Мужчина, засыпающий один
[B]1[/B]
Мужчина, засыпающий один, ведет себя как женщина. А стол ведет себя при этом как мужчина. Лишь Муза нарушает карантин и как бы устанавливает пол присутствующих. В этом и причина ее визитов в поздние часы на снежные Суворовские дачи в районе приполярной полосы. Но это лишь призыв к самоотдаче.
[B]2[/B]
Умеющий любить, умеет ждать и призракам он воли не дает. Он рано по утрам встает. Он мог бы и попозже встать, но это не по правилам. Встает он с петухами. Призрак задает от петуха, конечно, деру. Дать его легко от петуха. И ждать он начинает. Корму задает кобыле. Отправляется достать воды, чтобы телятам дать. Дрова курочит. И, конечно, ждет. Он мог бы и попозже встать. Но это ему призрак не дает разлеживаться. И петух дает приказ ему от сна восстать. Он из колодца воду достает. Кто напоит, не захоти он встать. И призрак исчезает. Но под стать ему день ожиданья настает. Он ждет, поскольку он умеет ждать. Вернее, потому что он встает. Так, видимо, приказывая встать, знать о себе любовь ему дает. Он ждет не потому, что должен встать чтоб ждать, а потому, что он дает любить всему, что в нем встает, когда уж невозможно ждать.
[B]3[/B]
Мужчина, засыпающий один, умеет ждать. Да что и говорить. Он пятерней исследует колтуны. С летучей мышью, словно Аладдин, бредет в гумно он, чтоб зерно закрыть. Витийствует с пипеткою фортуны из-за какой-то капли битый час. Да мало ли занятий. Отродясь не знал он скуки. В детстве иногда подсчитывал он птичек на заборе. Теперь он (о не бойся, не года) — теперь шаги считает, пальцы рук, монетки в рукавице, а вокруг снежок кружится, склонный к Терпсихоре.
Вот так он ждет. Вот так он терпит. А? Не слышу: кто-то слабо возражает? Нет, Муз он отродясь не обижает. Он просто шутит. Шутки не беда. На шутки тоже требуется время. Пока состришь, пока произнесешь, пока дойдет. Да и в самой системе, в системе звука часики найдешь. Они беззвучны. Тем-то и хорош звук речи для него. Лишь ветра вой барьер одолевает звуковой. Умеющий любить, он, бросив кнут, умеет ждать, когда глаза моргнут, и говорить на языке минут.
Вот так он говорит со сквозняком. Умеющий любить на циферблат с теченьем дней не только языком становится похож, но, в аккурат как под стеклом, глаза под козырьком. По сути дела взгляд его живой отверстие пружины часовой. Заря рывком из грязноватых туч к его глазам вытаскивает ключ. И мозг, сжимаясь, гонит по лицу гримасу боли — впрямь по образцу секундной стрелки. Судя по глазам, себя он останавливает сам, старея не по дням, а по часам.
[B]4[/B]
Влюбленность, ты похожа на пожар. А ревность — на не знающего где горит и равнодушного к воде брандмейстера. И он, как Абеляр, карабкается, собственно, в огонь. Отважно не щадя своих погон, в дыму и, так сказать, без озарений. Но эта вертикальность устремлений, о ревность, говорю тебе, увы, сродни — и продолжение — любви, когда вот так же, не щадя погон, и с тем же равнодушием к судьбе забрасываешь лютню на балкон, чтоб Мурзиком взобраться по трубе.
