Кинематораф
Люблю я световые балаганы все безнадежнее и все нежней. Там сложные вскрываются обманы простым подслушиваньем у дверей. Там для распутства символ есть единый — бокал вина, а добродетель — шьет. Между чертами матери и сына острейший глаз там сходства не найдет. Там, на руках, в автомобиль огромный не чуждый состраданья богатей усердно вносит барышень бездомных, в тигровый плед закутанных детей. Там письма спешно пишутся средь ночи: опасность… трепет… поперек листа рука бежит… И как разборчив почерк, какая писарская чистота! Вот спальня озаренная. Смотрите, как эта шаль упала на ковер. Не виден ослепительный юпитер, не слышен раздраженный режиссер, но ничего там жизнью не трепещет: пытливый гость не может угадать связь между вещью и владельцем вещи, житейского особую печать. О, да! Прекрасны гонки, водопады, вращение зеркальной темноты. Но вымысел? Гармонии услада? Ума полет? О, Муза, где же ты? Утопит злого, доброго поженит, и снова, через веси и века, спешит роскошное воображенье самоуверенного пошляка. И вот — конец… Рояль незримый умер, темно и незначительно пожив. Очнулся мир, прохладою и шумом растаявшую выдумку сменив: И со своей подругою приказчик, встречая ветра влажного напор, держа ладонь над спичкою горящей, насмешливый выносит приговор.
Похожие по настроению
Негу заоконную на себя наденьте
Андрей Андреевич Вознесенский
Негу заоконную на себя наденьте. Мы — воры в законе. Dolce far niente. Вечности воруемой не сбежать из дома. Между поцелуями — тайная истома. Долгая секунда тянется неделями — Сладкая цикута ничегонеделанья. НТВ и в праздники выдаёт фрагменты. Мы ж погрязли в праздности. Dolce far niente. Мы не вылезаем из ничегонеделанья. Вся цивилизация — крестик Твой нательный. Позабудьте цельсии или фаренгейты. Жизнь ценна бесцельностью. Dolce far niente. Длится процедурный перерыв в истории. Между поцелуями — сладкая истома.
Неизвестной Наташе
Даниил Иванович Хармс
Скрепив очки простой веревкой, седой старик читает книгу. Горит свеча, и мглистый воздух в страницах ветром шелестит. Старик, вздыхая гладит волос и хлеба черствую ковригу, Грызет зубов былых остатком и громко челюстью хрустит. Уже заря снимает звезды и фонари на Невском тушит, Уже кондукторша в трамвае бранится с пьяным в пятый раз, Уже проснулся невский кашель и старика за горло душит, А я стихи пишу Наташе и не смыкаю светлых глаз.
Книга
Иосиф Александрович Бродский
Путешественник, наконец, обретает ночлег. Честняга-блондин расправляется с подлецом. Крестьянин смотрит на деревья и запирает хлев на последней странице книги со счастливым концом. Упоминавшиеся созвездия капают в тишину, в закрытые окна, на смежающиеся ресницы. …В первой главе деревья молча приникли к окну, и в уснувших больницах больные кричат, как птицы. Иногда романы заканчиваются днем. Ученый открывает окно, закономерность открыв, тот путешественник скрывается за холмом, остальные герои встречаются в обеденный перерыв. Экономика стабилизируется, социолог отбрасывает сомнения. У элегантных баров блестят скромные машины. Войны окончены. Подрастает поколение. Каждая женщина может рассчитывать на мужчину. Блондины излагают разницу между добром и злом. Все деревья — в полдень — укрывают крестьянина тенью. Все самолеты благополучно возвращаются на аэродром. Все капитаны отчетливо видят землю. Глупцы умнеют. Лгуны перестают врать. У подлеца, естественно, ничего не вышло. …Если в первой главе кто-то продолжает орать, то в тридцатой это, разумеется же, не слышно. Сексуальная одержимость и социальный оптимизм, хорошие эпиграфы из вилланделей, сонетов, канцон, полудетективный сюжет, именуемый — жизнь. …Пришлите мне эту книгу со счастливым концом!
