Кентавры
Кентавры I
Наполовину красавица, наполовину софа, в просторечьи – Софа, по вечерам оглашая улицу, чьи окна отчасти лица, стуком шести каблуков (в конце концов, катастрофа — то, в результате чего трудно не измениться), она спешит на свидание. Любовь состоит из тюля, волоса, крови, пружин, валика, счастья, родов. На две трети мужчина, на одну легковая – Муля — встречает ее рычанием холостых оборотов и увлекает в театр. В каждом бедре с пеленок сидит эта склонность мышцы к мебели, к выкрутасам красного дерева, к шкапу, у чьих филенок, в свою очередь, склонность к трем четвертям, к анфасам с отпечатками пальцев. Увлекает в театр, где, спрятавшись в пятый угол, наезжая впотьмах друг на дружку, меся колесом фанеру, они наслаждаются в паузах драмой из жизни кукол, чем мы и были, собственно, в нашу эру.
[BR]
Кентавры II
Они выбегают из будущего и, прокричав «напрасно!», тотчас в него возвращаются; вы слышите их чечетку. На ветку садятся птицы, большие, чем пространство, в них – ни пера, ни пуха, а только к черту, к черту. Горизонтальное море, крашенное закатом. Зимний вечер, устав от его заочной синевы, поигрывает, как атом накануне распада и проч., цепочкой от часов. Тело сгоревшей спички, голая статуя, безлюдная танцплощадка слишком реальны, слишком стереоскопичны, потому что им больше не во что превращаться. Только плоские вещи, как то: вода и рыба, слившись, в силах со временем дать вам ихтиозавра. Для возникшего в результате взрыва профиля не существует завтра.
[BR]
Кентавры III
Помесь прошлого с будущим, данная в камне, крупным планом. Развитым торсом и конским крупом. Либо – простым грамматическим «был» и «буду» в настоящем продолженном. Дать эту вещь как груду скушных подробностей, в голой избе на курьих ножках. Плюс нас, со стороны, на стульях. Или – слившихся с теми, кого любили в горизонтальной постели. Или в автомобиле, суть в плену перспективы, в рабстве у линий. Либо просто в мозгу. Дать это вслух, крикливо, мыслью о смерти – частой, саднящей, вещной. Дать это жизнью сейчас и вечной жизнью, в которой, как яйца в сетке, мы все одинаковы и страшны наседке, повторяющей средствами нашей эры шестикрылую помесь веры и стратосферы.
[BR]
Кентавры IV
Местность цвета сапог, цвета сырой портянки. Совершенно не важно, который век или который год. На закате ревут, возвращаясь с полей, муу-танки: крупный единорогий скот. Все переходят друг в друга с помощью слова «вдруг» — реже во время войны, чем во время мира. Меч, стосковавшись по телу при перековке в плуг, выскальзывает из рук, как мыло. Без поводка от владельцев не отличить собак, в книге вторая буква выглядит слепком с первой; возле кинотеатра толпятся подростки, как белоголовки с замерзшей спермой. Лишь многорукость деревьев для ветерана мзда за одноногость, за черный квадрат окопа с ржавой водой, в который могла б звезда упасть, спасаясь от телескопа.
Похожие по настроению
Конец прекрасной эпохи
Иосиф Александрович Бродский
Потому потому что искусство поэзии требует слов, я — один из глухих, облысевших, угрюмых послов второсортной державы, связавшейся с этой, — не желая насиловать собственный мозг, сам себе подавая одежду, спускаюсь в киоск за вечерней газетой. Ветер гонит листву. Старых лампочек тусклый накал в этих грустных краях, чей эпиграф — победа зеркал, при содействии луж порождает эффект изобилья. Даже воры крадут апельсин, амальгаму скребя. Впрочем, чувство, с которым глядишь на себя, — это чувство забыл я. В этих грустных краях все рассчитано на зиму: сны, стены тюрем, пальто; туалеты невест — белизны новогодней, напитки, секундные стрелки. Воробьиные кофты и грязь по числу щелочей; пуританские нравы. Белье. И в руках скрипачей — деревянные грелки. Этот край недвижим. Представляя объем валовой чугуна и свинца, обалделой тряхнешь головой, вспомнишь прежнюю власть на штыках и казачьих нагайках. Но садятся орлы, как магнит, на железную смесь. Даже стулья плетеные держатся здесь на болтах и на гайках. Только рыбы в морях знают цену свободе; но их немота вынуждает нас как бы к созданью своих этикеток и касс. И пространство торчит прейскурантом. Время создано смертью. Нуждаясь в телах и вещах, свойства тех и других оно ищет в сырых овощах. Кочет внемлет курантам. Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав, к сожалению, трудно. Красавице платье задрав, видишь то, что искал, а не новые дивные дивы. И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут, но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут — тут конец перспективы. То ли карту Европы украли агенты властей, то ль пятерка шестых остающихся в мире частей чересчур далека. То ли некая добрая фея надо мной ворожит, но отсюда бежать не могу. Сам себе наливаю кагор — не кричать же слугу — да чешу котофея… То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом, то ли дернуть отсюдова по морю новым Христом. Да и как не смешать с пьяных глаз, обалдев от мороза, паровоз с кораблем — все равно не сгоришь от стыда: как и челн на воде, не оставит на рельсах следа колесо паровоза. Что же пишут в газетах в разделе «Из зала суда»? Приговор приведен в исполненье. Взглянувши сюда, обыватель узрит сквозь очки в оловянной оправе, как лежит человек вниз лицом у кирпичной стены; но не спит. Ибо брезговать кумполом сны продырявленным вправе. Зоркость этой эпохи корнями вплетается в те времена, неспособные в общей своей слепоте отличать выпадавших из люлек от выпавших люлек. Белоглазая чудь дальше смерти не хочет взглянуть. Жалко, блюдец полно, только не с кем стола вертануть, чтоб спросить с тебя, Рюрик. Зоркость этих времен — это зоркость к вещам тупика. Не по древу умом растекаться пристало пока, но плевком по стене. И не князя будить — динозавра. Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера. Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора да зеленого лавра.
Ария
Иосиф Александрович Бродский
[B]I[/B] Что-нибудь из другой оперы, типа Верди. Мало ли под рукой? Вообще – в круговерти. Безразлично о ком. Трудным для подражанья птичкиным языком. Лишь бы без содержанья. [B]II[/B] Скоро мене полста. Вон гоношится бобрик стриженого куста. Вон изменяет облик, как очертанья льдин, марля небесных клиник. Что это, я – один? Или зашел в малинник? [B]III[/B] Розовый истукан здесь я себе поставил. В двух шагах – океан, место воды без правил. Вряд ли там кто-нибудь, кроме солнца, садится, как успела шепнуть аэроплану птица. [B]IV[/B] Что-нибудь про спираль в башне. И про араба и про его сераль. Это редкая баба если не согрешит. Мысль не должна быть четкой. Если в горле першит, можно рискнуть чечеткой. [B]V[/B] День пролетел. Пчела шепчет по-польски «збродня». Лучше кричать вчера, чем сегодня. Сегодня оттого мы кричим, что, дав простор подошвам, Рок, не щадя причин, топчется в нашем прошлом. [B]VI[/B] Ах, потерявши нить, «моль» говорит холстинка. Взгляда не уронить ниже, чем след ботинка. У пейзажа — черты вывернутого кармана. Пение сироты радует меломана.
Квинтет
Иосиф Александрович Бродский
I]Марку Стрэнду[/II[/B] Веко подергивается. Изо рта вырывается тишина. Европейские города настигают друг друга на станциях. Запах мыла выдает обитателю джунглей приближающегося врага. Там, где ступила твоя нога, возникают белые пятна на карте мира. В горле першит. Путешественник просит пить. Дети, которых надо бить, оглашают воздух пронзительным криком. Веко подергивается. Что до колонн, из-за них всегда появляется кто-нибудь. Даже прикрыв глаза, даже во сне вы видите человека. И накапливается как плевок в груди: «Дай мне чернил и бумаги, а сам уйди прочь!» И веко подергивается. Невнятные причитанья за стеной (будто молятся) увеличивают тоску. Чудовищность творящегося в мозгу придает незнакомой комнате знакомые очертанья. [B]II[/B] Иногда в пустыне ты слышишь голос. Ты вытаскиваешь фотоаппарат запечатлеть черты. Но — темнеет. Присядь, перекинься шуткой с говорящей по-южному, нараспев, обезьянкой, что спрыгнула с пальмы и, не успев стать человеком, сделалась проституткой. Лучше плыть пароходом, качающимся на волне, участвуя в географии, в голубизне, а не только в истории — этой коросте суши. Лучше Гренландию пересекать, скрипя лыжами, оставляя после себя айсберги и тюленьи туши. Алфавит не даст позабыть тебе цель твоего путешествия — точку «Б». Там вороне не сделаться вороном, как ни каркай; слышен лай дворняг, рожь заглушил сорняк; там, как