Еще 13 восьмистиший
Станция метро какого-то святого, имени чьего не вычесть, ни прочесть. Утро — как ситро до дна загазирова- но — но ничего, была бы только честь.
Отлипни от компьютера и выйди вся, чтоб мир обнять пятью стира- ющимися… Чтоб лист и куст под дождичком и зреть, и есть, и ощупью, как ножичком, насквозь пролезть.
Сантиметрика стиха и квадратная — стихов, не лузга, не шелуха, соло, соло, а не хор, соло, соло — значит, соль, соле мио, посоли шелестящую юдоль шелушащейся земли.
Сократ, ты доблестный муж, но дурной супруг, твоя Ксантиппа оклеветана в веках стократ, и незаслуженно, да и к тому ж однажды вдруг ее имя как щит на руках суфражетки воздвигнут… Так вот за что ты испил цикуту, за девятнадцатый-двадцатый век нашей эры. Человек без сил на пиру говорит Платону: «За какую чушь я умру».
Как цитату из графа Толстого, миллионы шептали: «За что?» А за то, что растленное слово над убогой вселенной взошло. Ослепленные жаром и яром, лбы и выи послушно клоня… И остались за кругом Полярным — не шепча, никого не кляня.
Пафос переходит в патетику, этика теснит эстетику. Спасительная ирония? — Нет, пожалуйста, кроме меня. На берегах идиллии, на пастбищах буколики, давай ищи иди меня, отыщешь ли? Нисколько.
Синее море, белый пароход. Белое горе, последний поход. Ты не плачь, Маруся, приезжай в Париж, «поэтами воспетый от погребов до крыш».
Хруст. Это хворосту воз из лесу медленно в гору. Значит: «Постой, паровоз». Значит: груженому фору. Груз. Это гравий хрустит на тормознувшей платформе. Стрелочник ждет, анархист, с бомбою при семафоре.
Наглости, дерзости, натиска или и впрямь наплевательства неистощимый родник… Да над водой не поник тополь ли, клен ли классический, вычленен, вычищен, вычислен, вычитан до запятых — чёрта ли лысого в них?
Вытекая из устья и впадая в исток, все твержу наизусть я: «Дайте срок — дали срок». Из потьмы захолустья заглянуть на чаек в ваши кущи. И пусть я не река, ручеек.
Ручья вода — вода ничья, безумец, пей, и пей, мудрец, и только очередь с плеча положит пьющему конец. И будет пить полдневный жар и видеть сам себя во сне, как он бежал — не добежал, лицом к ручью или к стене.
Ни драмы, ни трагедии, билет в руке зажми. Уедете, приедете и будете людьми. Но за столом обеденным пустой зияет стул. На паперти в Обыденном патруль ли, караул…
Ничего себе неделька начинается: новогодняя индейка в печи мается, всё в чаду — летосчисленье, хлеб и маятник, и возводит населенье себе памятник.
Похожие по настроению
Ночь
Эдуард Багрицкий
Уже окончился день, и ночь Надвигается из-за крыш… Сапожник откладывает башмак, Вколотив последний гвоздь. Неизвестные пьяницы в пивных Проклинают, поют, хрипят, Склерозными раками, желчью пивной Заканчивая день… Торговец, расталкивая жену, Окунается в душный пух, Свой символ веры — ночной горшок Задвигая под кровать… Москва встречает десятый час Перезваниванием проводов, Свиданьями кошек за трубой, Началом ночной возни… И вот, надвинув кепи на лоб И фотогеничный рот Дырявым шарфом обмотав, Идет на промысел вор… И, ундервудов траурный марш Покинув до утра, Конфетные барышни спешат Встречать героев кино. Антенны подрагивают в ночи От холода чуждых слов; На циферблате десятый час Отмечен косым углом… Над столом вождя — телефон иссяк, И зеленое сукно, Как болото, всасывает в себя Пресспапье и карандаши… И только мне десятый час Ничего не приносит в дар: Ни чая, пахнущего женой, Ни пачки папирос. И только мне в десятом часу Не назначено нигде — Во тьме подворотни, под фонарем — Заслышать милый каблук… А сон обволакивает лицо Оренбургским густым платком; А ночь насыпает в мои глаза Голубиных созвездии пух. И прямо из прорвы плывет, плывет Витрин воспаленный строй: Чудовищной пищей пылает ночь, Стеклянной наледью блюд… Там всходит огромная ветчина, Пунцовая, как закат, И перистым облаком влажный жир Ее обволок вокруг. Там яблок румяные кулаки Вылазят вон из корзин; Там ядра апельсинов полны Взрывчатой кислотой. Там рыб чешуйчатые мечи Пылают: «Не заплати! Мы голову — прочь, мы руки — долой! И кинем голодным псам!» Там круглые торты стоят Москвой В кремлях леденцов и слив; Там тысячу тысяч пирожков, Румяных, как детский сад, Осыпала сахарная пурга, Истыкал цукатный дождь… А в дверь ненароком: стоит атлет Средь сине-багровых туш! Погибшая кровь быков и телят Цветет на его щеках… Он вытянет руку — весы не в лад Качнутся под тягой гирь, И нож, разрезающий сала пласт, Летит павлиньим пером. И пылкие буквы МСПО Расцветают сами собой Над этой оголтелой жратвой (Рычи, желудочный сок!)… И голод сжимает скулы мои, И зудом поет в зубах, И мыльною мышью по горлу вниз Падает в пищевод… И я содрогаюсь от скрипа когтей, От мышьей возни хвоста, От медного запаха слюны, Заливающего гортань… И в мире остались — одни, одни, Одни, как поход планет, Ворота и обручи медных букв, Начищенные огнем! Четыре буквы: МСПО, Четыре куска огня: Это — Мир Страстей, Полыхай Огнем! Это- Музыка Сфер, Паря Откровением новым! Это — Мечта, Сладострастье, Покои, Обман! И на что мне язык, умевший слова Ощущать, как плодовый сок? И на что мне глаза, которым дано Удивляться каждой звезде? И на что мне божественный слух совы, Различающий крови звон? И на что мне сердце, стучащее в лад Шагам и стихам моим?! Лишь поет нищета у моих дверей, Лишь в печурке юлит огонь, Лишь иссякла свеча, и луна плывет В замерзающем стекле…
Станция Зима
Евгений Александрович Евтушенко
Мы, чем взрослей, тем больше откровенны. За это благодарны мы судьбе. И совпадают в жизни перемены с большими переменами в себе. И если на людей глядим иначе, чем раньше мы глядели, если в них мы открываем новое, то, значит, оно открылось прежде в нас в самих. Конечно, я не так уж много прожил, но в двадцать всё пересмотрел опять — что я сказал, но был сказать не должен, что не сказал, но должен был сказать. Увидел я, что часто жил с оглядкой, что мало думал, чувствовал, хотел, что было в жизни, чересчур уж гладкой, благих порывов больше, а не дел. Но средство есть всегда в такую пору набраться новых замыслов и сил, опять земли коснувшись, по которой когда-то босиком ещё пылил. Мне эта мысль повсюду помогала, на первый взгляд обычная весьма, что предстоит мне где-то у Байкала с тобой свиданье, станция Зима. Хотелось мне опять к знакомым соснам, свидетельницам давних тех времён, когда в Сибирь за бунт крестьянский сослан был прадед мой с такими же, как он. Сюда сквозь грязь и дождь из дальней дали в края запаутиненных стволов с детишками и жёнами их гнали, Житомирской губернии хохлов. Они брели, забыть о многом силясь, чем каждый больше жизни дорожил. Конвойные с опаскою косились на руки их, тяжёлые от жил. Крыл унтер у огня червей крестями, а прадед мой в раздумье до утра брал пальцами, как могут лишь крестьяне, прикуривая, угли из костра. О чём он думал? Думал он, как встретит их неродная эта сторона. Приветит или, может, не приветит, — бог ведает, какая там она! Не верил он в рассказы да в побаски, которые он слышал наперёд, мол, там простой народ живёт по-барски. (Где и когда по-барски жил народ?) Не доверял и помыслам тревожным, что приходили вдруг, не веселя, — ведь всё же там пахать и сеять можно, какая-никакая, а земля. Что впереди?