Последняя любовь
Николай Алексеевич Заболоцкий
Задрожала машина и стала, Двое вышли в вечерний простор, И на руль опустился устало Истомленный работой шофер. Вдалеке через стекла кабины Трепетали созвездья огней. Пожилой пассажир у куртины Задержался с подругой своей. И водитель сквозь сонные веки Вдруг заметил два странных лица, Обращенных друг к другу навеки И забывших себя до конца. Два туманные легкие света Исходили из них, и вокруг Красота уходящего лета Обнимала их сотнями рук. Были тут огнеликие канны, Как стаканы с кровавым вином, И седых аквилегий султаны, И ромашки в венце золотом. В неизбежном предчувствии горя, В ожиданье осенних минут Кратковременной радости море Окружало любовников тут. И они, наклоняясь друг к другу, Бесприютные дети ночей, Молча шли по цветочному кругу В электрическом блеске лучей. А машина во мраке стояла, И мотор трепетал тяжело, И шофер улыбался устало, Опуская в кабине стекло. Он-то знал, что кончается лето, Что подходят ненастные дни, Что давно уж их песенка спета,- То, что, к счастью, не знали они.
Вечерний бар
Николай Алексеевич Заболоцкий
В глуши бутылочного рая, Где пальмы высохли давно, Под электричеством играя, В бокале плавало окно. Оно, как золото, блестело, Потом садилось, тяжелело, Над ним пивной дымок вился… Но это рассказать нельзя.Звеня серебряной цепочкой, Спадает с лестницы народ, Трещит картонною сорочкой, С бутылкой водит хоровод. Сирена бледная за стойкой Гостей попотчует настойкой, Скосит глаза, уйдет, придет, Потом с гитарой на отлет Она поет, поет о милом, Как милого она любила, Как, ласков к телу и жесток, Впивался шелковый шнурок, Как по стаканам висла виски, Как, из разбитого виска Измученную грудь обрызгав, Он вдруг упал. Была тоска, И все, о чем она ни пела, Легло в бокал белее мела.Мужчины тоже всё кричали, Они качались по столам, По потолкам они качали Бедлам с цветами пополам. Один рыдает, толстопузик, Другой кричит: «Я — Иисусик, Молитесь мне, я на кресте, В ладонях гвозди и везде!» К нему сирена подходила, И вот, тарелки оседлав, Бокалов бешеный конклав Зажегся, как паникадило.Глаза упали, точно гири, Бокал разбили, вышла ночь, И жирные автомобили, Схватив под мышки Пикадилли, Легко откатывали прочь. А за окном в глуши времен Блистал на мачте лампион.Там Невский в блеске и тоске, В ночи переменивший краски, От сказки был на волоске, Ветрами вея без опаски. И как бы яростью объятый, Через туман, тоску, бензин, Над башней рвался шар крылатый И имя «Зингер» возносил.
Кинематограф
Осип Эмильевич Мандельштам
Кинематограф. Три скамейки. Сентиментальная горячка. Аристократка и богачка В сетях соперницы-злодейки. Не удержать любви полета: Она ни в чем не виновата! Самоотверженно, как брата, Любила лейтенанта флота. А он скитается в пустыне — Седого графа сын побочный. Так начинается лубочный Роман красавицы-графини. И в исступленьи, как гитана, Она заламывает руки. Разлука. Бешеные звуки Затравленного фортепьяно. В груди доверчивой и слабой Еще достаточно отваги Похитить важные бумаги Для неприятельского штаба. И по каштановой аллее Чудовищный мотор несется, Стрекочет лента, сердце бьется Тревожнее и веселее. В дорожном платье, с саквояжем, В автомобиле и в вагоне, Она боится лишь погони, Сухим измучена миражем. Какая горькая нелепость: Цель не оправдывает средства! Ему — отцовское наследство, А ей — пожизненная крепость!
