малиновый пепел, и напудрены густо ключицы. Не могло это, Герман, случиться, что вошел ты, взглянул и — как не был! Революции бьют барабаны, и чеканит Чека гильотину. .. Но старуха в наколке трясется и на мертвом проспекте бормочет. Не от вас ли чего она хочет, Александр, Елисеев, Высоцкий? И суровое Гоголя бремя, обомшелая сфинксова лапа не пугаются медного храпа жеребца над гадюкой, о Герман! Как забыть о громоздком уроне? Как не помнить гвоздей пулемета? А Россия? — Все та же дремота В Петербурге и на Ланжероне: и все той же малиновой пудрой посыпаются в полдень ключицы; и стучится, стучится, стучится та же кровь, так же пьяно и мудро…

Похожие по настроению

Опыт ностальгии

Александр Аркадьевич Галич

*…Когда переезжали через Неву, Пушкин шутливо спросил: — Уж не в крепость ли ты меня везешь? — Нет,— ответил Данзас,— просто через крепость на Черную речку самая близкая дорога! Записано В. А. Жуковским со слов секунданта Пушкина — Данзаса…* То было в прошлом феврале И то и дело Свеча горела на столе… Б.Пастернак… Мурка, не ходи, там сыч, На подушке вышит! А. Ахматова Не жалею ничуть, ни о чем, ни о чем не жалею, Ни границы над сердцем моим не вольны, ни года! Так зачем же я вдруг при одной только мысли шалею, Что уже никогда, никогда… Боже мой, никогда!.. Погоди, успокойся, подумай — А что — никогда?! Широт заполярных метели, Тарханы, Владимир, Ирпень — Как много мы не доглядели, Не поздно ль казниться теперь?! Мы с каждым мгновеньем бессильней, Хоть наша вина не вина, Над блочно-панельной Россией, Как лагерный номер — луна. Обкомы, горкомы, райкомы, В подтеках снегов и дождей. В их окнах, как бельма тархомы (Давно никому не знакомы), Безликие лики вождей. В их залах прокуренных — волки Пинают людей, как собак, А после те самые волки Усядутся в черные «Волги», Закурят вирджинский табак. И дач государственных охра Укроет посадских светил И будет мордастая ВОХРа Следить, чтоб никто не следил. И в баньке, протопленной жарко, Запляшет косматая чудь… Ужель тебе этого жалко? Ни капли не жалко, ничуть! Я не вспомню, клянусь, я и в первые годы не вспомню, Севастопольский берег, Почти небывалую быль. И таинственный спуск в Херсонесскую каменоломню, И на детской матроске — Эллады певучую пыль. Я не вспомню, клянусь! Ну, а что же я вспомню? А что же я вспомню? Усмешку На гладком чиновном лице, Мою неуклюжую спешку И жалкую ярость в конце. Я в грусть по березкам не верю, Разлуку слезами не мерь. И надо ли эту потерю Приписывать к счету потерь? Как каменный лес, онемело, Стоим мы на том рубеже, Где тело — как будто не тело, Где слово — не только не дело, Но даже не слово уже. Идут мимо нас поколенья, Проходят и машут рукой. Презренье, презренье, презренье, Дано нам, как новое зренье И пропуск в грядущий покой! А кони? Крылатые кони, Что рвутся с гранитных торцов, Разбойничий посвист погони, Игрушечный звон бубенцов?! А святки? А прядь полушалка, Что жарко спадает на грудь? Ужель тебе этого жалко? Не очень… А впрочем — чуть-чуть! Но тает февральская свечка, Но спят на подушке сычи, Но есть еще Черная речка, Но есть еще Черная речка, Но — есть — еще — Черная речка… Об этом не надо! Молчи!

Папиросный коробок

Эдуард Багрицкий

Раскуренный дочиста коробок, Окурки под лампою шаткой… Он гость — я хозяин. Плывет в уголок Студеная лодка-кроватка. ..— Довольно! Пред нами другие пути, Другая повадка и хватка!.. — Но гость не встает. Он не хочет уйти; Он пальцами, чище слоновой кости, Терзает и вертит перчатку… Столетняя палка застыла в углу, Столетний цилиндр вверх дном на полу, Вихры над веснушками взреяли… Из гроба, с обложки ли от папирос — Он в кресла влетел и к пружинам прирос, Перчатку терзая, — Рылеев… — Ты наш навсегда! Мы повсюду с тобой, Взгляни!.. — И рукой на окно: Голубой Сад ерзал костями пустыми. Сад в ночь подымал допотопный костяк, Вдыхая луну, от бронхита свистя, Шепча непонятное имя… — Содружество наше навек заодно! — Из пруда, прижатого к иве, Из круглой смородины лезет в окно Промокший Каховского кивер… Поручик! Он рвет каблуками траву, Он бредит убийством и родиной; Приклеилась к рыжему рукаву Лягушечья лапка смородины… Вы — тени от лампы! Вы — мокрая дрожь Деревьев под звездами робкими… Меня разговорами не проведешь, Портрет с папиросной коробки!.. Я выключил свет — и видения прочь! На стекла с предательской ленью В гербах и султанах надвинулась ночь — Ночь Третьего отделенья… Пять сосен тогда выступают вперед, Пять виселиц, скрытых вначале, И сизая плесень блестит и течет По мокрой и мыльной мочале… В калитку врывается ветер шальной, Отчаянный и бесприютный, — И ветви над крышей и надо мной Заносятся, как шпицрутены… Крылатые ставни колотятся в дом, Скрежещут зубами шарниров. Как выкрик: — Четвертая рота, кругом!— Упрятанных в ночь командиров… И я пробегаю сквозь строй без конца — В поляны, в леса, в бездорожья… …И каждая палка хочет мясца, И каждая палка пляшет по коже… В ослиную шкуру стучит кантонист (Иль ставни хрипят в отдаленьи?)… А ночь за окном, как шпицрутенов свист, Как Третье отделенье, Как сосен качанье, как флюгера вой… И вдруг поворачивается ключ световой. Безвредною синькой покрылось окно, Окурки под лампою шаткой. В пустой уголок, где от печки темно, Как лодка, вплывает кроватка… И я подхожу к ней под гомон и лай Собак, зараженных бессонницей: — Вставай же, Всеволод, и всем володай, Вставай под осеннее солнце! Я знаю: ты с чистою кровью рожден, Ты встал на пороге веселых времен! Прими ж завещанье: Когда я уйду От песен, от ветра, от родины, — Ты начисто выруби сосны в саду, Ты выкорчуй куст смородины!..