Шагай! Там будет видно. Туда ещё брести — не добрести. А где она, Украйна, маты ридна? К ней не найти обратного пути. Да, к соловью нема пути, на зорьке сладко певшему. Вокруг места, где не пройти ни конному, ни пешему, ни конному, ни пешему, ни беглому, ни лешему. Крестьяне, поневоле новосёлы, чужую землю этой стороны сочесть своей недолей невесёлой они, наверно, были бы должны. Казалось бы, с нерадостью большою они её должны бы принимать: ведь мачеха, пусть с доброю душою, — она, понятно, всё-таки не мать. Но землю эту, в пальцах разминая, её водой своих детей поя, любуясь ею, поняли: родная! Почувствовали: кровная, своя… Потом опять влезали постепенно в хомут бедняцкий, в горькое житьё. Повинен разве гвоздь, что лезет в стену? Его вбивают обухом в неё. Заря не петухами их будила — петух в нутре у каждого сидел. Но, как ни гнули спины, выходило: не сами ели хлеб, а хлеб их ел. За молотьбой, косьбой, уборкой хлева, за полем, домом и гумном своим, что вдоволь правды там, где вдоволь хлеба, и хватит с них вполне, казалось им. И в хлеб, как в бога, веривший мой прадед, неурожаи знавший без числа, наверное, мечтал об этой правде, а не о той, которая пришла. Той правде было прадедовской мало. В ней было что-то новое, своё. Девятилетней девочкою мама встречала в девятнадцатом её. Осенним днём в стрельбе, что шла всё гуще, возник на взгорье конник молодой, пригнувшись к холке, с рыжим чубом, бьющим из-под папахи с жестяной звездой. За ним, промчавшись в бешеном разгоне по ахнувшему старому мосту, на станцию вымахивали кони, и шашки трепетали на лету. Добротное, простое было что-то, добытое уже наверняка и в том, что прекратил блатных налёты приезжий комиссар из губчека, и в том, что в жарком клубе ротный комик изображал, как выглядят враги, и в том, что постоялец — рыжий конник — остервенело чистил сапоги. Влюбился он в учительницу страстно и сам ходил от этого не свой, и говорил он с ней о самом разном, но больше всё — о «гидре мировой». Теорией, как шашкою, владея (по мненью эскадрона своего), он заявлял, что лишь была б идея, а нету хлеба — это ничего. Он утверждал, восторженно бушуя, при помощи цитат и кулаков, что только б в океан спихнуть буржуя, всё остальное — пара пустяков. А дальше жизнь такая, просто любо: построиться, знамёна развернуть, «Интернационал» и солнце — в трубы, и весь в цветах — прямой к Коммуне путь! И конник рыжий, крут, как «либо-либо», набив овсом тугие торока, сел на коня, учительнице лихо сказал: «Ещё увидимся… Пока» Взглянул, привстав на стременах высоко, туда, где ветер порохом пропах, и конь понёс, понёс его к востоку, мотая чёлкой в лентах и репьях… Я вырастал, и, в пряталки играя, неуловимы, как ни карауль, глядели мы из старого сарая в отверстия от каппелевских пуль. Мы жили в мире шалостей и шанег, когда, привстав на танке головном, Гудериан в бинокль глазами шамал Москву с Большим театром и Кремлём. Забыв беспечно об угрозах двоек, срывались мы с уроков через дворик, бежали полем к берегу Оки, и разбивали старую копилку, и шли искать зелёную кобылку, и наживляли влажные крючки. Рыбачил я, бумажных змеев клеил и часто с непокрытой головой бродил один, обсасывая клевер, в сандалиях, начищенных травой. Я шёл вдоль чёрных пашен, жёлтых ульев, смотрел, как, шевелясь ещё слегка, за горизонтом полузатонули наполненные светом облака. И, проходя опушкою у стана, привычно слушал ржанье лошадей, и засыпал спокойно и устало в стогах, что потемнели от дождей. Я жил тогда почти что бестревожно, но жизнь, больших препятствий не чиня, лишь оттого казалась мне несложной, что сложное решали за меня. Я знал, что мне дадут ответы дружно на все и «как?», и «что?», и «почему?», но получилось вдруг, что стало нужно давать ответы эти самому. Продолжу я с того, с чего я начал, с того, что сложность вдруг пришла сама, и от неё в тревоге, не иначе, поехал я на станцию Зима. И в ту родную хвойную таёжность, на улицы исхоженные те привёз мою сегодняшнюю сложность я на смотрины к прежней простоте. Стараясь в лица пристально вглядеться в неравной обоюдности обид, друг против друга встали юность с детством и долго ждали: кто заговорит? Заговорило Детство: «Что же… здравствуй. Узнало еле. Ты сама виной. Когда-то, о тебе мечтая часто, я думало, что будешь ты иной. Скажу открыто, ты меня тревожишь, ты у меня в большом ещё долгу». Спросила Юность: «Ну, а ты поможешь?» И Детство улыбнулось: «Помогу». Простились, и, ступая осторожно, разглядывая встречных и дома, я зашагал счастливо и тревожно по очень важной станции — Зима. Я рассудил заранее на случай в предположеньях, как её дела, что если уж она не стала лучше, то и не стала хуже, чем была. Но почему-то выглядели мельче Заготзерно, аптека и горсад, как будто стало всё гораздо меньше, чем было девять лет тому назад. И я не сразу понял, между прочим, описывая долгие круги, что сделались не улицы короче, а просто шире сделались шаги. Здесь раньше жил я, как в своей квартире, где, если даже свет не зажигать, я находил секунды в три-четыре, не спотыкаясь, шкаф или кровать. Быть может, изменилась обстановка, а может, срок разлуки был велик, но задевал я в этот раз неловко всё то, что раньше обходить привык. Здесь резали мне глаз необычайно и с нехорошей надписью забор, и пьяный, распростёршийся у чайной, и у раймага в очереди спор. Ну ладно, если б это где-то было, а то ведь здесь, в моём краю родном, к которому приехал я за силой, за мужеством, за правдой и добром. Слал возчик ругань в адрес горсовета, дрались под чей-то хохот петухи, и запылённо слушали всё это, не поводя и ухом, лопухи. Я ждал иного, нужного чего-то, что обдало бы свежестью лицо, когда я подошёл к родным воротам и повернул железное кольцо. И, верно, сразу, с первых восклицаний: «Приехал! — Женька! — Ух, попробуй сладь!», с объятий, поцелуев, с порицаний: «А телеграмму ты не мог послать?», с угрозы: «Самовар сейчас раздуем!», с перебираний — сколько лет прошло! — как я и ждал, развеялось раздумье, и стало мне спокойно и светло. И тётя Лиза, полная тревоги, своё решенье вынесла, тверда: «Тебе помыться надо бы с дороги, а то я знаю эти поезда…» Уже мелькали миски и ухваты, уже во двор вытаскивали стол, и между стрелок лука сизоватых я, напевая, за водою брёл. Я наклонялся, песнею о Стеньке колодец, детством пахнущий, будя, и из колодца, стукаясь о стенки, сверкая мокрой цепью, шла бадья… А вскоре я, как видный гость московский, среди расспросов, тостов, беготни, в рубахе чистой, с влажною причёской, сидел в кругу сияющей родни. Ослаб я для сибирских блюд могучих и на обилье их взирал в тоске. А тётя мне: «Возьми ещё огурчик. И чем вы там питаетесь, в Москве? Совсем не ешь! Ну просто — неприлично… Возьми пельменей… Хочешь кабачка?» А дядя: «Что, привык небось к «столичной»? А ну-ка, выпьем нашего «сучка»!Давай, давай… А всё же, я сказал бы, нехорошо уже с твоих-то лет! И кто вас учит? Э, смотри, чтоб залпом! Ну, дай бог, не последнюю! Привет!» Мы пили и болтали оживлённо, шутили, но когда сестрёнка вдруг спросила, был ли в марте я в Колонном, все как-то посерьёзнели вокруг. Заговорили о делах насущных, которыми был полон этот год, и о его событиях, несущих немало размышлений и забот. Отставил рюмку дядя мой Володя: «Сейчас любой с философами схож. Такое время. Думают в народе. Где, что и как — не сразу разберёшь. Выходит, что врачи-то невиновны? За что же так обидели людей? Скандал на всю Россию, безусловно, а всё, наверно, Берия-злодей…» Он говорил мне, складно не умея, о том, что волновало в эти дни: «Вот ты москвич. Вам там, в Москве, виднее. Ты всё мне по порядку объясни!» Как говорится, взяв меня за грудки, он вовсе не смущался никого. Он вёл изготовленье самокрутки и ожидал ответа моего. Но думаю, что, право, не напрасно я дяде, ожидавшему с трудом, как будто всё давно мне было ясно, сказал спокойно: «Объясню потом». Постлали, как просил, на сеновале. Улёгся я и долго слушал ночь. Гармонь играла. Где-то танцевали, и мне никто не в силах был помочь. Свежело. Без матраса было колко. Шуршал и шевелился сеновал, а тут ещё меньшой братишка Колька мне спать неутомимо не давал. И заводил назревший разговор — что ананас — он фрукт или же овощ, знаком ли мне вратарь «Динамо» Хомич и не видал ли гелиокоптёр… А утром я, потягиваясь малость, присел у сеновала на мешках. Заря, сходя с востока, оставалась у петухов на алых гребешках. Туман рассветный становился реже, и выплывали из него вдали дома, шестами длиннымии скворешен отталкиваясь грузно от земли. По улицам степенно шли коровы, старик пастух пощёлкивал бичом. Всё было крепким, ладным и здоровым, и не хотелось думать ни о чём. Забыв поесть, не слушая упрёков, набив карманы хлебом, налегке, как убегал когда-то от уроков, да, точно так — я убежал к реке. Ногами увязая в тёплом иле, я подошёл к прибрежной старой иве и на песок прилёг в её тени. Передо мной Ока шумела ровно. По ней неторопливо плыли брёвна, и сталкивались изредка они. Гудков далёких доходили звуки. Звенели комары. Невдалеке седой путеец, подвернувши