Ко всему
Владимир Владимирович Маяковский
Нет. Это неправда. Нет! И ты? Любимая, за что, за что же?! Хорошо — я ходил, я дарил цветы, я ж из ящика не выкрал серебряных ложек! Белый, сшатался с пятого этажа. Ветер щеки ожег. Улица клубилась, визжа и ржа. Похотливо взлазил рожок на рожок. Вознес над суетой столичной одури строгое — древних икон — чело. На теле твоем — как на смертном одре — сердце дни кончило. В грубом убийстве не пачкала рук ты. Ты уронила только: «В мягкой постели он, фрукты, вино на ладони ночного столика». Любовь! Только в моем воспаленном мозгу была ты! Глупой комедии остановите ход! Смотрите — срываю игрушки-латы я, величайший Дон-Кихот! Помните: под ношей креста Христос секунду усталый стал. Толпа орала: «Марала! Мааарррааала!» Правильно! Каждого, кто об отдыхе взмолится, оплюй в его весеннем дне! Армии подвижников, обреченным добровольцам от человека пощады нет! Довольно! Теперь — клянусь моей языческой силою! — дайте любую красивую, юную, — души не растрачу, изнасилую и в сердце насмешку плюну ей! Око за око! Севы мести в тысячу крат жни! В каждое ухо ввой: вся земля — каторжник с наполовину выбритой солнцем головой! Око за око! Убьете, похороните — выроюсь! Об камень обточатся зубов ножи еще! Собакой забьюсь под нары казарм! Буду, бешеный, вгрызаться в ножища, пахнущие потом и базаром. Ночью вскочите! Я звал! Белым быком возрос над землей: Муууу! В ярмо замучена шея-язва, над язвой смерчи мух. Лосем обернусь, в провода впутаю голову ветвистую с налитыми кровью глазами. Да! Затравленным зверем над миром выстою. Не уйти человеку! Молитва у рта,— лег на плиты просящ и грязен он. Я возьму намалюю на царские врата на божьем лике Разина. Солнце! Лучей не кинь! Сохните, реки, жажду утолить не дав ему,— чтоб тысячами рождались мои ученики трубить с площадей анафему! И когда, наконец, на веков верхи став, последний выйдет день им, — в черных душах убийц и анархистов зажгись кровавым видением! Светает. Все шире разверзается неба рот. Ночь пьет за глотком глоток он. От окон зарево. От окон жар течет. От окон густое солнце льется на спящий город. Святая месть моя! Опять над уличной пылью ступенями строк ввысь поведи! До края полное сердца вылью в исповеди! Грядущие люди! Кто вы? Вот — я, весь боль и ушиб. Вам завещаю я сад фруктовый моей великой души.
Монте-Карло
Владимир Владимирович Маяковский
Мир в тишине с головы до пят. Море — не запятни́тся. Спят люди. Лошади спят. Спит — Ницца. Лишь у ночи в черной марле фары вспыхивают ярки — это мчится к Монте-Карле автотранспорт высшей марки. Дым над морем — пух как будто, продолжая пререкаться, это входят яхты в бухты, подвозя американцев. Дворцы и палаццо монакского принца… Бараны мира, пожалте бриться! Обеспечены годами лет на восемьдесят семь, дуют пиковые дамы, продуваясь в сто систем. Демонстрируя обновы, выигравших подсмотрев, рядом с дамою бубновой дует яро дама треф. Будто горы жировые, дуют, щеки накалив, настоящие, живые и тузы и короли. Шарик скачет по рулетке, руки сыпят франки в клетки, трутся карты лист о лист. Вздув карман кредиток толщью — хоть бери его наощупь! — вот он — капиталист. Вот он, вот он — вор и лодырь — из бездельников-деляг, мечет с лодырем колоды, мир ограбленный деля. Чтобы после на закате, мозг расчетами загадив, отягчая веток сеть, с проигрыша повисеть. Запрут под утро азартный зуд, вылезут и поползут. Завидев утра полосу, они ползут, и я ползу. Сквозь звезды утро протекало; заря ткалась прозрачно, ало, и грязью в розоватой кальке на грандиозье Монте-Карло поганенькие монтекарлики.