Высокие деревья высоки без посторонней помощи. Деревья не станут с ним и сравнивать свой рост. Зима, конечно, серебрит виски, морозный кислород бушует в плевре, скворешни отбиваются от звезд, а он — от мыслей. Шевелится сук, который оседлал он. Тот же звук — скрипучий — издают ворота. И застывает он вполоборота к своей деревне, остальную часть себя вверяет темноте и снегу, невидимому лесу, бегу дороги, предает во власть Пространства. Обретают десны способность переплюнуть сосны. Ты, ревность, только выше этажом. А пламя рвется за пределы крыши. И это — нежность. И гораздо выше. Ей только небо служит рубежом. А выше страсть, что смотрит с высоты бескрайней, на пылающее зданье. Оно уже со временем на ты. А выше только боль и ожиданье. И дни — внизу, и ночи, и звезда. Все смешано. И, видно, навсегда. Под временем… Так мастер этикета, умея ждать, он (бес его язви) венчает иерархию любви блестящей пирамидою Брегета.
Поет в хлеву по-зимнему петух. И он сжимает веки все плотнее. Когда-нибудь ему изменит слух иль просто Дух окажется сильнее. Он не услышит кукареку, нет, и милый призрак не уйдет. Рассвет наступит. Но на этот раз он не захочет просыпаться. Глаз не станет протирать. Вдвоем навеки, они уж будут далеки от мест, где вьется снег и замерзают реки.
Похожие по настроению
Неоконченный отрывок («Ну, время песен о любви…»)
Иосиф Александрович Бродский
[B]I[/B] Ну, время песен о любви, ты вновь склоняешь сердце к тикающей лире, и все слышней в разноголосном клире щебечет силлабическая кровь. Из всех стихослагателей, со мной столь грозно обращаешься ты с первым и бьешь календарем своим по нервам, споласкивая легкие слюной. Ну, время песен о любви, начнем раскачивать венозные деревья и возгонять дыхание по плевре, как пламя в позвоночнике печном. И сердце пусть из пурпурных глубин на помощь воспаленному рассудку — артерии пожарные враскрутку! — возгонит свой густой гемоглобин. Я одинок. Я сильно одинок. Как смоква на холмах Генисарета. В ночи не украшает табурета ни юбка, ни подвязки, ни чулок. Ища простой женоподобный холм, зрачки мои в анархии бессонной бушуют, как прожекторы над зоной, от мужеских отталкиваясь форм. Кто? Бог любви? Иль Вечность? Или Ад тебя послал мне, время этих песен? Но все равно твой календарь столь тесен, что стрелки превосходят циферблат, смыкаясь (начинается! не в срок!), как в тесноте, где комкается платье, в немыслимое тесное объятье, чьи локти вылезают за порог. [B]II[/B] Трубит зима над сумраком полей в фанфары юго-западного ветра, и снег на расстояньи километра от рвущихся из грунта тополей кружится недоверчиво, как рой всех ангелов, над тем, кто не безгрешен, исследуя полдюжины скворешен в трубу, как аустерлицкий герой. Отходят листья в путь всея земли, и ветви торжествуют над пространством. Но в мужестве, столь родственном с упрямством, крах доблести. Скворчиные кремли, вы брошены! и клювы разодрав — крах доблести — без ядер, без патронов срываются с вороньих бастионов последние защитники стремглав. Пора! И сонмы снежные — к земле. Пора! И снег на кровлях, на обозах. Пора! И вот на поле он, во мгле на пнях, наполеоном на березах.