брюки, стоял на камне с удочкой в руке и на меня сердито хмурил брови, стараясь видом выразить своим: «Чего он тут? Ну, ладно, сам не ловит, а то ведь не даёт ловить другим…» Потом, в лицо вглядевшись хорошенько, он подошёл. «Неужто? Погоди!.. Да ты не сын ли Зины Евтушенко? И то гляжу… Забыл меня поди… Ну, бог с тобою! Из Москвы? На лето? А ну-ка, тут пристроиться позволь…» Присел он рядом, развернул газету, достал горбушку, помидоры, соль. Устал я, на вопросы отвечая. И всё-то ему надо было знать: стипендию какую получаю, когда откроют Выставку опять. Старик он был настырный и колючий и вскоре с подковыркой речь завёл, что раньше молодёжь была получше, что больно скучный нынче комсомол. «Я помню твою маму лет в семнадцать, за ней ходили парни косяком, но и боялись — было не угнаться за языком таким и босиком. В шинелишках, по росту перешитых, такие же, я помню, как она, что косы — буржуазный пережиток, на митингах кричали дотемна. О чём-то разглагольствовали грозно, всегда как будто полные идей, — ну, скажем, донимали вдруг серьёзно вопрос «обобществления» детей!.. Конечно, и смешного было много и даже просто вредного подчас, но я скажу: берёт меня тревога, что нет задора ихнего у вас. И главное, — пускай меня осудят, — у вас не вижу мыслей молодых. А у людей всегда, дружок, по сути, такой же возраст, как у мыслей их. Есть молодёжь, а молодости нету… Что далеко идти?.. Вот мой племяш, — и двадцать пять ещё не стукнет в зиму эту, а меньше тридцати уже не дашь. Что получилось? Парень был как парень, и, понимаешь, выбрали в райком. Сидит, зелёный, в прениях запарен, стучит руководящим кулаком. Походку изменил. Металл во взгляде. И так насчёт речей теперь здоров, что не слова как будто дела ради, а дело существует ради слов. Всё гладко в тех речах, всё очевидно… Какой он молодой, какой там пыл? Поскольку это вроде не солидно, футбол оставил, девушек забыл. Ну, стал солидным он, а что же дальше? Где поиски, где споров прямота? Нет, молодёжь теперь не та, что раньше, и рыба тоже (он вздохнул) не та… Ну, вот мы и откушали как будто, давай закинем, брат, на червячка…» И, чмокая, снимал через минуту он карася отменного с крючка. «Ну и отъелся, а? Вот это прибыль!» — сиял, дивясь такому карасю. «Да ведь не та, вы говорили, рыба…» Но он хитро: «Так я же не про всю…» И, улыбаясь, погрозил мне пальцем, как будто говорил: «Имей в виду: карась-то, брат, на удочку попался, а я уж на неё не попаду…» За тётиными жирными супами в беседах стал я жидок, бестолков. И что мне тот старик всё лез на память? Ну, мало ли на свете стариков! Ворчала тётя: «Я тебе не тёща, чего ж ты всё унылый и смурной? Да брось ты это, парень! Будь ты проще. Поедем-ка по ягоды со мной». Три женщины и две девчонки куцых, да я… Летел набитый сеном кузов среди полей, шумящих широко. И, глядя на мелькание косилок, коней, колосьев, кепок и косынок, мы доставали булки из корзинок и пили молодое молоко. Из-под колёс взметались перепёлки, трещали, оглушая перепонки. Мир трепыхался, зеленел, галдел. А я — я слушал, слушал и глядел. Мальчишки у ручья швыряли камни, и солнце распалившееся жгло. Но облака накапливали капли, ворочались, дышали тяжело. Всё становилось мглистей, молчаливей, уже в стога народ колхозный лез, и без оглядки мы влетели в ливень, и вместе с ним и с молниями — в лес! Весь кузов перестраивая с толком, мы разгребали сена вороха и укрывались… Не укрылась только попутчица одна лет сорока. Она глядела целый день устало, молчала нелюдимо за едой и вдруг сейчас приподнялась и встала, и стала молодою-молодой. Она сняла с волос платочек белый, какой-то шалой лихости полна, и повела плечами и запела, весёлая и мокрая она: «Густым лесом босоногая девчоночка идёт. Мелку ягоду не трогает, крупну ягоду берёт». Она стояла с гордой головою, и всё вперёд и сердце и глаза, а по лицу — хлестанье мокрой хвои, и на ресницах — слёзы и гроза. «Чего ты там? Простудишься, дурила…» — её тянула тётя, теребя. Но всю себя она дождю дарила, и дождь за это ей дарил себя. Откинув косы смуглою рукою, глядела вдаль, как будто там, вдали, поющая увидела такое, что остальные видеть не могли. Казалось мне, нет ничего на свете, лишь этот, в тесном кузове полёт, нет ничего — лишь бьёт навстречу ветер, и ливень льёт, и женщина поёт… Мы ночевать устроились в амбаре. Амбар был низкий. Душно пахло в нём овчиною, сушёными грибами, мочёною брусникой и зерном. Листом зелёным веники дышали. В скольжении лучей и темноты огромными летучими мышами под потолком чернели хомуты. Мне не спалось. Едва белели лица, и женский шёпот слышался во мгле. Я вслушался в него: «Ах, Лиза, Лиза, ты и не знаешь, как живётся мне! Ну, фикусы у нас, ну, печь-голландка, ну, цинковая крыша хороша, всё вычищено, выскоблено, гладко, есть дети, муж, но есть ещё душа! А в ней какой-то холод, лютый холод… Вот говорит мне мать: «Чем плох твой Пётр? Он бить не бьёт, на сторону не ходит, конечно, пьёт, а кто сейчас не пьёт?» Ах, Лиза! Вот придёт он пьяный ночью, рычит, неужто я ему навек, и грубо повернёт и — молча, молча, как будто вовсе я не человек. Я раньше, помню, плакала бессонно, теперь уже умею засыпать. Какой я стала… Все дают мне сорок, а мне ведь, Лиза, только тридцать пять! Как дальше буду? Больше нету силы… Ах, если б у меня любимый был, уж как бы я тогда за ним ходила, пускай бы бил, мне только бы любил! И выйти бы не думала из дому и в доме наводила красоту. Я ноги б ему вымыла, родному, и после воду выпила бы ту…» Да это ведь она сквозь дождь и ветер — летела молодою-молодой, и я — я ей завидовал, я верил раздольной незадумчивости той. Стих разговор. Донёсся скрип колодца — и плавно смолк. Всё улеглось в селе, и только сыто чавкали колёса по втулку в придорожном киселе… Нас разбудил мальчишка ранним утром в напяленном на майку пиджаке. Был нос его воинственно облуплен, и медный чайник он держал в руке. С презреньем взгляд скользнул по мне, по тёте, по всем дремавшим сладко на полу: «По ягоды-то, граждане, пойдёте? Чего ж тогда вы спите? Не пойму…» За стадом шла отставшая корова. Дрова босая женщина колола. Орал петух. Мы вышли за село. Покосы от кузнечиков оглохли. Возов застывших высились оглобли, и было над землёй синё-синё. Сначала шли поля, потом подлесок в холодном блеске утренних подвесок и птичьей хлопотливой суете. Уже и костяника нас манила, и дымчатая нежная малина в кустарнике алела кое-где. Тянула голубика лечь на хвою, брусничники подошвы так и жгли, но шли мы за клубникою лесною — за самой главной ягодой мы шли. И вдруг передний кто-то крикнул с жаром: «Да вот она! А вот ещё видна!..» О, радость быть простым, берущим, жадным! О, первых ягод звон о дно ведра! Но поднимал нас предводитель юный, и подчиняться были мы должны: «Эх, граждане, мне с вами просто юмор! До ягоды ещё и не дошли…» И вдруг поляна лес густой пробила, вся в пьяном солнце, в ягодах, в цветах. У нас в глазах рябило. Это было, как выдохнуть растерянное «ах». Клубника млела, запахом тревожа. Гремя посудой, мы бежали к ней, и падали, и в ней, дурманной, лёжа, её губами брали со стеблей. Пушистою травой дымились взгорья, лес мошкарой и соснами гудел. А я… Забыл про ягоды я вскоре. Я вновь на эту женщину глядел. В движеньях радость радостью сменялась. Платочек белый съехал до бровей. Она брала клубнику и смеялась, смеялась, ну, а я не верил ей. Но помню я отныне и навеки, как сквозь тайгу летел наш грузовик, разбрызгивая грязь, сшибая ветки, весь в белом блеске молний грозовых. И пела женщина, и струйки, струйки, пенясь, по скользкому стеклу стекали вкось… И я хочу, чтобы и мне так пелось, как трудно бы мне в жизни ни жилось. Чтоб шёл по свету с гордой головою, чтоб всё вперёд — и сердце, и глаза, а по лицу — хлестанье мокрой хвои и на ресницах — слёзы и гроза. Раздумывал растерянно и смутно и, вставши с тёплой, смятой мной травы, я пересыпал ягоды кому-то и пошагал по лесу без тропы. Я ничего из памяти не вычел и всё, что было в памяти, сложил. Из гулких сосен я в пшеницу вышел, и веки я у ног её смежил. Открыл глаза. Увидел в небе птицу. На пласт сухой, стебельчатый присел. Колосья