Окно
Владимир Владимирович Набоков
При луне, когда косую крышу лижет металлический пожар, из окна случайного я слышу сладкий и пронзительный удар музыки; и чувствую, как холод счастия мне душу обдает; кем-то ослепительно расколот лунный мрак; и медленно в полет собираюсь, вынимая руки из карманов, трепещу, лечу, но в окне мгновенно гаснут звуки, и меня спокойно по плечу хлопает прохожий: «Вы забыли», — говорит, — «летать запрещено». И, застыв, в венце из лунной пыли, я гляжу на смолкшее окно.
Безумец
Владимир Владимирович Набоков
В миру фотограф уличный, теперь же царь и поэт, парнасский самодержец (который год сидящий взаперти), он говорил: «Ко славе низойти я не желал. Она сама примчалась. Уж я забыл, где муза обучалась, но путь ее был прям и одинок. Я не умел друзей готовить впрок, из лапы льва не извлекал занозы. Вдруг снег пошел; гляжу, а это розы. Блаженный жребий. Как мне дорога унылая улыбочка врага. Люблю я неудачника тревожить, сны обо мне мучительные множить и теневой рассматривать скелет завистника прозрачного на свет. Когда луну я балую балладой, волнуются деревья за оградой, вне очереди торопясь попасть в мои стихи. Доверена мне власть над всей землей, соседу непослушной. И счастие так ширится воздушно, так полнится сияньем голова, такие совершенные слова встречают мысль и улетают с нею, что ничего записывать не смею. Но иногда — другим бы стать, другим! О, поскорее! Плотником, портным, а то еще — фотографом бродящим: как в старой сказке жить, ходить по дачам, снимать детей пятнистых в гамаке, собаку их и тени на песке».
Другие стихи этого автора
Всего: 87Санкт-Петербург
Владимир Владимирович Набоков
Ко мне, туманная Леила! Весна пустынная, назад! Бледно-зеленые ветрила дворцовый распускает сад. Орлы мерцают вдоль опушки. Нева, лениво шелестя, как Лета льется. След локтя оставил на граните Пушкин. Леила, полно, перестань, не плачь, весна моя былая. На вывеске плавучей — глянь — какая рыба голубая. В петровом бледном небе — штиль, флотилия туманов вольных, и на торцах восьмиугольных все та же золотая пыль.
Петербург
Владимир Владимирович Набоков
Он на трясине был построен средь бури творческих времен: он вырос — холоден и строен, под вопли нищих похорон. Он сонным грезам предавался, но под гранитною пятой до срока тайного скрывался мир целый,— мстительно-живой. Дышал он смертною отравой, весь беззаконных полон сил. А этот город величавый главу так гордо возносил. И оснеженный, в дымке синей однажды спал он,— недвижим, как что-то в сумрачной трясине внезапно вздрогнуло под ним. И все кругом затрепетало, и стоглагольный грянул зов: раскрывшись, бездна отдавала зaвopoженныx мертвецов. И пошатнулся всадник медный, и помрачился свод небес, и раздавался крик победный: «Да здравствует болотный бес».
Цветет миндаль на перекрестке
Владимир Владимирович Набоков
Цветет миндаль на перекрестке, Мерцает дымка над горой, Бегут серебряные блестки По глади моря голубой. Щебечут птицы вдохновенней, Вечнозеленый ярче лист. Блажен, кто в этот день весенний Воскликнет искренно: «Я чист!»