Город

Елена Гуро

Пахнет кровью и позором с бойни. Собака бесхвостая прижала осмеянный зад к столбу Тюрьмы правильны и спокойны. Шляпки дамские с цветами в кружевном дымку. Взоры со струпьями, взоры безнадежные Умоляют камни, умоляют палача… Сутолка, трамваи, автомобили Не дают заглянуть в плачущие глаза Проходят, проходят серослучайные Не меняя никогда картонный взор. И сказало грозное и сказало тайное: «Чей-то час приблизился и позор» Красота, красота в вечном трепетании, Творится любовию и творит из мечты. Передает в каждом дыхании Образ поруганной высоты. Так встречайте каждого поэта глумлением! Ударьте его бичом! Чтобы он принял песнь свою, как жертвоприношение, В царстве вашей власти шел с окровавленным лицом! Чтобы в час, когда перед лающей улицей Со щеки его заструилась кровь, Он понял, что в мир мясников и автоматов Он пришел исповедовать — любовь! Чтоб любовь свою, любовь вечную Продавал, как блудница, под насмешки и плевки, — А кругом бы хохотали, хохотали в упоении Облеченные правом убийства добряки! Чтоб когда, все свершив, уже изнемогая, Он падал всем на смех на каменья вполпьяна, — В глазах, под шляпой модной смеющихся не моргая, Отразилась все та же картонная пустота!

Остановка, Несколько примет

Илья Эренбург

Остановка. Несколько примет. Расписанье некоторых линий. Так одно из этих легких лет Будет слишком легким на помине. Где же сказано — в какой графе, На каком из верстовых зарубка, Что такой-то сиживал в кафе И дымил недодымившей трубкой? Ты ж не станешь клевера сушить, Чиркать ногтем по полям романа. Это — две минуты, и в глуши Никому не нужный полустанок. Даже грохот катастроф забудь: Это — задыханья, и бураны, И открытый стрелочником путь Слишком поздно или слишком рано. Вот мое звериное тепло, Я почти что от него свободен. Ты мне руку положи на лоб, Чтоб проверить, как оно уходит. Есть в тебе льняная чистота, И тому, кому не нужно хлеба,— Три аршина грубого холста На его последнюю потребу.

Россия (С Руси тянуло выстуженным ветром)