трогал. Спрашивал пшеницу, как сделать, чтобы счастье было всем. «Пшеница, как? Пшеница, ты умнее… Беспомощности жалкой я стыжусь. Я этого, быть может, не умею, а может быть, плохой и не гожусь…» Отвечала мне пшеница, чуть качая головой: «Ни плохой ты, ни хороший — просто очень молодой. Твой вопрос я принимаю, но прости за немоту. Я и вроде понимаю, а ответить не могу…» И пошёл я дорогой-дороженькой мимо пахнущих дёгтем телег, и с весёлой и злой хорошинкой повстречался мне человек. Был он пыльный, курносый, маленький. Был он голоден, молод и бос. На берёзовом тонком рогалике он ботинки хозяйственно нёс. Говорил он мне с пылом разное — что уборочная горит, что в колхозе одни безобразия председатель Панкратов творит. Говорил: «Не буду заискивать. Я пойду. Я правду найду. Не поможет начальство зиминское — до иркутского я дойду…» Вдруг машина откуда-то выросла. В ней с портфелем — символом дел — гражданин парусиновый в «виллисе», как в президиуме, сидел. «Захотелось, чтоб мать поплакала? Снарядился, герой, в Зиму? Ты помянешь ещё Панкратова, ты поймёшь ещё, что к чему…» И умчался. Но силу трезвую ощутил я совсем не в нём, а в парнишке с верой железною, в безмашинном, босом и злом. Мы простились. Пошёл он, маленький, увязая ступнями в пыли, и ботинки на тонком рогалике долго-долго качались вдали… Дня через два мы уезжали утром, усталые, на «газике» попутном. Гостей хозяин дома провожал. Мы с ним тепло прощались. Руку жали. Он говорил, чтоб чаще приезжали, и мы ему — чтоб тоже приезжал. Хозяин был старик степенный, твёрдый. Сибирский настоящий лесовик! Он марлею повязанные вёдра передавал неспешно в грузовик. На небе звёзды утренние гасли, и под плывучей, зыбкой синевой опять в дорогу двинулся наш «газик», с прилипшей к шинам молодой травой… Махал старик. Он тайн хранил — ого! Тайгу он знал боками и зубами, но то, что слышал я в его амбаре, так и осталось тайной для него. Не буду рассусоливать об этом… Я лучше — как вернулись, как со светом вставал, пил молоко — и был таков, как зеленела полоса степная, тайгою окружённая с боков, когда бродил я, бережно ступая, по движущимся теням облаков. Порою шёл я в лес и брал двустволку. Конечно, мало было в этом толку, но мне брелось раздумчивее с ней. Садился в тень и тихо гладил дуло. О многом думал, и о вас я думал, мои дядья, Володя и Андрей. Люблю обоих. Вот Андрей — он старший… Люблю, как спит, намаявшись, чуть жив, как моется он, рано-рано вставши, как в руки он берёт детей чужих. Заведующий местной автобазой, измазан вечно, вечно разозлён, летает он, пригнувшийся, лобастый, в машине, именуемой «козлом». Вдруг, с кем-нибудь поссорившийся дома, исчезнет он в район на день-другой, и вновь — домой, измучившийся, добрый, весь пахнущий бензином и тайгой. Он любит людям руки жать до хруста, в борьбе двоих, играючи, валить. Всё он умеет весело и вкусно: дрова пилить и чёрный хлеб солить… А дядя мой Володя Ну, не чудо в его руках рубанок удалой, когда он стружки стряхивает с чуба, по щиколотку в пене золотой! Какой он столяр! Ах, какой он столяр! Ну а в рассказах — ах, какой мастак! Не раз я слушал, у сарая стоя или присевши с края на верстак, как был расстрелян повар за нечестность, как шли бойцы селением одним и женщина по имени Франческа из «Петера» запела песню им… Дядья мои — мои родные люди! Какое было дело до того, что говорила мне соседка: «Крутит Андрей с женой шофёра одного. Поговорил бы с тёткою лирично. Да нет, зачем? Узнает и сама. Ну, а Володя — столяр он приличный, но ведь запойный — знает вся Зима». Соседка мне долбила, словно дятел, что должен проявить я интерес. А я не проявлял. Но младший дядя куда-то вдруг таинственно исчез. Всё время люди приходили с просьбой то починить игрушку, то диван. Им отвечали коротко и просто: «Уехал на неделю. По делам». И вдруг соседка выкрикнула желчно, просунувши в калитку острый нос: «Да им перед тобою стыдно, Женька! Лежит твой дядя — рученьки вразброс. Учись, учись, студентик, жизни всякой. А ну, пойдём!» И, радостна и зла, как будто здесь была она хозяйкой, меня в кладовку нашу повела. А там лежал мой дядюшка в исподнем, дыша сплошной сивухой далеко, и всё пытался «Яблочко» исполнить при помощи мотива «Сулико». Увидев нас, привстал он с жалкой миной, растерянный, уже не во хмелю, и тихо мне: «Ах, Женька ты мой милый, ты понимаешь, как тебя люблю?..» Не мог его такого видеть долго. Он снова душу мне разбередил, и, что-то расхотев обедать дома, я в чайную направился один. В зиминской чайной жарко дышит лето. За кухней громко режут поросят. Блестят подносы, лица… В окнах ленты, облепленные мухами, висят. В меню учитель шарит близоруко, на жидкий суп колхозница ворчит, и тёмная ручища лесоруба в стакан призывно вилкою стучит. В зиминской чайной шум необычайный, летучих подавальщиц толчея… За чаем, за беседой невзначайной, вдруг по душам разговорился я с очкастым человеком жирнолицым, интеллигентным, судя по всему. Назвался он московским журналистом, за очерком приехавшим в Зиму. Он, угощая клюквенной наливкой и отводя табачный дым рукой, мне отвечал: «Эх, юноша наивный, когда-то был я в точности такой! Хотел узнать, откуда что берётся. Мне всё тогда казалось по плечу. Стремился разобраться и бороться и время перестроить, как хочу. Я тоже был задирист и напорист и не хотел заранее тужить. Потом — ненапечатанная повесть, потом — семья, и надо как-то жить. Теперь газетчик, и не худший, кстати. Стал выпивать, стал, говорят, угрюм. Ну, не пишу… А что сейчас писатель? Он не властитель, а блюститель дум. Да, перемены, да, но за речами какая-то туманная игра. Твердим о том, о чём вчера молчали, молчим о том, что делали вчера…» Но в том, как взглядом он соседей мерил, как о плохом твердил он вновь и вновь, я видел только желчное безверье, не веру, ибо вера есть любовь. «Ах, чёрт возьми, забыл совсем про очерк! Пойду на лесопильный. Мне пора. Готовят пресквернейше здесь… А впрочем, чего тут ждать! Такая уж дыра…» Бумажною салфеткой губы вытер и, уловивши мой тяжёлый взгляд: «Ах да, вы здесь родились, извините! Я и забыл… Простите, виноват…» Платил я за раздумия с лихвою, бродил тайгою, вслушиваясь в хвою, а мне Андрей: «Найти бы мне рецепт, чтоб излечить тебя. Эх, парень глупый! Пойдём-ка с нами в клуб. Сегодня в клубе Иркутской филармонии концерт. Все-все пойдём. У нас у всех билеты. Гляди, помялись брюки у тебя…» И вскоре шёл я, смирный, приодетый, в рубашке тёплой после утюга. А по бокам, идя походкой важной, за сапогами бережно следя, одеколоном, водкою и ваксой благоухали чинные дядья. Был гвоздь программы — розовая туша Антон Беспятых — русский богатырь. Он делал всё! Великолепно тужась, зубами поднимал он связки гирь. Он прыгал между острыми мечами, на скрипке вальс изящно исполнял. Жонглировал бутылками, мячами и элегантно на пол их ронял. Платками сыпал он неутомимо, связал в один их, развернул его, а на платке был вышит голубь мира — идейным завершением всего… А дяди хлопали… «Гляди-ка, ишь как ловко! Ну и мастак… Да ты взгляни, взгляни!» И я… я тоже понемножку хлопал, иначе бы обиделись они. Беспятых кланялся, показывая мышцы… Из клуба вышли мы в ночную тьму. «Ну, что концерт, племяш, какие мысли?» А мне побыть хотелось одному. «Я погуляю…» «Ты нас обижаешь. И так все удивляются в семье: ты дома совершенно не бываешь. Уж не роман ли ты завёл в Зиме?» Пошёл один я, тих и незаметен. Я думал о земле, я не витал. Ну что концерт — бог с ним, с концертом этим! Да мало ли такого я видал! Я столько видел трюков престарелых, но с оформленьем новым, дорогим, и столько на подобных представленьях не слишком, но подхлопывал другим. Я столько видел росписей на ложках, когда крупы на суп не наберёшь, и думал я о подлинном и ложном, о переходе подлинности в ложь. Давайте думать… Все мы виноваты в досадности немалых мелочей, в пустых стихах, в бесчисленных цитатах, в стандартных окончаниях речей… Я размышлял о многом. Есть два вида любви. Одни своим любимым льстят, какой бы тяжкой ни была обида, простят и даже думать не хотят. Мы столько после временной досады хлебнули в дни недавние свои. Нам не слепой любви к России