Келломяки
Иосиф Александрович Бродский
I]М. Б.[/II[/B] Заблудившийся в дюнах, отобранных у чухны, городок из фанеры, в чьих стенах едва чихни — телеграмма летит из Швеции: «Будь здоров». И никаким топором не наколешь дров отопить помещенье. Наоборот, иной дом согреть порывался своей спиной самую зиму и разводил цветы в синих стеклах веранды по вечерам; и ты, как готовясь к побегу и азимут отыскав, засыпала там в шерстяных носках. [B]II[/B] Мелкие, плоские волны моря на букву «б», сильно схожие издали с мыслями о себе, набегали извилинами на пустынный пляж и смерзались в морщины. Сухой мандраж голых прутьев боярышника вынуждал порой сетчатку покрыться рябой корой. А то возникали чайки из снежной мглы, как замусоленные ничьей рукой углы белого, как пустая бумага, дня; и подолгу никто не зажигал огня. [B]III[/B] В маленьких городках узнаешь людей не в лицо, но по спинам длинных очередей; и населенье в субботу выстраивалось гуськом, как караван в пустыне, за сах. песком или сеткой салаки, пробивавшей в бюджете брешь. В маленьком городе обыкновенно ешь то же, что остальные. И отличить себя можно было от них лишь срисовывая с рубля шпиль кремля, сужавшегося к звезде, либо — видя вещи твои везде. [B]IV[/B] Несмотря на все это, были они крепки, эти брошенные спичечные коробки с громыхавшими в них посудой двумя-тремя сырыми головками. И, воробья кормя, на него там смотрели всею семьей в окно, где деревья тоже сливались потом в одно черное дерево, стараясь перерасти небо — что и случалось часам к шести, когда книга захлопывалась и когда от тебя оставались лишь губы, как от того кота. [B]V[/B] Эта внешняя щедрость, этот, на то пошло, дар — холодея внутри, источать тепло вовне — постояльцев сближал с жильем, и зима простыню на веревке считала своим бельем. Это сковывало разговоры; смех громко скрипел, оставляя следы, как снег, опушавший изморозью, точно хвою, края местоимений и превращавший «я» в кристалл, отливавший твердою бирюзой, но таявший после твоей слезой. [B]VI[/B] Было ли вправду все это? и если да, на кой будоражить теперь этих бывших вещей покой, вспоминая подробности, подгоняя сосну к сосне, имитируя — часто удачно — тот свет во сне? Воскресают, кто верует: в ангелов, в корни (лес); а что Келломяки ведали, кроме рельс и расписанья железных вещей, свистя возникавших из небытия, пять минут спустя и растворявшихся в нем же, жадно глотавшем жесть, мысль о любви и успевших сесть? [B]VII[/B] Ничего. Негашеная известь зимних пространств, свой корм подбирая с пустынных пригородных платформ, оставляла на них под тяжестью хвойных лап настоящее в черном пальто, чей драп, более прочный, нежели шевиот, предохранял там от будущего и от прошлого лучше, чем дымным стеклом — буфет. Нет ничего постоянней, чем черный цвет; так возникают буквы, либо — мотив «Кармен», так засыпают одетыми противники перемен. [B]VIII[/B] Больше уже ту дверь не отпирать ключом с замысловатой бородкой, и не включить плечом электричество в кухне к радости огурца. Эта скворешня пережила скворца, кучевые и перистые стада. С точки зрения времени, нет «тогда»: есть только «там». И «там», напрягая взор, память бродит по комнатам в сумерках, точно вор, шаря в шкафах, роняя на пол роман, запуская руку к себе в карман. [B]IX[/B] В середине жизни, в густом лесу, человеку свойственно оглядываться — как беглецу или преступнику: то хрустнет ветка, то всплеск струи. Но прошедшее время вовсе не пума и не борзая, чтоб прыгнуть на спину и, свалив жертву на землю, вас задушить в своих нежных объятьях: ибо — не те бока, и Нарциссом брезгающая река покрывается льдом (рыба, подумав про свое консервное серебро, Xуплывает заранее). Ты могла бы сказать, скрепя сердце, что просто пыталась предохранить себя от больших превращений, как та