Максимилиан Александрович Волошин

1С Руси тянуло выстуженным ветром. Над Карадагом сбились груды туч. На берег опрокидывались волны, Нечастые и тяжкие. Во сне, Как тяжело больной, вздыхало море, Ворочаясь со стоном. Этой ночью Со дна души вздувалось, нагрубало Мучительно-бесформенное чувство — Безмерное и смутное — Россия… Как будто бы во мне самом легла Бескрайняя и тусклая равнина, Белесою лоснящаяся тьмой, Остуженная жгучими ветрами. В молчании вился морозный прах: Ни выстрелов, ни зарев, ни пожаров; Мерцали солью топи Сиваша, Да камыши шуршали на Кубани, Да стыл Кронштадт… Украина и Дон, Урал, Сибирь и Польша — всё молчало. Лишь горький снег могилы заметал… Но было так неизъяснимо томно, Что старая всей пережитой кровью, Усталая от ужаса душа Всё вынесла бы — только не молчанье. Я нес в себе — багровый, как гнойник, Горячечный и триумфальный город, Построенный на трупах, на костях «Всея Руси» — во мраке финских топей, Со шпилями церквей и кораблей, С застенками подводных казематов, С водой стоячей, вправленной в гранит, С дворцами цвета пламени и мяса, С белесоватым мороком ночей, С алтарным камнем финских чернобогов, Растоптанным копытами коня, И с озаренным лаврами и гневом Безумным ликом медного Петра. В болотной мгле клубились клочья марев: Российских дел неизжитые сны… Царь, пьяным делом, вздернувши на дыбу, Допрашивает Стрешнева: «Скажи — Твой сын я, али нет?». А Стрешнев с дыбы: «А черт тя знает, чей ты… много нас У матушки-царицы переспало…» В конклаве всешутейшего собора На медведях, на свиньях, на козлах, Задрав полы духовных облачений, Царь, в чине протодьякона, ведет По Петербургу машкерную одурь. В кунсткамере хранится голова, Как монстра, заспиртованная в банке, Красавицы Марии Гамильтон… В застенке Трубецкого равелина Пытает царь царевича — и кровь Засеченного льет по кнутовищу… Стрелец в Москве у плахи говорит: «Посторонись-ка, царь, мое здесь место». Народ уж знает свычаи царей И свой удел в строительстве империй. Кровавый пар столбом стоит над Русью, Топор Петра российский ломит бор И вдаль ведет проспекты страшных просек, Покамест сам великий дровосек Не валится, удушенный рукою — Водянки? иль предательства? как знать… Но вздутая таинственная маска С лица усопшего хранит следы Не то петли, а может быть, подушки. Зажатое в державном кулаке Зверье Петра кидается на волю: Царица из солдатских портомой, Волк — Меншиков, стервятник — Ягужинский, Лиса — Толстой, куница — Остерман — Клыками рвут российское наследство. Петр написал коснеющей рукой: «Отдайте всё…» Судьба же дописала: «…распутным бабам с хахалями их». Елисавета с хохотом, без гнева Развязному курьеру говорит: «Не лапай, дуралей, не про тебя-де Печь топится». А печи в те поры Топились часто, истово и жарко У цесаревен и императриц. Российский двор стирает все различья Блудилища, дворца и кабака. Царицы коронуются на царство По похоти гвардейских жеребцов, Пять женщин распухают телесами На целый век в длину и ширину. Россия задыхается под грудой Распаренных грудей и животов. Ее гноят в острогах и в походах, По Ладогам да по Рогервикам, Голландскому и прусскому манеру Туземцев учат шкипер и капрал. Голштинский лоск сержант наводит палкой, Курляндский конюх тычет сапогом; Тупейный мастер завивает души; Народ цивилизуют под плетьми И обучают грамоте в застенке… А в Петербурге крепость и дворец Меняются жильцами, и кибитка Кого-то мчит в Березов и в Пелым. Минует век, и мрачная фигура Встает над Русью: форменный мундир, Бескровные щетинистые губы, Мясистый нос, солдатский узкий лоб, И взгляд неизреченного бесстыдства Пустых очей из-под припухших век. У ног ее до самых бурых далей Нагих равнин — казарменный фасад И каланча: ни зверя, ни растенья… Земля судилась и осуждена. Все грешники записаны в солдаты. Всяк холм понизился и стал как плац. А надо всем солдатскою шинелью Провис до крыш разбухший небосвод. Таким он был написан кистью Доу — Земли российской первый коммунист — Граф Алексей Андреич Аракчеев. Он вырос в смраде гатчинских казарм, Его познал, вознес и всхолил Павел. «Дружку любезному» вставлял клистир Державный мистик тою же рукою, Что иступила посох Кузьмича И сокрушила силу Бонапарта. Его посев взлелял Николай, Десятки лет удавьими глазами Медузивший засеченную Русь. Раздерганный и полоумный Павел Собою открывает целый ряд Наряженных в мундиры автоматов, Штампованных по прусским образцам (Знак: «Made in Germany» 1, клеймо: Романов). Царь козыряет, делает развод, Глаза пред фронтом пялит растопыркой И пишет на полях: «Быть по сему». А между тем от голода, от мора, От поражений, как и от побед, Россию прет и вширь, и ввысь — безмерно. Ее сознание уходит в рост, На мускулы, на поддержанье массы, На крепкий тяж подпружных обручей. Пять виселиц на Кронверкской куртине Рифмуют на Семеновском плацу; Волы в Тифлис волочат «Грибоеда», Отправленного на смерть в Тегеран; Гроб Пушкина ссылают под конвоем На розвальнях в опальный монастырь; Над трупом Лермонтова царь: «Собаке — Собачья смерть» — придворным говорит; Промозглым утром бледный Достоевский Горит свечой, всходя на эшафот… И всё тесней, всё гуще этот список… Закон самодержавия таков: Чем царь добрей, тем больше льется крови. А всех добрей был Николай Второй, Зиявший непристойной пустотою В сосредоточьи гения Петра. Санкт-Петербург был скроен исполином, Размах столицы был не по плечу Тому, кто стер блистательное имя. Как медиум, опорожнив сосуд Своей души, притягивает нежить — И пляшет стол, и щелкает стена, — Так хлынула вся бестолочь России В пустой сквозняк последнего царя: Желвак От-Цу, Ходынка и Цусима, Филипп, Папюс, Гапонов ход, Азеф… Тень Александра Третьего из гроба Заезжий вызывает некромант, Царице примеряют от бесплодья В Сарове чудотворные штаны. Она, как немка, честно верит в мощи, В юродивых и в преданный народ. И вот со дна самой крестьянской гущи — Из тех же недр, откуда Пугачев, — Рыжебородый, с оморошным взглядом — Идет Распутин в государев дом, Чтоб честь двора, и церкви, и царицы В грязь затоптать мужицким сапогом И до низов ославить власть цареву. И всё быстрей, всё круче чертогон… В Юсуповском дворце на Мойке — Старец, С отравленным пирожным в животе, Простреленный, грозит убийце пальцем: «Феликс, Феликс! царице всё скажу…» Раздутая войною до отказа, Россия расседается, и год Солдатчина гуляет на просторе… И где-то на Урале средь лесов Латышские солдаты и мадьяры Расстреливают царскую семью В сумятице поспешных отступлений: Царевич на руках царя, одна Царевна мечется, подушкой прикрываясь, Царица выпрямилась у стены… Потом их жгут и зарывают пепел. Всё кончено. Петровский замкнут круг. Сделано в Германии (англ.). — Ред. Великий Петр был первый большевик, Замысливший Россию перебросить, Склонениям и нравам вопреки, За сотни лет к ее грядущим далям. Он, как и мы, не знал иных путей, Опричь указа, казни и застенка, К осуществленью правды на земле. Не то мясник, а может быть, ваятель — Не в мраморе, а в мясе высекал Он топором живую Галатею, Кромсал ножом и шваркал лоскуты. Строителю необходимо сручье: Дворянство было первым Р.