надо, а думающей, пристальной любви! Давайте думать о большом и малом, чтоб жить глубоко, жить не как-нибудь. Великое не может быть обманом, но люди его могут обмануть. Я не хочу оправдывать бессилье. Я тех людей не стану извинять, кто вещие прозрения России на мелочь сплетен хочет разменять. Пусть будет суета уделом слабых. Так легче жить, во всём других виня. Не слабости, а дел больших и славных Россия ожидает от меня. Чего хочу? Хочу я биться храбро, но так, чтобы во всём, за что я бьюсь, горела та единственная правда, которой никогда не поступлюсь. Чтоб, где ни шёл я: степью опалённой или по волнам ржавого песка, — над головой — шумящие знамёна, в ладонях — ощущение древка. Я знаю — есть раздумья от неверья. Раздумья наши — от большой любви. Во имя правды наши откровенья, — во имя тех, кто за неё легли. Жить не хотим мы так, как ветер дунет. Мы разберёмся в наших «почему». Великое зовёт. Давайте думать. Давайте будем равными ему. Так я бродил маршрутом долгим, странным по громким тротуарам деревянным. Поскрипывали ставнями дома. Девчонки шумно пробежали мимо. «Вот любит-то… И что мне делать, Римма?» «А ты его?» «Я что, сошла с ума?» Я шёл всё дальше. Мгла вокруг лежала, и, глубоко запрятанная в ней, открылась мне бессонная держава локомотивов, рельсов и огней. Мерцали холмики железной стружки. Смешные большетрубые «кукушки» то засопят, то с визгом тормознут. Гремели молотки. У хлопцев хватких, скрипя, ходили мышцы на лопатках и били белым зубы сквозь мазут. Из-под колёс воинственно и резко с шипеньем вырывались облака, и холодно поблёскивали рельсы и паровозов чёрные бока. Дружку цигарку делая искусно, с флажком под мышкой стрелочник вздыхал: «Опаздывает снова из Иркутска. А Васька-то разводится, слыхал?» И вдруг я замер, вспомнил и всмотрелся: в запачканном мазутном пиджаке, привычно перешагивая рельсы, шёл парень с чемоданчиком в руке. Не может быть!.. Он самый… Вовка Дробин! Я думал, он уехал из Зимы. Я подошёл и голосом загробным: «Мне кажется, знакомы были мы!» Узнал. Смеялись. Он всё тот же, Вовка, лишь нет сейчас за поясом Дефо. «Не размордел ты, Жень… Тощой, как вобла. Всё в рифму пишешь? Шёл бы к нам в депо…» «А помнишь, как Синельникову Петьке мы отомстили за его дела?!» «А как солдатам в госпитале пели?» «А как невеста у тебя была?» И мне хотелось говорить с ним долго, всё рассказать — и радость и тоску: «Но ты устал, ты ведь с работы, Вовка…», «А, брось ты мне, пойдём-ка на Оку!» Тянулась тропка сквозь ночные тени в следах босых ступней, сапог, подков среди высоких зонтичных растений и мощных оловянных лопухов. Рассказывал я вольно и тревожно о всём, что думал, многое корил. Мой одноклассник слушал осторожно и ничего в ответ не говорил. Так шли тропинкой маленькою двое. Уже тянуло прелью ивняка, песком и рыбой, мокрою корою, дымком рыбачьим… Близилась Ока. Поплыли мы в воде большой и чёрной. «А ну-ка, — крикнул он, — не подкачай!» И я забыл нечаянно о чём-то, и вспомнил я о чём-то невзначай. Потом на берегу сидели лунном, качала мысли добрая вода, а где-то невдали туманным лугом бродили кони, ржали иногда. О том же думал я, глядел на волны, перед собой глубоко виноват. «Ты что, один такой? — сказал мне Вовка. — Сегодня все раздумывают, брат. Чего ты так сидишь, пиджак помнётся… ишь ты каковский, всё тебе скажи! Всё вовремя узнается, поймётся. Тут долго думать надо. Не спеши». А ночь гудками дальними гудела, и поднялся товарищ мой с земли: «Всё это так, а дело надо делать. Пора домой. Мне завтра, брат, к восьми…» Светало… Всё вокруг помолодело, и медленно сходила ночь на нет, и почему-то чуть похолодело, и очертанья обретали цвет. Дождь небольшой прошёл, едва покрапав. Шагали мы с товарищем вдвоём, а где-то ездил всё ещё Панкратов в самодовольном «виллисе» своём. Он поучал небрежно и весомо, но по земле, обрызганной росой, с берёзовым рогаликом весёлым шёл парень злой, упрямый и босой… Был день как день, ни жаркий, ни холодный, но столько голубей над головой. И я какой-то очень был хороший, какой-то очень-очень молодой. Я уезжал… Мне было грустно, чисто, и грустно, вероятно, потому, что я чему-то в жизни научился, а осознать не мог ещё — чему. Я выпил водки с близкими за близких. В последний раз пошёл я по Зиме. Был день как день… В дрожащих пёстрых бликах деревья зеленели на земле. Мальчишки мелочь об стену бросали, грузовики тянулись чередой, и торговали бабы на базаре коровами, брусникой, черемшой. Я шёл всё дальше грустно и привольно, и вот, последний одолев квартал, поднялся я на солнечный пригорок и долго на пригорке том стоял. Я видел сверху здание вокзала, сараи, сеновалы и дома. Мне станция Зима тогда сказала. Вот что сказала станция Зима: «Живу я скромно, щёлкаю орехи, тихонько паровозами дымлю, но тоже много думаю о веке, люблю его и от него терплю. Ты не один такой сейчас на свете в своих исканьях, замыслах, борьбе. Ты не горюй, сынок, что не ответил на тот вопрос, что задан был тебе. Ты потерпи, ты вглядывайся, слушай, ищи, ищи. Пройди весь белый свет. Да, правда хорошо, а счастье лучше, но всё-таки без правды счастья нет. Иди по свету с гордой головою, чтоб всё вперёд — и сердце и глаза, а по лицу — хлестанье мокрой хвои, и на ресницах — слёзы и гроза. Люби людей, и в людях разберёшься. Ты помни: у меня ты на виду. А трудно будет ты ко мне вернёшься… Иди!» И я пошёл. И я иду.
Пять восьмистиший
Георгий Адамович
1Ночь… в первый раз сказал же кто-то — ночь! Ночь, камень, снег… как первобытный гений. Тебе, последыш, это уж невмочь. Ты раб картинности и украшений.Найти слова, которых в мире нет, Быть безразличным к образу и краске, Чтоб вспыхнул белый, безначальный свет, А не фонарик на грошовом масле. 2Нет, в юности не все ты разгадал. Шла за главой глава, за фразой фраза, И книгу жизни ты перелистал, Чуть — чуть дивясь бессмыслице рассказа.Благословенны ж будьте вечера, Когда с последними строками чтенья Все, все твердит — «пора, мой друг, пора», Но втайне обещает продолженье. 3Окно, рассвет… едва видны, как тени, Два стула, книги, полка на стене. Проснулся ль я? Иль неземной сирени Мне свежесть чудится еще во сне?Иль это сквозь могильную разлуку, Сквозь тускло — дымчатые облака Мне тень протягивает руку И улыбается издалека? 4Что за жизнь? никчемные затеи, Скука споров, скука вечеров. Только по ночам, и все яснее, Тихий, вкрадчивый, блаженный зов.Не ищи другого новоселья. Там найдешь ты истину и дом, Где пустует, где тоскует келья О забывчивом жильце своем. 5«Понять — простить». Есть недоступность чуда, Есть мука, есть сомнение в ответ. Ночь, шепот, факел, поцелуй… Иуда. Нет имени темней. Прощенья нет.Но, может быть, в тоске о человеке, В смятеньи, в спешке все договорить Он миру завещал в ту ночь навеки Последний свой закон: «понять — простить».
Языкову
Каролина Павлова
Приветствована вновь поэтом Была я, как в моей весне; И год прошел, — сознаться в этом И совестно, и грустно мне. Год — и в бессилии ленивом Покоилась душа моя, И на далекий глас отзывом Здесь не откликнулася я! Год — и уста мои не знали Гармонии созвучных слов, И думы счастья иль печали, Мелькая мимо, не блистали Златою ризою стихов. Кипела чаще даром неба Младая грудь: была пора, Нужней насущного мне хлеба Казалась звучных рифм игра; В те дни прекрасными строфами Не раз их прославляли вы, Когда явились между нами Впервой, счастливый гость Москвы. Я помню это новоселье, Весь этот дружный, юный круг, Его беспечное веселье, Неограниченный досуг. Как много все свершить хотели В благую эту старину! Шел каждый, будто к верной цели, К неосязаемому сну — И разошлись в дали туманной. И полдня наступает жар — И сердца край обетованный Как легкий разлетелся пар! Идут дорогою заветной; Пускай же путники порой Услышат где-то глас приветный, «Ау» знакомый за горой! Не много вас, одноплеменных, Средь шума алчной суеты, Жрецов коленопреклоненных Перед кумиром красоты! И первый пал!— и в днях расцвета Уж и другой лечь в гроб успел!.. Да помнит же поэт поэта В час светлых дум и стройных дел! Переносяся в край из края, Чрез горы, бездны, глушь и степь, Да съединит их песнь живая, Как электрическая цепь!