плотва; что всякая точка в пространстве есть точка «a» и нормальный экспресс, игнорируя «b» и «c», выпускает, затормозив, в конце алфавита пар из запятых ноздрей; что вода из бассейна вытекает куда быстрей, чем вливается в оный через одну или несколько труб: подчиняясь дну. [B]XI[/B] Можно кивнуть и признать, что простой урок лобачевских полозьев ландшафту пошел не впрок, что Финляндия спит, затаив в груди нелюбовь к лыжным палкам — теперь, поди, из алюминия: лучше, видать, для рук. Но по ним уже не узнать, как горит бамбук, не представить пальму, муху це-це, фокстрот, монолог попугая — вернее, тот вид параллелей, где голым — поскольку край света — гулял, как дикарь, Маклай. [B]XII[/B] В маленьких городках, хранящих в подвалах скарб, как чужих фотографий, не держат карт — даже игральных — как бы кладя предел покушеньям судьбы на беззащитность тел. Существуют обои; и населенный пункт освобождаем ими обычно от внешних пут столь успешно, что дым норовит назад воротиться в трубу, не подводить фасад; что оставляют, слившиеся в одно, белое после себя пятно. [B]XIII[/B] Необязательно помнить, как звали тебя, меня; тебе достаточно блузки и мне — ремня, чтоб увидеть в трельяже (то есть, подать слепцу), что безымянность нам в самый раз, к лицу, как в итоге всему живому, с лица земли стираемому беззвучным всех клеток «пли». У вещей есть пределы. Особенно — их длина, неспособность сдвинуться с места. И наше право на «здесь» простиралось не дальше, чем в ясный день клином падавшая в сугробы тень [B]XIV[/B] дровяного сарая. Глядя в другой пейзаж, будем считать, что клин этот острый — наш общий локоть, выдвинутый вовне, которого ни тебе, ни мне не укусить, ни, подавно, поцеловать. В этом смысле, мы слились, хотя кровать даже не скрипнула. Ибо она теперь целый мир, где тоже есть сбоку дверь. Но и она — точно слышала где-то звон — годится только, чтоб выйти вон.
Три главы
Иосиф Александрович Бродский
B]Глава 1[/B] Когда-нибудь, болтливый умник, среди знакомств пройдет зима, когда в Москве от узких улиц сойду когда-нибудь с ума, на шумной родине балтийской среди худой полувесны протарахтят полуботинки по лестнице полувойны, и дверь откроется. О память, смотри, как улица пуста, один асфальт под каблуками, наклон Литейного моста. И в этом ровном полусвете смешенья равных непогод не дай нам Бог кого-то встретить, ужасен будет пешеход. И с криком сдавленным обратно ты сразу бросишься, вослед его шаги и крик в парадном, дома стоят, парадных нет, да город этот ли? Не этот, здесь не поймают, не убьют, сойдут с ума, сведут к поэту, тепло, предательство, приют. [BRГлава 2/B] Полуапрель и полуслякоть, любви, любви полупитья, и одинокость, одинакость над полуправдой бытия, что ж, переменим, переедем, переживем, полудыша, о, никогда ни тем, ни этим не примиренная душа, и все, что менее тоскливо, напоминает желтый лед, и небо Финского залива на невский пригород плывет. Уже не суетный, небрежный, любовник брошенный, пижон, забывший скуку побережий и меру времени – сезон, чего не станет с человеком, грехи не все, дела не все, шумит за дюнами и снегом, шумит за дюнами шоссе, какая разница и разность, и вот – автобус голубой, глядишь в окно, и безвозвратность все тихо едет за тобой. [BRГлава 3[/B] Ничто не стоит сожалений, люби, люби, а все одно, — знакомств, любви и поражений нам переставить не дано. И вот весна. Ступать обратно сквозь черно-белые дворы, где на железные ограды ложатся легкие стволы и жизнь проходит в переулках, как обедневшая семья. Летит на цинковые урны и липнет снег небытия. Войди в подъезд неосвещенный и вытри слезы и опять смотри, смотри, как возмущенный Борей все гонит воды вспять. Куда ж идти? Вот ряд оконный, фонарь, парадное, уют, любовь и смерть, слова знакомых, и где-то здесь тебе приют.