К.П. — Опричниною, гвардией, жандармом, И парником для ранних овощей. Но, наскоро его стесавши, невод Закинул Петр в морскую глубину. Спустя сто лет иными рыбарями На невский брег был вытащен улов. В Петрову мрежь попался разночинец, Оторванный от родовых корней, Отстоянный в архивах канцелярий — Ручной Дантон, домашний Робеспьер, — Бесценный клад для революций сверху. Но просвещенных принцев испугал Неумолимый разум гильотины. Монархия извергла из себя Дворянский цвет при Александре Первом, А семя разночинцев — при Втором. Не в первый раз без толка расточали Правители созревшие плоды: Боярский сын — долбивший при Тишайшем Вокабулы и вирши — при Петре Служил царю армейским интендантом. Отправленный в Голландию Петром Учиться навигации, вернувшись, Попал не в тон галантностям цариц. Екатерининский вольтерианец Свой праздный век в деревне пробрюзжал. Ученики французских эмигрантов, Детьми освобождавшие Париж, Сгноили жизнь на каторге в Сибири… Так шиворот-навыворот текла Из рода в род разладица правлений. Но ныне рознь таила смысл иной: Отвергнутый царями разночинец Унес с собой рабочий пыл Петра И утаенный пламень революций: Книголюбивый новиковский дух, Горячку и озноб Виссариона. От их корней пошел интеллигент. Его мы помним слабым и гонимым, В измятой шляпе, в сношенном пальто, Сутулым, бледным, с рваною бородкой, Страдающей улыбкой и в пенсне, Прекраснодушным, честным, мягкотелым, Оттиснутым, как точный негатив, По профилю самодержавья: шишка, Где у того кулак, где штык — дыра, На месте утвержденья — отрицанье, Идеи, чувства — всё наоборот, Всё «под углом гражданского протеста». Он верил в Божие небытие, В прогресс и в конституцию, в науку, Он утверждал (свидетель — Соловьев), Что «человек рожден от обезьяны, А потому — нет большия любви, Как положить свою за ближних душу». Он был с рожденья отдан под надзор, Посажен в крепость, заперт в Шлиссельбурге, Судим, ссылаем, вешан и казним На каторге — по Ленам да по Карам… Почти сто лет он проносил в себе — В сухой мякине — искру Прометея, Собой вскормил и выносил огонь. Но — пасынок, изгой самодержавья — И кровь кровей, и кость его костей — Он вместе с ним в циклоне революций Размыкан был, растоптан и сожжен. Судьбы его печальней нет в России. И нам — вспоенным бурей этих лет — Век не избыть в себе его обиды: Гомункула, взращенного Петром Из плесени в реторте Петербурга. Все имена сменились на Руси. (Политика — расклейка этикеток, Назначенных, чтоб утаить состав), Но логика и выводы всё те же: Мы говорим: «Коммуна на земле Немыслима вне роста капитала, Индустрии и классовой борьбы. Поэтому не Запад, а Россия Зажжет собою мировой пожар». До Мартобря (его предвидел Гоголь) В России не было ни буржуа, Ни классового пролетариата: Была земля, купцы да голытьба, Чиновники, дворяне да крестьяне… Да выли ветры, да орал сохой Поля доисторический Микула… Один поверил в то, что он буржуй, Другой себя сознал, как пролетарий, И почалась кровавая игра. На всё нужна в России только вера: Мы верили в двуперстие, в царя, И в сон, и в чох, в распластанных лягушек, В социализм и в интернаціонал. Материалист ощупывал руками Не вещество, а тень своей мечты; Мы бредили, переломав машины, Об электрофикации; среди Стрельбы и голода — о социальном рае, И ели человечью колбасу. Политика была для нас раденьем, Наука — духоборчеством, марксизм — Догматикой, партийность — оскопленьем. Вся наша революция была Комком религиозной истерии: В течение пятидесяти лет Мы созерцали бедствия рабочих На Западе с такою остротой, Что приняли стигматы их распятий. И наше достиженье в том, что мы В бреду и корчах создали вакцину От социальных революций: Запад Переживет их вновь, и не одну, Но выживет, не расточив культуры. Есть дух Истории — безликий и глухой, Что действует помимо нашей воли, Что направлял топор и мысль Петра, Что вынудил мужицкую Россию За три столетья сделать перегон От берегов Ливонских до Аляски. И тот же дух ведет большевиков Исконными народными путями. Грядущее — извечный сон корней: Во время революций водоверти Со дна времен взмывают старый ил И новизны рыгают стариною. Мы не вольны в наследии отцов, И, вопреки бичам идеологий, Колеса вязнут в старой колее: Неверы очищают православье Гоненьями и вскрытием мощей, Большевики отстраивают стены На цоколях разбитого Кремля, Социалисты разлагают рати, Чтоб год спустя опять собрать в кулак. И белые, и красные Россию Плечом к плечу взрывают, как волы, — В одном ярме — сохой междоусобья, Москва сшивает снова лоскуты Удельных царств, чтоб утвердить единство. Истории потребен сгусток воль: Партийность и программы — безразличны. В России революция была Исконнейшим из прав самодержавья, Как ныне в свой черед утверждено Самодержавье правом революций. Крыжанич жаловался до Петра: «Великое народное несчастье Есть неумеренность во власти: мы Ни в чем не знаем меры да средины, Всё по краям да пропастям блуждаем, И нет нигде такого безнарядья, И власти нету более крутой». Мы углубили рознь противоречий За двести лет, что прожили с Петра: При добродушьи русского народа, При сказочном терпеньи мужика — Никто не делал более кровавой — И страшной революции, чем мы. При всем упорстве Сергиевой веры И Серафимовых молитв — никто С такой хулой не потрошил святыни, Так страшно не кощунствовал, как мы. При русских грамотах на благородство, Как Пушкин, Тютчев, Герцен, Соловьев, — Мы шли путем не их, а Смердякова — Через Азефа, через Брестский мир. В России нет сыновнего преемства И нет ответственности за отцов. Мы нерадивы, мы нечистоплотны, Невежественны и ущемлены. На дне души мы презираем Запад, Но мы оттуда в поисках богов Выкрадываем Гегелей и Марксов, Чтоб, взгромоздив на варварский Олимп, Курить в их честь стираксою и серой И головы рубить родным богам, А год спустя — заморского болвана Тащить к реке привязанным к хвосту. Зато в нас есть бродило духа — совесть — И наш великий покаянный дар, Оплавивший Толстых и Достоевских И Иоанна Грозного. В нас нет Достоинства простого гражданина, Но каждый, кто перекипел в котле Российской государственности, — рядом С любым из европейцев — человек. У нас в душе некошенные степи. Вся наша непашь буйно заросла Разрыв-травой, быльем да своевольем. Размахом мысли, дерзостью ума, Паденьями и взлетами — Бакунин Наш истый лик отобразил вполне. В анархии всё творчество России: Европа шла культурою огня, А мы в себе несем культуру взрыва. Огню нужны — машины, города, И фабрики, и доменные печи, А взрыву, чтоб не распылить себя, — Стальной нарез и маточник орудий. Отсюда — тяж советских обручей И тугоплавкость колб самодержавья. Бакунину потребен Николай, Как Петр — стрельцу, как Аввакуму — Никон. Поэтому так непомерна Русь И в своевольи, и в самодержавьи. И нет истории темней, страшней, Безумней, чем история России. И этой ночью с напряженных плеч Глухого Киммерийского вулкана Я вижу изневоленную Русь В волокнах расходящегося дыма, Просвеченную заревом лампад — Страданьями горящих о России… И чувствую безмерную вину Всея Руси — пред всеми и пред каждым.