В заштатном городе
Михаил Исаковский
1В деревянном городе с крышами зелеными, Где зимой и летом улицы глухи, Девушки читают не романы — «романы» И хранят в альбомах нежные стихи.Украшают волосы молодыми ветками И, на восемнадцатом году, Скромными записками, томными секретками Назначают встречи В городском саду.И, до слов таинственных охочие, О кудрях мечтая золотых, После каждой фразы ставят многоточия И совсем не ставят запятых.И в ответ на письма, на тоску сердечную И навстречу сумеркам и тишине Звякнет мандолиной сторона Заречная, Затанцуют звуки по густой струне.Небеса над линией — чистые и синие, В озере за мельницей — теплая вода. И стоят над озером, и бредут по линии, Где проходят скорые поезда.Поезда напомнят светлыми вагонами, Яркими квадратами бемского стекла, Что за километрами да за перегонами Есть совсем другие люди и дела.Там плывут над городом фонари янтарные, И похож на музыку рассвет. И грустят на линии девушки кустарные, Девушки заштатные в восемнадцать лет.2За рекой, за озером, в переулке Водочном, Где на окнах ставни, где сердиты псы, Коротали зиму бывший околоточный, Бывший протодьякон, бывшие купцы.Собирались вечером эти люди странные, Вспоминали прожитые века, Обсуждали новости иностранные И играли в русского дурака.Старый протодьякон открывал движение, Запускал он карты в бесконечный рейс. И садились люди, и вели сражение, Соблюдая пиковый интерес.И купца разделав целиком и начисто, Дурость возведя на высоту, Слободской продукции пробовали качество, Осушая рюмки на лету.Расходились в полночь… Тишина на озере, Тишина на улицах и морозный хруст. Высыпали звезды, словно черви-козыри, И сияет месяц, как бубновый туз.
В новогоднюю ночь
Николай Алексеевич Заболоцкий
Не кривить душою, не сгибаться, Что ни день – в дороге да в пути... Как ни кинь, а надобно признаться: Жизнь прожить – не поле перейти. Наши окна снегом залепило, Еле светит лампы полукруг. Ты о чем сегодня загрустила, Ты о чем задумалась, мой друг? Вспомни, как, бывало, в Ленинграде С маленьким ребенком на груди Ты спешила, бедствуя в блокаде, Сквозь огонь, что рвался впереди. Смертную испытывая муку, Сын стремглав бежал перед тобой. Но взяла ты мальчика за руку, И пошли вы рядом за толпой. О великой памятуя чести, Ты сказала, любящая мать: – Умирать, мой милый, надо вместе, Если неизбежно умирать. Или помнишь – в страшный день бомбежки, Проводив в убежище детей, Ты несла еды последней крошки Для соседки немощной своей. Гордая огромная старуха, Страшная, как высохший скелет, Воплощеньем огненного духа Для тебя была на склоне лет. И с тех пор во всех тревогах жизни, Весела, спокойна и ровна, Чем могла служила ты отчизне, Чтоб в беде не сгинула она. Сколько вас, прекрасных русских женщин, Отдавало жизнь за Ленинград! Облик ваш веками нам завещан, Но теперь украшен он стократ. Если б солнца не было на небе, Вы бы солнцем стали для людей, Чтобы, век не думая о хлебе, Зажигать нас верою своей! Как давно все это пережито... Новый год стучится у крыльца. Пусть войдет он, дверь у нас открыта, Пусть войдет и длится без конца. Только б нам не потерять друг друга, Только б нам не ослабеть в пути... С Новым годом, милая подруга! Жизнь прожить – не поле перейти.
Четверостишия «Тише вы»
Римма Дышаленкова
Цикл стиховЗемляк Среди наших земляков он один у нас таков: он и к дружбе тяготеет, и к предательству готов. Гурман Вкушая дружбу, понял я, что очень вкусные друзья. Вкусил врага на ужин: враги намного хуже. Самохвал О, если б самохвал был само-хвал! Он требует моих, твоих похвал. Беда ли, что не стоит он того? Беда, что я вовсю хвалю его. Ханжа Он созерцал «Венеру» Тициана для выполненья государственного плана. Ревность Люблю родной завод. О, сколько бед в любви моей, сколь ревности и злости! Ко мне не ходит в гости мой сосед, я тоже не хожу к ревнивцу в гости. На пути к штампу Его назвали многогранным, и он доверчиво, как школьник, гранил себя весьма исправно и стал похож на треугольник. Мираж Реальный, будто новенький гараж, явился мне из воздуха мираж. — Уйди, мираж! — сказал я гаражу. Гараж в ответ: «Обижен, ухожу». Смешные нынче стали миражи, уж ты ему и слова не скажи. Дешевая продукция Наше промобъединение производит впечатление. Нет дешевле ничего впечатления того. Я и идея У меня в голове есть идея. Я идеей в идее владею. И случается проблеск иной, что идея владеет и мной. А на деле ни я, ни идея абсолютно ничем не владеем. История История, друзья мои, всегда правдива, история, друзья мои, всегда права. Об этом говорит всегда красноречиво чья-нибудь отрубленная голова. Парадокс Наука устраняет парадокс, художник парадоксы добывает. Но парадоксу это невдомек, ведь парадоксы истины не знают. Прекрасное и безобразное Уничтожая безобразное, прекрасное сбивалось с ног. — Но я люблю тебя, прекрасное, — шептал восторженно порок. Бессовестная статуя Когда бы у статуи совесть была, она бы сама с пьедестала сошла. Пошла бы, куда ее совесть велит, Но совести нет, вот она и стоит. Идеалист и материалист Спорят два философа устало, древний спор уму непостижим: — Это бог ведет людей к финалу! — Нет, мы сами к финишу бежим! Творчество Ученый паучок, философ и жуир, познал весь белый свет и весь подлунный мир, и взялся сотворить всемирную картину, но получилась только паутина. Дедукция Этот метод очень важен. Если вор — прокурор, то дедукция подскажет, что судья подавно вор. Ошибочно Ни матери не понял, ни отца, ни старика не видел, ни калеку и заявлял с улыбкой мудреца: «Ошибочно считаюсь человеком». Под каблуком Зачем ему семья и дом? Он жить привык под каблуком: любой каблук повыше ему заменит крышу. Трос От тяжести порвался трос и стал похожим на вопрос. Я тоже был надежным тросом, а стал язвительным вопросом. Стыдливый страус Обычный страус не стыдился от страха скрыться под песком, а этот от стыда прикрылся еще и фиговым листком. Гонение на влюбленных При всех эпохах и законах гоненье было на влюбленных. От страха за такую жизнь влюбленные перевелись. И правда, чем гонимым быть, уж лучше вовсе не любить. Дитя Идти боится по лесной дорожке, страшится муравья и конопли. Сторонится коровы и земли. Не ест ни молока и ни картошки. На Урале Далеко-далеко на Урале ящер с ящерицей проживали. Жили двести лет, а может, триста между хрусталей и аметистов. А теперь на шлаковых отвалах ящеров и ящериц не стало, да и бесполезных самоцветов на Урале тоже больше нету. Любитель тупика Зашел в тупик — доволен тупиком. Но в тупике возник родник. Вся жизнь ушла на битву с родником. А что ж тупик? Тупик теперь в болотце. А что ж родник? Как лился, так и льется.