Другие стихи этого автора
Всего: 500Мексиканское танго
Иосиф Александрович Бродский
В ночном саду под гроздью зреющего манго Максимильян танцует то, что станет танго. Тень воз — вращается подобьем бумеранга, температура, как под мышкой, тридцать шесть. Мелькает белая жилетная подкладка. Мулатка тает от любви, как шоколадка, в мужском объятии посапывая сладко. Где надо — гладко, где надо — шерсть. В ночной тиши под сенью девственного леса Хуарец, действуя как двигатель прогресса, забывшим начисто, как выглядят два песо, пеонам новые винтовки выдает. Затворы клацают; в расчерченной на клетки Хуарец ведомости делает отметки. И попугай весьма тропической расцветки сидит на ветке и так поет: Презренье к ближнему у нюхающих розы пускай не лучше, но честней гражданской позы. И то, и это порождает кровь и слезы. Тем паче в тропиках у нас, где смерть, увы, распространяется, как мухами — зараза, иль как в кафе удачно брошенная фраза, и где у черепа в кустах всегда три глаза, и в каждом — пышный пучок травы.
1983
Иосиф Александрович Бродский
Первый день нечетного года. Колокола выпускают в воздух воздушный шар за воздушным шаром, составляя компанию там наверху шершавым, триста лет как раздевшимся догола местным статуям. Я валяюсь в пустой, сырой, желтой комнате, заливая в себя Бертани. Эта вещь, согреваясь в моей гортани, произносит в конце концов: «Закрой окно». Вот и еще одна комбинация цифр не отворила дверцу; плюс нечетные числа тем и приятны сердцу, что они заурядны; мало кто ставит на них свое состоянье, свое неименье, свой кошелек; а поставив — встают с чем сели… Чайка в тумане кружится супротив часовой стрелки, в отличие от карусели.
Я входил вместо дикого зверя в клетку
Иосиф Александрович Бродский
Я входил вместо дикого зверя в клетку, выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке, жил у моря, играл в рулетку, обедал черт знает с кем во фраке. С высоты ледника я озирал полмира, трижды тонул, дважды бывал распорот. Бросил страну, что меня вскормила. Из забывших меня можно составить город. Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна, надевал на себя что сызнова входит в моду, сеял рожь, покрывал черной толью гумна и не пил только сухую воду. Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя, жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок. Позволял своим связкам все звуки, помимо воя; перешел на шепот. Теперь мне сорок. Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. Только с горем я чувствую солидарность. Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность.
Я всегда твердил, что судьба — игра
Иосиф Александрович Бродский
Л. В. Лифшицу Я всегда твердил, что судьба — игра. Что зачем нам рыба, раз есть икра. Что готический стиль победит, как школа, как способность торчать, избежав укола. Я сижу у окна. За окном осина. Я любил немногих. Однако — сильно. Я считал, что лес — только часть полена. Что зачем вся дева, раз есть колено. Что, устав от поднятой веком пыли, русский глаз отдохнет на эстонском шпиле. Я сижу у окна. Я помыл посуду. Я был счастлив здесь, и уже не буду. Я писал, что в лампочке — ужас пола. Что любовь, как акт, лишена глагола. Что не знал Эвклид, что, сходя на конус, вещь обретает не ноль, но Хронос. Я сижу у окна. Вспоминаю юность. Улыбнусь порою, порой отплюнусь. Я сказал, что лист разрушает почку. И что семя, упавши в дурную почву, не дает побега; что луг с поляной есть пример рукоблудья, в Природе данный. Я сижу у окна, обхватив колени, в обществе собственной грузной тени. Моя песня была лишена мотива, но зато ее хором не спеть. Не диво, что в награду мне за такие речи своих ног никто не кладет на плечи. Я сижу у окна в темноте; как скорый, море гремит за волнистой шторой. Гражданин второсортной эпохи, гордо признаю я товаром второго сорта свои лучшие мысли и дням грядущим я дарю их как опыт борьбы с удушьем. Я сижу в темноте. И она не хуже в комнате, чем темнота снаружи.