Ленин в Горках

Наум Коржавин

Пусть много смог ты, много превозмог И даже мудрецом меж нами признан. Но жизнь — есть жизнь. Для жизни ты не бог, А только проявленье этой жизни. Не жертвуй светом, добывая свет! Ведь ты не знаешь, что творишь на деле. Цель средства не оправдывает… Нет! У жизни могут быть иные цели. Иль вовсе нет их. Есть пальба и гром. Мир и война. Гниенье и горенье. Извечная борьба добра со злом, Где нет конца и нет искорененья. Убить. Тут надо ненависть призвать. Преодолеть черту. Найти отвагу. Во имя блага проще убивать!.. Но как нам знать, какая смерть во благо? У жизни свой, присущий, вечный ход. И не присуща скорость ей иная. Коль чересчур толкнуть её вперед, Она рванёт назад, давя, ломая. Но человеку душен плен границ, Его всё время нетерпенье гложет И перед жизнью он склониться ниц,— Признать её незыблемость — не может. Он всё отдать, всё уничтожить рад. Он мучает других и голодает… Всё гонится за призраком добра, Не ведая, что сам он зло рождает. А мы за ним. Вселенная, держись! Нам головы не жаль — нам всё по силам. Но всё проходит. Снова жизнь, как жизнь. И зло, как зло. И, в общем, всё, как было. Но тех, кто не жалел себя и нас, Пытаясь вырваться из плена буден, В час отрезвленья, в страшный горький час Вы всё равно не проклинайте, люди… В окне широком свет и белый снег. На ручках кресла зайчики играют… А в кресле неподвижный человек.— Молчит. Он знает сам, что умирает. Над ним любовь и ненависть горит. Его любой врагом иль другом числит. А он уже почти не говорит. Слова ушли. Остались только мысли. Смерть — демократ. Подводит всем черту. В ней беспристрастье есть, как в этом снеге. Ну что ж: он на одну лишь правоту Из всех возможных в жизни привилегий Претендовал… А больше ни на что. Он привилегий и сейчас не просит. Парк за окном стоит, как лес густой, И белую порошу ветер носит. На правоту… Что значит правота? И есть ли у неё черты земные. Шумят-гудят за домом провода И мирно спит, уйдя в себя, Россия. Ну что ж! Ну что ж! Он сделал всё, что мог, Устои жизни яростно взрывая… И всё же не подводится итог.— Его наверно в жизни — не бывает.