Алешкины мысли
Роберт Иванович Рождественский
1. Значит, так: завтра нужно ежа отыскать, до калитки на левой ноге проскакать, и обратно — на правой ноге — до крыльца, макаронину спрятать в карман (для скворца!), с лягушонком по-ихнему поговорить, дверь в сарай самому попытаться открыть, повстречаться, побыть с дождевым червяком, — он под камнем живет, я давно с ним знаком… Нужно столько узнать, нужно столько успеть! А еще — покричать, посмеяться, попеть! После вылепить из пластилина коня… Так что вы разбудите пораньше меня! 2. Это ж интересно прямо: значит, у мамы есть мама?! И у этой мамы — мама?! И у папы — тоже мама?! Ну, куда не погляжу, всюду мамы, мамы, мамы! Это ж интересно прямо!… А я опять один сижу. 3. Если папа бы раз в день залезал бы под диван, если мама бы раз в день бы залезала под диван, если бабушка раз в день бы залезала под диван, то узнали бы, как это интересно!! 4. Мне на месте не сидится. Мне — бежится! Мне — кричится! Мне — играется, рисуется, лазается и танцуется! Вертится, ногами дрыгается, ползается и подпрыгивается. Мне — кривляется, дуреется, улыбается и плачется, ерзается и поется, падается и встается! Лично и со всеми вместе к небу хочется взлететь! Не сидится мне на месте… А чего на нем сидеть?! 5. «Комары-комары-комарики, не кусайте меня! Я же — маленький!..» Но летят они, и жужжат они: «Сильно сладкий ты… Извини». 6. Со мною бабушка моя, и, значит, главный в доме — я!.. Шкафы мне можно открывать, цветы кефиром поливать, играть подушкою в футбол и полотенцем чистить пол. Могу я есть руками торт, нарочно хлопать дверью!.. А с мамой это не пройдет. Я уже проверил. 7. Я иду по хрустящему гравию и тащу два батона торжественно. У меня и у папы правило: помогать этим слабым женщинам. От рождения крест наш таков… Что они без нас — мужиков! 8. Пока меня не было, взрослые чего только не придумали! Придумали снег с морозами, придумали море с дюнами. Придумали кашу вкусную, ванну и мыло пенное. Придумали песню грустную, которая — колыбельная. И хлеб с поджаристой коркою! И елку в конце декабря!.. Вот только лекарства горькие они придумали зря! 9. Мой папа большой, мне спокойно с ним, мы под небом шагаем все дальше и дальше… Я когда-нибудь тоже стану большим. Как небо. А может, как папа даже! 10. Все меня настырно учат — от зари и до зари: «Это — мама… Это — туча… Это — ложка… Повтори!..» Ну, а я в ответ молчу. Или — изредка — мычу. Говорить я не у-ме-ю, а не то что — не хочу… Только это все — до срока! День придет, чего скрывать, — буду я ходить и громко все на свете называть! Назову я птицей — птицу, дымом — дым, травой- траву. И горчицею — горчицу, вспомнив, сразу назову!… Назову я домом — дом, маму — мамой, ложку — ложкой… «Помолчал бы ты немножко!..»- сами скажете потом. 11. Мне сегодня засыпается не очень. Темнота в окно крадется сквозь кусты. Каждый вечер солнце прячется от ночи… Может, тоже боится темноты? 12. Собака меня толкнула, и я собаку толкнул. Собака меня лизнула, и я собаку лизнул. Собака вздохнула громко. А я собаку погладил, щекою прижался к собаке, задумался и уснул. 13. В сарай, где нету света, я храбро заходил! Ворону со двора прогнал отважно!.. Но вдруг приснилось ночью, что я совсем один. И я заплакал. Так мне стало страшно. 14. Очень толстую книгу сейчас я, попыхтев, разобрал на части. Вместо книги толстой возник целый поезд из тоненьких книг!.. У меня, когда книги читаются, почему-то всегда разлетаются. 15. Я себя испытываю — родителей воспитываю. «Сиди!..» — а я встаю. «Не пой!..» — а я пою. «Молчи!..» — а я кричу. «Нельзя!..»- а я хо- чу-у!! После этого всего в дому что-то нарастает… Любопытно, кто кого в результате воспитает? 16. Вся жизнь моя (буквально вся!) пока что — из одних «нельзя»! Нельзя крутить собаке хвост, нельзя из книжек строить мост (а может, даже — замок из книжек толстых самых!) Кран у плиты нельзя вертеть, на подоконнике сидеть, рукой огня касаться, ну, и еще — кусаться. Нельзя солонку в чай бросать, нельзя на скатерти писать, грызть грязную морковку и открывать духовку. Чинить электропровода (пусть даже осторожно)… Ух, я вам покажу, когда все-все мне будет можно! 17. Жду уже четыре дня, кто бы мне ответил: где я был, когда меня не было на свете? 18. Есть такое слово — «горячо!» Надо дуть, когда горячо, и не подходить к горячо. Чайник зашумел — горячо! Пироги в духовке — горячо!.. Над тарелкой пар — горячо!.. …А «тепло» — это мамино плечо. 19. Высоко на небе — туча, чуть пониже тучи — птица, а еще пониже — белка, и совсем пониже — я… Эх бы, прыгнуть выше белки! А потом бы — выше птицы! А потом бы — выше тучи! И оттуда крикнуть: «Э-э-э-эй!!» 20. Приехали гости. Я весел и рад. Пьют чай эти гости, едят мармелад. Но мне не дают мармелада. … Не хочется плакать, а — надо! 21. Эта песенка проста: жили-были два кота — черный кот и белый кот — в нашем доме. Вот. Эта песенка проста: как-то ночью два кота — черный кот и белый кот — убежали! Вот. Эта песенка проста: верю я, что два кота — черный кот и белый кот — к нам вернутся! Вот. 22. Ничего в тарелке не осталось. Пообедал я. Сижу. Молчу… Как же это мама догадалась, что теперь я только спать хочу?! 23. Дождик бежит по траве с радугой на голове! Дождика я не боюь, весело мне, я смеюсь! Трогаю дождик рукой: «Здравствуй! Так вот ты какой!…» Мокрую глажу траву… Мне хорошо! Я — живу. 24. Да, некоторые слова легко запоминаются. К примеру, есть одна трава, — крапивой называется… Эту вредную траву я, как вспомню, так реву! 25. Эта зелень до самых небес называется тихо: Лес-с-с… Эта ягода слаще всего называется громко: О-о-о! А вот это косматое, черное (говорят, что очень ученое), растянувшееся среди трав, называется просто: Ав! 26. Я только что с постели встал и чувствую: уже устал!! Устал всерьез, а не слегка. Устала правая щека, плечо устало, голова… Я даже заревел сперва! Потом, подумав, перестал: да это же я спать устал! 27. Я, наверно, жить спешу,— бабушка права. Я уже произношу разные слова. Только я их сокращаю, сокращаю, упрощаю: до свиданья — «данья», машина — «сина», большое — «шое», спасибо — «сиба»… Гости к нам вчера пришли, я был одет красиво. Гостей я встретил и сказал: «Данья!.. Шое сиба!..» 28. Я вспоминал сегодня прошлое. И вот о чем подумал я: конечно, мамы все — хорошие. Но только лучше всех — моя! 29. Виноград я ем, уверенно держу его в горсти. Просит мама, просит папа, просит тетя: «Угости!…» Я стараюсь их не слышать, мне их слышать не резон. «Да неужто наш Алеша — жадный?! Ах, какой позор!..» Я не жадный, я не жадный, у меня в душе разлад. Я не жадный! Но попался очень вкусный виноград!.. Я ни капельки не жадный! Но сперва наемся сам… …Если что-нибудь останется, я все другим отдам!
Загадки
Самуил Яковлевич Маршак
B]* * *[/B] Шумит он в поле и в саду, А в дом не попадет. И никуда я не иду, Покуда он идет. [I/I B]* * *[/B] Что такое перед нами: Две оглобли за ушами, На глазах по колесу И седелка на носу? [I/I B]* * *[/B] Синий домик у ворот. Угадай, кто в нем живет. Дверца узкая под крышей — Не для белки, не для мыши, Не для вешнего жильца, Говорливого скворца. В эту дверь влетают вести, Полчаса проводят вместе. Вести долго не гостят — Во все стороны летят! [I BR* * */B] Принялась она за дело, Завизжала и запела. Ела, ела Дуб, дуб, Поломала Зуб. зуб. [I/I B]* * *[/B] Всегда шагаем мы вдвоем, Похожие, как братья. Мы за обедом — под столом, А ночью — под кроватью. [I/I B]* * *[/B] Бьют его рукой и палкой. Никому его не жалко. А за что беднягу бьют? А за то, что он надут! [I/I B]* * *[/B] Спозаранку за окошком — Стук, и звон, и кутерьма. По прямым стальным дорожкам Ходят красные дома. Добегают до окраин, А потом бегут назад. Впереди сидит хозяин И ногою бьет в набат. Поворачивает ловко Рукоять перед окном. Там, где надпись «Остановка», Останавливает дом. То и дело на площадку Входит с улицы народ. А хозяйка по порядку Всем билетики дает. [I/I B]* * *[/B] Кто, на бегу пары клубя, Пуская дым Трубой, Несет вперед И сам себя, Да и меня с тобой? [I/I B]* * *[/B] Меня спроси, Как я тружусь. Вокруг оси Своей кружусь. [I/I B]* * *[/B] Его весной и летом Мы видели одетым. А осенью с бедняжки Сорвали все рубашки. Но зимние метели В меха его одели. [I/I B]* * *[/B] Была зеленой, маленькой, Потом я стала аленькой. На солнце почернела я, И вот теперь я спелая. Держась рукой за тросточку, Тебя давно я жду. Ты съешь меня, а косточку Зарой в своем саду. [I/I B]* * *[/B] Под Новый год пришел он в дом Таким румяным толстяком. Но с каждым днем терял он вес И наконец совсем исчез. [I/I B]* * *[/B] Мы ходим ночью, Ходим днем, Но