Одиночество
Иосиф Александрович Бродский
Когда теряет равновесие твоё сознание усталое, когда ступеньки этой лестницы уходят из под ног, как палуба, когда плюёт на человечество твоё ночное одиночество, — ты можешь размышлять о вечности и сомневаться в непорочности идей, гипотез, восприятия произведения искусства, и — кстати — самого зачатия Мадонной сына Иисуса. Но лучше поклоняться данности с глубокими её могилами, которые потом, за давностью, покажутся такими милыми. Да. Лучше поклоняться данности с короткими её дорогами, которые потом до странности покажутся тебе широкими, покажутся большими, пыльными, усеянными компромиссами, покажутся большими крыльями, покажутся большими птицами. Да. Лучше поклоняться данности с убогими её мерилами, которые потом до крайности, послужат для тебя перилами (хотя и не особо чистыми), удерживающими в равновесии твои хромающие истины на этой выщербленной лестнице.
Письма римскому другу
Иосиф Александрович Бродский
I[/I] Нынче ветрено и волны с перехлестом. Скоро осень, все изменится в округе. Смена красок этих трогательней, Постум, чем наряда перемена у подруги. Дева тешит до известного предела — дальше локтя не пойдешь или колена. Сколь же радостней прекрасное вне тела: ни объятья невозможны, ни измена! [B]* * *[/B] Посылаю тебе, Постум, эти книги. Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко? Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги? Все интриги, вероятно, да обжорство. Я сижу в своем саду, горит светильник. Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых. Вместо слабых мира этого и сильных — лишь согласное гуденье насекомых. [B]* * *[/B] Здесь лежит купец из Азии. Толковым был купцом он — деловит, но незаметен. Умер быстро — лихорадка. По торговым он делам сюда приплыл, а не за этим. Рядом с ним — легионер, под грубым кварцем. Он в сражениях империю прославил. Сколько раз могли убить! а умер старцем. Даже здесь не существует, Постум, правил. [B]* * *[/B] Пусть и вправду, Постум, курица не птица, но с куриными мозгами хватишь горя. Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря. И от Цезаря далеко, и от вьюги. Лебезить не нужно, трусить, торопиться. Говоришь, что все наместники — ворюги? Но ворюга мне милей, чем кровопийца. [B]* * *[/B] Этот ливень переждать с тобой, гетера, я согласен, но давай-ка без торговли: брать сестерций с покрывающего тела — все равно что дранку требовать от кровли. Протекаю, говоришь? Но где же лужа? Чтобы лужу оставлял я — не бывало. Вот найдешь себе какого-нибудь мужа, он и будет протекать на покрывало. [B]* * *[/B] Вот и прожили мы больше половины. Как сказал мне старый раб перед таверной: «Мы, оглядываясь, видим лишь руины». Взгляд, конечно, очень варварский, но верный. Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом. Разыщу большой кувшин, воды налью им… Как там в Ливии, мой Постум, — или где там? Неужели до сих пор еще воюем? [B]* * *[/B] Помнишь, Постум, у наместника сестрица? Худощавая, но с полными ногами. Ты с ней спал еще… Недавно стала жрица. Жрица, Постум, и общается с богами. Приезжай, попьем вина, закусим хлебом. Или сливами. Расскажешь мне известья. Постелю тебе в саду под чистым небом и скажу, как называются созвездья. [B]* * *[/B] Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье, долг свой давний вычитанию заплатит. Забери из-под подушки сбереженья, там немного, но на похороны хватит. Поезжай на вороной своей кобыле в дом гетер под городскую нашу стену. Дай им цену, за которую любили, чтоб за ту же и оплакивали цену. [B]* * *[/B] Зелень лавра, доходящая до дрожи. Дверь распахнутая, пыльное оконце, стул покинутый, оставленное ложе. Ткань, впитавшая полуденное солнце. Понт шумит за черной изгородью пиний. Чье-то судно с ветром борется у мыса. На рассохшейся скамейке — Старший Плиний. Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.