Из «Красной газеты»

Николай Клюев

1Пусть черен дым кровавых мятежей И рыщет Оторопь во мраке,— Уж отточены миллионы ножей На вас, гробовые вурдалаки!Вы изгрызли душу народа, Загадили светлый божий сад, Не будет ни ладьи, ни парохода Для отплытья вашего в гнойный ад.Керенками вымощенный проселок — Ваш лукавый искариотский путь; Христос отдохнет от терновых иголок, И легко вздохнет народная грудь.Сгинут кровосмесители, проститутки, Церковные кружки и барский шик, Будут ангелы срывать незабудки С луговин, где был лагерь пик.Бедуинам и желтым корейцам Не будет запретным наш храм… Слава мученикам и красноармейцам, И сермяжным советским властям!Русские юноши, девушки, отзовитесь: Вспомните Разина и Перовскую Софию! В львиную красную веру креститесь, В гибели славьте невесту-Россию!2Жильцы гробов, проснитесь! Близок Страшный суд И Ангел-истребитель стоит у порога! Ваши черные белогвардейцы умрут За оплевание Красного бога,За то, что гвоздиные раны России Они посыпают толченым стеклом. Шипят по соборам кутейные змии, Молясь шепотком за романовский дом,За то, чтобы снова чумазый Распутин Плясал на иконах и в чашу плевал… С кофейником стол, как перина, уютен Для граждан, продавших свободу за кал.О племя мокриц и болотных улиток! О падаль червивая в божьем саду! Грозой полыхает стоярусный свиток, Пророча вам язвы и злую беду.Хлыщи в котелках и мамаши в батистах, С битюжьей осанкой купеческий род, Не вам моя лира — в напевах тернистых Пусть славится гибель и друг-пулемет!Хвала пулемету, несытому кровью Битюжьей породы, батистовых туш!.. Трубят серафимы над буйною новью, Где зреет посев струннопламенных душ.И души цветут по родным косогорам Малиновой кашкой, пурпурным глазком… Боец узнается по солнечным взорам, По алому слову с прибойным стихом.

Однохарактерные образы

Вадим Шершеневич

Спотыкается фитиль керосиновый И сугробом навален чад. Посадить бы весь мир, как сына бы, На колени свои и качать!Шар земной на оси, как на палочке Жарится шашлык. За окошком намазаны галочьей Бутерброд куполов и стволы.Штопором лунного света точно Откупорены пробки окон и домов. Облегченно, как весной чахоточной, Я мокроту сморкаю слов В платок стихов.Я ищу в мозговой реторте Ключ от волчка судьбы, А в ушах площадей мозоли натерли Длинным воем телеграфа столбы.Не хромай же, фитиль керосиновый, Не вались сугробом черный чад! Посадить весь мир как сына бы, На колени к себе и качать.

Перевертень

Велимир Хлебников

(Кукси, кум, мук и скук)Кони, топот, инок. Но не речь, а черен он. Идем, молод, долом меди. Чин зван мечем навзничь. Голод, чем меч долог? Пал, а норов худ и дух ворона лап. А что? Я лов? Воля отча! Яд, яд, дядя! Иди, иди! Мороз в узел, лезу взором. Солов зов, воз волос. Колесо. Жалко поклаж. Оселок. Сани, плот и воз, зов и толп и нас. Горд дох, ход дрог. И лежу. Ужели? Зол, гол лог лоз. И к вам и трем с Смерти-Мавки.

Октябрьский смотр

Виктор Гусев

Не глядя на непогоду, презирая протесты дождей, Идут молодые художники к полотнищам площадей. Они не жалеют красок, они не жалеют трудов, И вспыхивают плакаты на улицах городов. И вот выплывает в небо холодная луна. Осталась до годовщины короткая ночь одна. И кажется мне — начиная пятнадцатый свой год, Октябрьская революция свершает ночной обход. Она проверяет твердость армии своей, Она проверяет оружие, она проверяет людей. И прежде всего она спрашивает каждого из нас: — Под знаменем партии Ленина идет ли рабочий класс? — И мы отвечаем — впрочем, надо сказать точней — Автомобили АМО за нас отвечают ей, Молодые кузнецкие домны чугуном отвечают ей, И ясли ей отвечают ровным дыханьем детей. Ее приветствуют школы каракулями ребят, Ей орденом салютуют герои ударных бригад. И хоть работы немало и некогда им присесть, — Вперед! — говорит Революция. И они отвечают: — Есть…- Она проходит дальше, и спрашивает она: — А что моя Красная Армия, по-прежнему ли сильна? — Вопрос ее затихает, встреченный тишиной. Нельзя говорить часовому, а армия — часовой. И это лучше ответа, недаром вопят в ночи Французские генералы, бухарские басмачи. Недаром сжимается злобно в расшитых шевронах рука. Овладевают техникой дивизии РККА. Умножь ее на соревнование и силы попробуй учесть. — Готовсь,- говорит Революция. И бойцы отвечают: — Есть! — Она проходит дальше, и хочет она узнать: Быть может, сошла на Европу Гуверова благодать? Но полицейские залпы оттуда гремят в ответ. Глотает газ безработный — самый дешевый обед. С грохотом рушатся биржи, пылает банкиров закат. — «Рот фронт»,- говорят ей компартии на сорока языках. Миллионы угрюмых рабочих они ведут за собой, — В бой,- говорит Революция. И они отвечают: — В бой! — И дальше идет Революция. И рапорт ей отдает Мой девятьсот девятый. довольно отважный год. Он в призывных комиссиях стоит, к обороне готов. Его врачи выслушивают, и он говорит — здоров. И нам дают назначенье и круглую ставят печать. Наша приходит очередь Республику защищать. Мы, конечно, молоды, но поступь у нас тверда. — Вперед,- говорит Революция. И мы отвечаем: — Да! — Не глядя на непогоду, презирая протесты дождей, Идут молодые художники к полотнищам площадей, Они не жалеют красок, они не жалеют трудов, И вспыхивают плакаты на улицах городов. И вот выплывает в небо холодная луна. Осталась до годовщины короткая ночь одна.