никуда Мы не уйдем. Мы бьем исправно Каждый час. А вы, друзья, Не бейте нас! [I/I B]* * *[/B] В Полотняной стране По реке Простыне Плывет пароход То назад, то вперед. А за ним такая гладь — Ни морщинки не видать! [I/I B]* * *[/B] Музыкант, певец, рассказчик, А всего — кружок да ящик. [I/I B]* * *[/B] В снежном поле по дороге Мчится конь мой одноногий И на много-много лет Оставляет черный след. [I/I B]* * *[/B] Самый бойкий я рабочий В мастерской. Колочу я что есть мочи День-деньской. Как завижу лежебоку, Что валяется без проку, Я прижму его к доске Да как стукну по башке! В доску спрячется бедняжка — Чуть видна его фуражка. [I/I B]* * *[/B] Держусь я только на ходу, А если стану, упаду. [I/I B]* * *[/B] Он — ваш портрет, Во всем на вас похожий. Смеетесь вы — Он засмеется тоже. Вы скачете — Он вам навстречу скачет. Заплачете — Он вместе с вами плачет. [I/I B]* * *[/B] Хоть он на миг не покидал Тебя со дня рождения, Его лица ты не видал, А только отражения. [I/I B]* * *[/B] Друг на друга мы похожи. Если ты мне строишь рожи, Я гримасничаю тоже. [I/I B]* * *[/B] Я твой товарищ, капитан. Когда разгневан океан И ты скитаешься во мгле На одиноком корабле, — Зажги фонарь во тьме ночной И посоветуйся со мной: Я закачаюсь, задрожу — И путь на север укажу. (Компас) [BR* * */B] Стоит в саду среди пруда Столбом серебряным вода. [I/I I]* * *[/I] В избе — Изба, На избе — Труба. Я лучинку зажег, Положил на порог, Зашумело в избе, Загудело в трубе. Видит пламя народ, А тушить не идет. [I/I B]* * *[/B] Я — лошадь твоя и карета. Глаза мои — два огня. Сердце, бензином согретое, Стучит в груди у меня. Я жду терпеливо и молча На улице, у ворот, И снова мой голос волчий Пугает в пути народ. [I/I B]* * *[/B] Вот зеленая гора, В ней глубокая нора. Что за чудо! Что за чудо! Кто-то выбежал оттуда На колесах и с трубой, Хвост волочит за собой. [I/I B]* * *[/B] Из темницы сто сестер Выпускают на простор, Осторожно их берут, Головой о стенку трут, Чиркнут ловко раз и два — Загорится голова. [I/I B]* * *[/B] Мой сердечный друг-приятель В чайном тресте председатель: Все семейство вечерком Угощает он чайком. Парень дюжий он и крепкий, Без вреда глотает щепки. Хоть и ростом не велик, А пыхтит, как паровик. [I/I B]* * *[/B] Деревянная дорога, Вверх идет она отлого: Что ни шаг — То овраг. [I/I B]* * *[/B] Как пошли четыре братца Под корытом кувыркаться, Понесли меня с тобой По дороге столбовой. [I/I B]* * *[/B] За стеклянной дверцей Бьется чье-то сердце — Тихо так, Тихо так. [I/I B]* * *[/B] По дорожкам, по тропинкам Он бежит. А поддашь его ботинком — Он летит. Вверх и вбок его кидают На лугу. Головой его бодают На бегу. [I/I B]* * *[/B] Мы поймали нашу речку, Привели ее домой, Жарко вытопили печку И купаемся зимой. [I/I I]* * *[/I] Как безлиственная ветка, Я пряма, суха, тонка. Ты встречал меня нередко В дневнике ученика. [I/I B]* * *[/B] Есть мальчик в доме у меня Трех с половиной лет. Он зажигает без огня Во всей квартире свет. Он щелкнет раз — Светло у нас. Он щелкнет раз — И свет погас. [I/I I]* * *[/I] Я конем рогатым правлю. Если этого коня Я к забору не приставлю, Упадет он без меня. [I/I B]* * *[/B] Она меня впускает в дом И выпускает вон. В ночное время под замком Она хранит мой сон. Она ни в город, ни во двор Не просится гулять. На миг заглянет в коридор — И в комнату опять. [I[/I]
Пародии на русских символистов
Владимир Соловьев
[B]1[/B] Горизонты вертикальные В шоколадных небесах, Как мечты полузеркальные В лавровишенных лесах. Призрак льдины огнедышащей В ярком сумраке погас, И стоит меня не слышащий Гиацинтовый пегас. Мандрагоры имманентные Зашуршали в камышах, А шершаво-декадентные Вирши в вянущих ушах. [B]2[/B] Над зеленым холмом, Над холмом зеленым, Нам влюбленным вдвоем, Нам вдвоем влюбленным Светит в полдень звезда, Она в полдень светит, Хоть никто никогда Той звезды не заметит. Но волнистый туман, Но туман волнистый, Из лучистых он стран, Из страны лучистой, Он скользит между туч, Над сухой волною, Неподвижно летуч И с двойной луною. [B]3[/B] На небесах горят паникадила, А снизу — тьма. Ходила ты к нему иль не ходила? Скажи сама! Но не дразни гиену подозренья, Мышей тоски! Не то смотри, как леопарды мщенья Острят клыки! И не зови сову благоразумья Ты в эту ночь! Ослы терпенья и слоны раздумья Бежали прочь. Своей судьбы родила крокодила Ты здесь сама, Пусть в небесах горят паникадила, — В могиле — тьма.
Другие стихи этого автора
Всего: 1151941
Наталья Горбаневская
(Из ненаписанных мемуаров)пью за шар голубой сколько лет и никак не упасть за летучую страсть не унять не умять не украсть за воздушный прибой над заливом приливом отлей из стакана вина не до дна догори не дотлей кораблей ли за тот что несётся на всех парусах юбилей но война голубой или серенький том не припомню не помню не вспом…
Не врагом Тебе, не рабом
Наталья Горбаневская
Не врагом Тебе, не рабом – светлячком из травы, ночником в изголовье. Не об пол, не об стенку лбом – только там, где дрова даровы, соловеть под пенье соловье. Соловой, вороною, каурой пронестись по остывшей золе. А за «мир, лежащий во зле» я отвечу собственной шкурой.
Булочка поджариста
Наталья Горбаневская
Булочка поджариста, подпалена слегка. Не заспи, пожалуйста, чахлого стишка.На пепле пожарища и смерть не трудна. А жарища жалится аж до дна.Жало жалкое, горе горькое, лето жаркое, жито золотое.
В голове моей играет
Наталья Горбаневская
В голове моей играет духовой оркестр, дирижёр трубу ругает: – Что же ты не в такт? А трубач о соло грезит, не несёт свой крест, в общий хор никак не влезет, дует просто так.Дирижёр ломает палочку в мелкую щепу, голове моей задымленной не прижать щеку к теплой меди, в забегаловку – нет, не забежать, и колючей рифме вздыбленной на складу лежать.
В начале жизни помню детский сад
Наталья Горбаневская
В начале жизни помню детский сад, где я пою «Шаланды полные кефали», – и слышу, пальцем вымазав тарелку: «Ты, что ли, голодающий индус?» А школой был военный снегопад, мы, как бойцы, в сугробах утопали, по проходным ложились в перестрелку, а снег горстями был таков на вкус,как сахар, но без карточек и много… Какая же далёкая дорога и длинная вела меня сюда, где первый снег – а он же и последний, где за полночь – теплей и предрассветней и где река не ела корки льда.
Всё ещё с ума не сошла
Наталья Горбаневская
Всё ещё с ума не сошла, хоть давным-давно полагалось, хоть и волоса как метла, а метла с совком поругалась,а посуды грязной гора от меня уж добра и не чает и не просит: «Будь так добра, вымой если не чашку, хоть чайник…»А посуды грязной гора постоит ещё до утра. И ни чашки, ни чайник, ни блюдца до утра, дай-то Бог, не побьются.
Выходя из кафе
Наталья Горбаневская
Бон-журне? Бон-чего? Или бон- послеполуденного-отдыха-фавна. Объясняюсь, как балабон, с окружающей энтой фауной.Лучше с флорою говорить, с нею – «без слова сказаться», и касаться, и чуять, и зрить, не открывая абзаца…
Два стихотворения о чём-то
Наталья Горбаневская
1.Закладываю шурф, заглатываю землю, ходам подземным внемлю, пощады не прошу.Как бомж по-над помойкой, в глубинах груд и руд копаю изумруд электроземлеройкой.И этот скорбный труд, что чем-то там зовётся, вздохнёт и отзовётся в валах земных запруд. 2.Борение – глины бурение. Но вязкость как обороть? Мои ли останки бренные взрезают земную плотьлопатой, киркою, ломом ли, оглоблею ли в руке невидимой, но не сломленной, как луч, отраженный в реке…
И миновало
Наталья Горбаневская
И миновало. Что миновало? Всё миновало. Клевера запах сухой в уголку сеновала,шёпот, и трепет, и опыта ранние строки, воспоминанье о том, как строги урокилесенки приставной и как пылью сухою дышишь, пока сама не станешь трухою.
И воскреснешь, и дадут тебе чаю
Наталья Горбаневская
И воскреснешь, и дадут тебе чаю горячего, крепкого, сладкого. И Неждану дадут, и Нечаю — именам, звучащим загадково.И мёду дадут Диомиду, и арфу – Феофилу, и всё это не для виду, а взаправду, в самую силу.
И смолкли толки
Наталья Горбаневская
Рышарду Криницкому*И смолкли толки, когда заговорил поэт в ермолке – минималист.И стихов осколки просыпались на летний лист многоточиями. *На семидесятилетие и в честь книги
Кто там ходит под конвоем
Наталья Горбаневская
Кто там ходит под конвоем «в белом венчике из роз»? Глуховатым вьюга воем отвечает на вопрос.Иней, розами промёрзлый, колет тернием чело. Ветер крутится промозглый, не вещает ничего.А в соседней зоне Дева не смыкает слёзных век. Шаг ли вправо, шаг ли влево – всё считается побег.В тихом небе ходит Веспер – наваждение… А конвой стреляет без пре- дупреждения.