В хрустальный шар заключены мы были
Владимир Владимирович Набоков
В хрустальный шар заключены мы были, и мимо звезд летели мы с тобой, стремительно, безмолвно мы скользили из блеска в блеск блаженно-голубой. И не было ни прошлого, ни цели, нас вечности восторг соединил, по небесам, обнявшись, мы летели, ослеплены улыбками светил. Но чей-то вздох разбил наш шар хрустальный, остановил наш огненный порыв, и поцелуй прервал наш безначальный, и в пленный мир нас бросил, разлучив. И на земле мы многое забыли: лишь изредка воспомнится во сне и трепет наш, и трепет звездной пыли, и чудный гул, дрожавший в вышине. Хоть мы грустим и радуемся розно, твое лицо, средь всех прекрасных лиц, могу узнать по этой пыли звёздной, оставшейся на кончиках ресниц…
Я на море гляжу из мраморного храма
Владимир Владимирович Набоков
Я на море гляжу из мраморного храма: в просветах меж колонн, так сочно, так упрямо бьет в очи этот блеск, до боли голубой. Там благовония, там — звоны, там — прибой, а тут, на вышине,— одна молитва линий стремительно простых; там словно шелк павлиний, тут целомудренность бессмертной белизны. О, муза, будь строга! Из храма, с вышины,— гляжу на вырезы лазури беспокойной,— и вот восходит стих, мой стих нагой и стройный, и наполняется прохладой и огнем, и возвышается, как мраморный, и в нем сквозят моей души тревоги и отрады, как жаркая лазурь в просветах колоннады.
Экспресс
Владимир Владимирович Набоков
На сумрачном вокзале по ночам торжественно и пусто, как в соборе,— но вот вдали вздохнуло словно море, скользнула дрожь по двум стальным лучам, бегущим вдаль, сходящимся во мраке,— и щелкнули светящиеся знаки, и в черной глубине рубин мигнул, за ним — полоска янтарей, и гул влетел в вокзал, могучий гул чугунный,— из бездны бездн, из сердца ночи лунной, как бы катясь с уступа на уступ.Вздохнул и стал: раскрылись две-три двери. Вагоны удлиненные под дуб окрашены. На матовой фанере над окнами ряд смугло-золотых французских слов,— как вырезанный стих, мою тоску дразнящий тайным зовом… За тенью тень скользит по бирюзовым прозрачным занавескам. Плотно скрыв переходные шаткие площадки, чернеют пыльно кожаные складки над скрепами вагонов. Весь — порыв сосредоточенный, весь — напряженье блаженное, весь — жадность, весь — движенье,— дрожит живой, огромный паровоз, и жарко пар в железных жилах бьется, и в черноту по капле масло льется с чудовищных лоснящихся колес.И через миг колеса раскачнулись и буферов забухали щиты — и пламенисто-плавно потянулись в зияющий колодец темноты вагоны удлиненные… И вскоре, забыл вокзал их звон и волшебство, и стало вновь под сводами его торжественно и пусто, как в соборе.
Шекспир
Владимир Владимирович Набоков
Среди вельмож времен Елизаветы и ты блистал, чтил пышные заветы, и круг брыжей, атласным серебром обтянутая ляжка, клин бородки — все было, как у всех… Так в плащ короткий божественный запахивался гром. Надменно-чужд тревоге театральной, ты отстранил легко и беспечально в сухой венок свивающийся лавр и скрыл навек чудовищный свой гений под маскою, но гул твоих видений остался нам: венецианский мавр и скорбь его; лицо Фальстафа — вымя с наклеенными усиками; Лир бушующий… Ты здесь, ты жив — но имя, но облик свой, обманывая мир, ты потопил в тебе любезной Лете. И то сказать: труды твои привык подписывать — за плату — ростовщик, тот Вилль Шекспир, что «Тень» играл в «Гамлете», жил в кабаках и умер, не успев переварить кабанью головизну… Дышал фрегат, ты покидал отчизну. Италию ты видел. Нараспев звал женский голос сквозь узор железа, звал на балкон высокого инглеза, томимого лимонною луной на улицах Вероны. Мне охота воображать, что, может быть, смешной и ласковый создатель Дон Кихота беседовал с тобою — невзначай, пока меняли лошадей — и, верно, был вечер синь. В колодце, за таверной, ведро звенело чисто… Отвечай, кого любил? Откройся, в чьих записках ты упомянут мельком? Мало ль низких, ничтожных душ оставили свой след — каких имен не сыщешь у Брантома! Откройся, бог ямбического грома, стоустый и немыслимый поэт! Нет! В должный час, когда почуял — гонит тебя Господь из жизни — вспоминал ты рукописи тайные и знал, что твоего величия не тронет молвы мирской бесстыдное клеймо, что навсегда в пыли столетий зыбкой пребудешь ты безликим, как само бессмертие… И вдаль ушел с улыбкой.