Другие стихи этого автора

Всего: 10

Зачем ты говоришь раной

Владимир Нарбут

Зачем ты говоришь раной, алеющей так тревожно? Искусственные румяна и локон неосторожный. Мы разно поем о чуде, но голосом человечьим, и, если дано нам будет, себя мы увековечим. Протянешь полную чашу, а я — не руку, а лапу. Увидим: ангелы пашут, и в бочках вынуты кляпы. Слезами и черной кровью сквозь пальцы брызжут на глыбы: тужеет вымя коровье, плодятся птицы и рыбы. И ягоды соком зреют, и радость полощет очи… Под облаком, темя грея, стоят мужик и рабочий. И этот — в дырявой блузе, и тот — в лаптях и ряднине: рассказывают о пузе по-русски и по-латыни. В березах гниет кладбище, и снятся поля иные… Ужели бессмертия ищем мы, тихие и земные? И сыростию тумана ужели смыть невозможно с проклятой жизни румяна и весь наш позор осторожный?

Россия

Владимир Нарбут

Щедроты сердца не разменяны, и хлеб — все те же пять хлебов, Россия Разина и Ленина, Россия огненных столбов! Бредя тропами незнакомыми и ранами кровоточа, лелеешь волю исполкомами и колесуешь палача. Здесь, в меркнущей фабричной копоти, сквозь гул машин вопит одно: — И улюлюкайте, и хлопайте за то, что мне свершить дано! А там — зеленая и синяя, туманно-алая дуга восходит над твоею скинией, где что ни капля, то серьга. Бесслезная и безответная! Колдунья рек, трущоб, полей! Как медленно, но всепобедная точится мощь от мозолей. И день грядет — и молний трепетных распластанные веера на труп укажут за совдепами, на околевшее Вчера. И Завтра… веки чуть приподняты, но мглою даль заметена. Ах, с розой девушка — Сегодня! — Ты обетованная страна.

Домбровицы

Владимир Нарбут

Сияй и пой, живой огонь, над раскаленной чашей — домною! В полнеба — гриву, ярый конь, вздыбленный крепкою рукой, — твоей рукой, страда рабочая! Тугою молнией звеня, стремглав летя, струит огромная катушка полосы ремня, и, ребрами валы ворочая, ворчит прилежно шестерня. А рядом ровно бьется пульс цилиндров выпуклых. И радуги стальной мерещащийся груз, и кран, спрутом распятый в воздухе, висят над лавой синих блуз. И мнится: протекут века, иссохнет ложе Вислы, Ладоги,Урал рассыплется под звездами, — но будет направлять рука привычный бег маховика; и зори будут лить вино, и стыть оранжевыми лужами; и будет петь веретено, огнем труда округлено, о человеческом содружестве.

России синяя роса

Владимир Нарбут

России синяя роса, крупитчатый, железный порох, и тонких сабель полоса, сквозь вихрь свистящая в просторах, — кочуйте, Мор, Огонь и Глад, — бичующее Лихолетье: отяжелевших век огляд на борозды годины третьей. Но каждый час, как вол, упрям, ярмо гнетет крутую шею; дубовой поросли грубее, рубцуется рубаки шрам; и, желтолицый печенег, сыпняк, иззябнувший в шинели, ворочает белками еле и еле правит жизни бег… Взрывайся, пороха крупа! Свисти, разящий полумесяц! Россия — дочь! Жена! Ступай — и мертвому скажи: «Воскресе». Ты наклонилась, и ладонь моя твое биенье чует, и конь, крылатый, молодой, тебя выносит — вон, из тучи…

Большевик

Владимир Нарбут

1Мне хочется о Вас, о Вас, о Вас бессонными стихами говорить… Над нами ворожит луна-сова, и наше имя и в разлуке: три. Как розовата каждая слеза из Ваших глаз, прорезанных впродоль! О теплый жемчуг! Серые глаза, и за ресницами живая боль. Озерная печаль живет в душе. Шуми, воспоминаний очерет, и в свежести весенней хорошей, святых святое, отрочества бред. Мне чудится: как мед, тягучий зной, дрожа, пшеницы поле заволок. С пригорка вниз, ступая крутизной, бредут два странника. Их путь далек… В сандальях оба. Высмуглил загар овалы лиц и кисти тонких рук. «Мария, — женщине мужчина, — жар долит, и в торбе сохнет хлеб и лук». И женщина устало: «Отдохнем». Так сладко сердцу речь ее звучит!.. А полдень льет и льет, дыша огнем, в мимозу узловатую лучи… Мария! Обернись, перед тобой Иуда, красногубый, как упырь. К нему в плаще сбегала ты тропой, чуть в звезды проносился нетопырь. Лилейная Магдала, Кари от, оранжевый от апельсинных рощ… И у источника кувшин… Поет девичий поцелуй сквозь пыль и дождь. Но девятнадцать сотен тяжких лет на память навалили жернова. Ах, Мариам! Нетленный очерет шумит про нас и про тебя, сова… Вы — в Скифии, Вы — в варварских степях. Но те же узкие глаза и речь, похожая на музыку, о Бах, и тот же плащ, едва бегущий с плеч. И, опершись на посох, как привык, пред Вами тот же, тот же, — он один! — Иуда, красногубый большевик, грозовых дум девичьих господин. Над озером не плачь, моя свирель. Как пахнет милой долгая ладонь!.. …Благословение тебе, апрель. Тебе, небес козленок молодой! 2 И в небе облако, и в сердце грозою смотанный клубок. Весь мир в тебе, в единоверце, коммунистический пророк! Глазами детскими добрея день ото дня, ты видишь в нем сапожника и брадобрея и кочегара пред огнем. С прозрачным запахом акаций смесился холодок дождя. И не тебе собак бояться, с клюкой дорожной проходя! В холсте суровом ты — суровей, грозит земле твоя клюка, и умные тугие брови удивлены грозой слегка. 3 Закачусь в родные межи, чтоб поплакать над собой, над своей глухой, медвежьей, черноземною судьбой. Разгадаю вещий ребус — сонных тучек паруса: зноем (яри на потребу) в небе копится роса. Под курганом заночую, в чебреце зарей очнусь. Клонишь голову хмельную, надо мной калиной, Русь! Пропиваем душу оба, оба плачем в кабаке. Неуемная утроба, нам дорога по руке! Рожь, тяни к земле колосья! Не дотянешься никак? Будяком в ярах разросся заколдованный кабак. И над ним лазурной рясой вздулось небо, как щека. В сердце самое впилася пьявка, шалая тоска… 4 Сандальи деревянные, доколе чеканить стуком камень мостовой? Уже не сушатся на частоколе холсты, натканные в ночи вдовой. Уже темно, и оскудела лепта, и кружка за оконницей пуста. И желчию, горчичная Сарепта, разлука мажет жесткие уста. Обритый наголо хунхуз безусый, хромая, по пятам твоим плетусь, о Иоганн, предтеча Иисуса, чрез воющую волкодавом Русь. И под мохнатой мордой великана пугаю высунутым языком, как будто зубы крепкого капкана зажали сердца обгоревший ком.