Пилигримы
Иосиф Александрович Бродский
Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по земле пилигримы. **Увечны они, горбаты, голодны, полуодеты, глаза их полны заката, сердца их полны рассвета.** За ними поют пустыни, вспыхивают зарницы, звезды горят над ними, и хрипло кричат им птицы: что мир останется прежним, да, останется прежним, ослепительно снежным, и сомнительно нежным, мир останется лживым, мир останется вечным, может быть, постижимым, но все-таки бесконечным. И, значит, не будет толка от веры в себя да в Бога. …И, значит, остались только иллюзия и дорога. И быть над землей закатам, и быть над землей рассветам. Удобрить ее солдатам. Одобрить ее поэтам.
Натюрморт
Иосиф Александрович Бродский
B]1[/B] Вещи и люди нас окружают. И те, и эти терзают глаз. Лучше жить в темноте. Я сижу на скамье в парке, глядя вослед проходящей семье. Мне опротивел свет. Это январь. Зима Согласно календарю. Когда опротивеет тьма. тогда я заговорю. [BR2/B] Пора. Я готов начать. Неважно, с чего. Открыть рот. Я могу молчать. Но лучше мне говорить. О чем? О днях. о ночах. Или же — ничего. Или же о вещах. О вещах, а не о людях. Они умрут. Все. Я тоже умру. Это бесплодный труд. Как писать на ветру. [BR3/B] Кровь моя холодна. Холод ее лютей реки, промерзшей до дна. Я не люблю людей. Внешность их не по мне. Лицами их привит к жизни какой-то не- покидаемый вид. Что-то в их лицах есть, что противно уму. Что выражает лесть неизвестно кому. [BR4/B] Вещи приятней. В них нет ни зла, ни добра внешне. А если вник в них — и внутри нутра. Внутри у предметов — пыль. Прах. Древоточец-жук. Стенки. Сухой мотыль. Неудобно для рук. Пыль. И включенный свет только пыль озарит. Даже если предмет герметично закрыт. [BR5/B] Старый буфет извне так же, как изнутри, напоминает мне Нотр-Дам де Пари. В недрах буфета тьма. Швабра, епитрахиль пыль не сотрут. Сама вещь, как правило, пыль не тщится перебороть, не напрягает бровь. Ибо пыль — это плоть времени; плоть и кровь. [BR6/B] Последнее время я сплю среди бела дня. Видимо, смерть моя испытывает меня, поднося, хоть дышу, зеркало мне ко рту, — как я переношу небытие на свету. Я неподвижен. Два бедра холодны, как лед. Венозная синева мрамором отдает. [BR7/B] Преподнося сюрприз суммой своих углов вещь выпадает из миропорядка слов. Вещь не стоит. И не движется. Это — бред. Вещь есть пространство, вне коего вещи нет. Вещь можно грохнуть, сжечь, распотрошить, сломать. Бросить. При этом вещь не крикнет: «* мать!» [BR8/B] Дерево. Тень. Земля под деревом для корней. Корявые вензеля. Глина. Гряда камней. Корни. Их переплет. Камень, чей личный груз освобождает от данной системы уз. Он неподвижен. Ни сдвинуть, ни унести. Тень. Человек в тени, словно рыба в сети. [BR9/B] Вещь. Коричневый цвет вещи. Чей контур стерт. Сумерки. Больше нет ничего. Натюрморт. Смерть придет и найдет тело, чья гладь визит смерти, точно приход женщины, отразит. Это абсурд, вранье: череп, скелет, коса. «Смерть придет, у нее будут твои глаза». [BR10[/B] Мать говорит Христу: — Ты мой сын или мой Бог? Ты прибит к кресту. Как я пойду домой? Как ступлю на порог, не поняв, не решив: ты мой сын или Бог? То есть, мертв или жив? Он говорит в ответ: — Мертвый или живой, разницы, жено, нет. Сын или Бог, я твой.