Ты видишь перстень мой
Владимир Владимирович Набоков
Ты видишь перстень мой? За звёзды, за каменья, горящие на дне, в хрустальных тайниках, и на заломленных русалочьих руках, его я не отдам. Нет глубже упоенья, нет сладостней тоски, чем любоваться им в те чуткие часы, средь ночи одинокой, когда бывает дух ласкаем и язвим воспоминаньями о родине далекой… и многоцветные мне чудятся года, и колокольчики лиловые смеются, над полем небеса колеблются и льются, и жаворонка звон мерцает, как звезда… О, прошлое мое, я сетовать не вправе! О, Родина моя, везде со мною ты! Есть перстень у меня: крупица красоты, росинка русская в потускнувшей оправе…
Что нужно сердцу моему
Владимир Владимирович Набоков
Что нужно сердцу моему, чтоб быть счастливым? Так немного… Люблю зверей, деревья, Бога, и в полдень луч, и в полночь тьму. И на краю небытия скажу: где были огорченья? Я пел, а если плакал я — так лишь слезами восхищенья…
Тихий шум
Владимир Владимирович Набоков
Когда в приморском городке, средь ночи пасмурной, со скуки окно откроешь, вдалеке прольются шепчущие звуки.Прислушайся и различи шум моря, дышащий на сушу, оберегающий в ночи ему внимающую душу.Весь день невнятен шум морской, но вот проходит день незваный, позванивая, как пустой стакан на полочке стеклянной.И вновь в бессонной тишине открой окно свое пошире, и с морем ты наедине в огромном и спокойном мире.Не моря шум — в тиши ночной иное слышно мне гуденье: шум тихий родины моей, ее дыханье и биенье.В нем все оттенки голосов мне милых, прерванных так скоро, и пенье пушкинских1 стихов, и ропот памятного бора.Отдохновенье, счастье в нем, благословенье над изгнаньем. Но тихий шум не слышен нам за суетой и дребезжаньем.Зато в полночной тишине внимает долго слух неспящий стране родной, ее шумящей, её бессмертной глубине.
Счастье
Владимир Владимирович Набоков
Я знаю: пройден путь разлуки и ненастья, И тонут небеса в сирени голубой, И тонет день в лучах, и тонет сердце в счастье… Я знаю, я влюблен и рад бродить с тобой, Да, я отдам себя твоей влюбленной власти И власти синевы, простертой надо мной… Сомкнув со взором взор и глядя в очи страсти, Мы сядем на скамью в акации густой. Да, обними меня чудесными руками… Высокая трава везде вокруг тебя Блестит лазурными живыми мотыльками… Акация, чуть-чуть алмазами блестя, Щекочет мне лицо сырыми лепестками… Глубокий поцелуй… Ты — счастье… Ты — моя…
В полнолунье, в гостиной пыльной и пышной
Владимир Владимирович Набоков
В полнолунье, в гостиной пыльной и пышной, где рояль уснул средь узорных теней, опустив ресницы, ты вышла неслышно из оливковой рамы своей.В этом доме ветхом, давно опустелом, над лазурным креслом, на светлой стене между зеркалом круглым и шкапом белым, улыбалась ты некогда мне.И блестящие клавиши пели ярко, и на солнце глубокий вспыхивал пол, и в окне, на еловой опушке парка, серебрился березовый ствол.И потом не забыл я веселых комнат, и в сиянье ночи, и в сумраке дня, на чужбине я чуял, что кто-то помнит, и спасет, и утешит меня.И теперь ты вышла из рамы старинной, из усадьбы любимой, и в час тоски я увидел вновь платья вырез невинный, на девичьих висках завитки.И улыбка твоя мне давно знакома и знаком изгиб этих тонких бровей, и с тобою пришло из родного дома много милых, душистых теней.Из родного дома, где легкие льдинки чуть блестят под люстрой, и льется в окно голубая ночь, и страница из Глинки на рояле белеет давно…