Рассвет

Владимир Нарбут

Размахами махновской сабли, Врубаясь в толпы облаков, Уходит месяц. Озими озябли, И легок холодок подков. Хвост за хвостом, за гривой грива, По косогорам, по ярам, Прихрамывают торопливо Тачанок кривобоких хлам. Апрель, и — табаком и потом Колеблется людская прель. И по стволам, по пулеметам Лоснится, щурится апрель. Сквозь лязг мохнатая папаха Кивнет, и матерщины соль За ворот вытряхнет рубаха. Бурсацкая, степная голь! В чемерках долгих и зловещих, Ползет, обрезы хороня, Чтоб выпотрошился помещик И поп, похожий на линя; Чтоб из-за красного-то банта Не посягнули на село Ни пан, ни немец, ни Антанта, Ни тот, кого там принесло! Рассвет. И озими озябли, И серп, без молота, как герб, Чрез горб пригорка, в муть дорожных верб, Кривою ковыляет саблей.

Годовщина взятия Одессы

Владимир Нарбут

От птичьего шеврона до лампаса казачьего — все погрузилось в дым. — О город Ришелье и Де-Рибаса, забудь себя! Умри и — встань другим! Твой скарб сметен и продан за бесценок. И в дни всеочистительных крестин, над скверной будней, там, где выл застенок, сияет теплой кровью Хворостин. Он жертвой пал. Разодрана завеса, и капище не храм, а прах и тлен. Не Ришелье, а Марксова Одесса приподнялась с натруженных колен. Приподнялась и видит: мчатся кони Котовского чрез Фельдмана бульвар, широким военморам у Фанкони артелью раздувают самовар… И Труд идет дорогою кремнистой, но с верной ношей: к трубам и станку, где (рукава жгутами) коммунисты закабалили плесень наждаку. Сощурилась и видит: из-за мола, качаясь, туловище корабля ползет с добычей, сладкой и тяжелой!.. — И все оно, Седьмое Февраля!

На смерть Александра Блока

Владимир Нарбут

Узнать, догадаться о тебе, Лежащем под жестким одеялом, По страшной, отвиснувшей губе, По темным под скулами провалам?.. Узнать, догадаться о твоем Всегда задыхающемся сердце?.. Оно задохнулось! Продаем Мы песни о веке-погорельце… Не будем размеривать слова… А здесь, перед обликом извечным, Плюгавые флоксы да трава Да воском заплеванный подсвечник. Заботливо женская рука Тесемкой поддерживает челюсть, Цингой раскоряченную… Так, Плешивый, облезший — на постели!.. Довольно! Гранатовый браслет — Земные последние оковы, Сладчайший, томительнейший бред Чиновника (помните?) Желткова.

Совесть

Владимир Нарбут

Жизнь моя, как летопись, загублена, киноварь не вьется по письму. Я и сам не знаю, почему мне рука вторая не отрублена… Разве мало мною крови пролито, мало перетуплено ножей? А в яру, а за курганом, в поле, до самой ночи поджидать гостей! Эти шеи, узкие и толстые, — как ужаки, потные, как вол, непреклонные, — рукой апостола Савла — за стволом ловил я ствол, Хвать — за горло, а другой — за ножичек (легонький, да кривенький ты мой), И бордовой застит очи тьмой, И тошнит в грудях, томит немножечко. А потом, трясясь от рясных судорог, кожу колупать из-под ногтей, И — опять в ярок, и ждать гостей на дороге, в город из-за хутора. Если всполошит что и запомнится, — задыхающийся соловей: от пронзительного белкой-скромницей детство в гущу юркнуло ветвей. И пришла чернявая, безусая (рукоять и губы набекрень) Муза с совестью (иль совесть с музою?) успокаивать мою мигрень. Шевелит отрубленною кистью, — червяками робкими пятью, — тянется к горячему питью, и, как Ева, прячется за листьями.

Русь

Владимир Нарбут

Деревня на пригорке — В заплатанной сорочке: Избушки, как опорки, Овины — моха кочки. Поломанные крылья, Костлявые скелеты — То ветряки. И пылью Грустит над ними Лето. Убогие ходули Надев, шагают тучи. И клеет жёлтый улей Зной, точно мёд, тягучий.