Сын, если я не мертв
Иосиф Александрович Бродский
Сын! Если я не мертв, то потому что, связок не щадя и перепонок, во мне кричит всё детское: ребенок один страшится уходить во тьму. Сын! Если я не мертв, то потому что молодости пламенной — я молод — с ее живыми органами холод столь дальних палестин не по уму. Сын! Если я не мертв, то потому что взрослый не зовет себе подмогу. Я слишком горд, чтобы за то, что Богу предписывалось, браться самому. Сын! Если я не мертв, то потому потому что близость смерти ложью не унижу: я слишком стар. Но и вблизи не вижу там избавленья сердцу моему. Сын! Если я не мертв, то потому что знаю, что в Аду тебя не встречу. Апостол же, чьей воле не перечу, в Рай не позволит занести чуму. Сын! Я бессмертен. Не как оптимист. Бессмертен, как животное. Что строже. Все волки для охотника — похожи. А смерть — ничтожный физиономист. Грех спрашивать с разрушенных орбит! Но лучше мне кривиться в укоризне, чем быть тобой неузнанным при жизни. Услышь меня, отец твой не убит.
Я вас любил
Иосиф Александрович Бродский
Я вас любил. Любовь еще (возможно,что просто боль) сверлит мои мозги.Все разлетелось к черту на куски.Я застрелиться пробовал, но сложнос оружием. И далее: виски:в который вдарить? Портила не дрожь, нозадумчивость. Черт! Все не по-людски!Я вас любил так сильно, безнадежно,как дай вам Бог другими — но не даст!Он, будучи на многое горазд,не сотворит — по Пармениду — дваждысей жар в крови, ширококостный хруст,чтоб пломбы в пасти плавились от жаждыкоснуться — «бюст» зачеркиваю — уст!
Августовские любовники
Иосиф Александрович Бродский
Августовские любовники, августовские любовники проходят с цветами, невидимые зовы парадных их влекут, августовские любовники в красных рубашках с полуоткрытыми ртами мелькают на перекрестках, исчезают в переулках, по площади бегут. Августовские любовники в вечернем воздухе чертят красно-белые линии рубашек, своих цветов, распахнутые окна между черными парадными светят, и они всё идут, всё бегут на какой-то зов. Вот и вечер жизни, вот и вечер идет сквозь город, вот он красит деревья, зажигает лампу, лакирует авто, в узеньких переулках торопливо звонят соборы, возвращайся назад, выходи на балкон, накинь пальто. Видишь, августовские любовники пробегают внизу с цветами, голубые струи реклам бесконечно стекают с крыш, вот ты смотришь вниз, никогда не меняйся местами, никогда ни с кем, это ты себе говоришь. Вот цветы и цветы, и квартиры с новой любовью, с юной плотью входящей, всходящей на новый круг, отдавая себя с новым криком и с новой кровью, отдавая себя, выпуская цветы из рук. Новый вечер шумит, что никто не вернется, над новой жизнью, что никто не пройдет под балконом твоим к тебе, и не станет к тебе, и не станет, не станет ближе чем к самим себе, чем к своим цветам, чем к самим себе.
Рождество 1963 года
Иосиф Александрович Бродский
Волхвы пришли. Младенец крепко спал. Звезда светила ярко с небосвода. Холодный ветер снег в сугроб сгребал. Шуршал песок. Костер трещал у входа. Дым шел свечой. Огонь вился крючком. И тени становились то короче, то вдруг длинней. Никто не знал кругом, что жизни счет начнется с этой ночи. Волхвы пришли. Младенец крепко спал. Крутые своды ясли окружали. Кружился снег. Клубился белый пар. Лежал младенец, и дары лежали.