над шкуркой зверька скорняк, офицеры Генштаба орудуют над порыжевшей картой. [B]III[/B] Тридцать семь лет я смотрю в огонь. Веко подергивается. Ладонь покрывается потом. Полицейский, взяв документы, выходит в другую комнату. Воздвигнутый впопыхах, обелиск кончается нехотя в облаках, как удар по Эвклиду, как след кометы. Ночь; дожив до седин, ужинаешь один, сам себе быдло, сам себе господин. Вобла лежит поперек крупно набранного сообщенья об изверженьи вулкана черт знает где, иными словами, в чужой среде, упираясь хвостом в «Последние Запрещенья». Я понимаю только жужжанье мух на восточных базарах! На тротуаре в двух шагах от гостиницы, рыбой, попавшей в сети, путешественник ловит воздух раскрытым ртом: сильная боль, на этом убив, на том продолжается свете. [B]IV[/B] «Где это?» — спрашивает, приглаживая вихор, племянник. И, пальцем блуждая по складкам гор, «Здесь» — говорит племянница. Поскрипывают качели в старом саду. На столе букет фиалок. Солнце слепит паркет. Из гостиной доносятся пассажи виолончели. Ночью над плоскогорьем висит луна. От валуна отделяется тень слона. В серебре ручья нет никакой корысти. В одинокой комнате простыню комкает белое (смуглое) просто ню — живопись неизвестной кисти. Весной в грязи копошится труженик-муравей, появляется грач, твари иных кровей; листва прикрывает ствол в месте его изгиба. Осенью ястреб дает круги над селеньем, считая цыплят. И на плечах слуги болтается белый пиджак сагиба… [B]V[/B] Было ли сказано слово? И если да, — на каком языке? Был ли мальчик? И сколько льда нужно бросить в стакан, чтоб остановить Титаник мысли? Помнит ли целое роль частиц? Что способен подумать при виде птиц в аквариуме ботаник? Теперь представим себе абсолютную пустоту. Место без времени. Собственно воздух. В ту и в другую, и в третью сторону. Просто Мекка воздуха. Кислород, водород. И в нем мелко подергивается день за днем одинокое веко. Это — записки натуралиста. За- писки натуралиста. Капающая слеза падает в вакууме без всякого ускоренья. Вечнозеленое неврастение, слыша жжу це-це будущего, я дрожу, вцепившись ногтями в свои коренья.
Письмо
Максимилиан Александрович Волошин
B]1[/B] Я соблюдаю обещанье И замыкаю в четкий стих Мое далекое посланье. Пусть будет он как вечер тих, Как стих «Онегина» прозрачен, Порою слаб, порой удачен, Пусть звук речей журчит ярчей, Чем быстро шепчущий ручей… Вот я опять один в Париже В кругу привычной старины… Кто видел вместе те же сны, Становится невольно ближе. В туманах памяти отсель Поет знакомый ритурнель. [B]2[/B] Вот цепь промчавшихся мгновений Я мог бы снова воссоздать: И робость медленных движений, И жест, чтоб ножик иль тетрадь Сдержать неловкими руками, И Вашу шляпку с васильками, Покатость Ваших детских плеч, И Вашу медленную речь, И платье цвета эвкалипта, И ту же линию в губах, Что у статуи Таиах, Царицы древнего Египта, И в глубине печальных глаз — Осенний цвет листвы — топаз. [B]3[/B] Рассвет. Я только что вернулся. На веках — ночь. В ушах — слова. И сон в душе, как кот, свернулся… Письмо… От Вас? Едва-едва В неясном свете вижу почерк — Кривых каракуль смелый очерк. Зажег огонь. При свете свеч Глазами слышу Вашу речь. Вы снова здесь? О, говорите ж. Мне нужен самый звук речей… В озерах памяти моей Опять гудит подводный Китеж, И легкий шелест дальних слов Певуч, как гул колоколов. [B]4[/B] Гляжу в окно сквозь воздух мглистый. Прозрачна Сена… Тюильри… Монмартр и синий, и лучистый. Как желтый жемчуг — фонари. Хрустальный хаос серых зданий… И аромат воспоминаний, Как запах тлеющих цветов, Меня пьянит. Чу! Шум шагов… Вот тяжкой грудью парохода Разбилось тонкое стекло, Заволновалось, потекло… Донесся дальний гул народа; В провалах улиц мгла и тишь. То день идет… Гудит Париж. [B]5[/B] Для нас Париж был ряд преддверий В просторы всех веков и стран, Легенд, историй и поверий. Как мутно-серый океан, Париж властительно и строго Шумел у нашего порога. Мы отдавались, как во сне, Его ласкающей волне. Мгновенья полные, как годы… Как жезл сухой, расцвел музей… Прохладный мрак больших церквей… Орган… Готические своды… Толпа: потоки глаз и лиц… Припасть к земле… Склониться ниц… [B]6[/B] Любить без слез, без сожаленья, Любить, не веруя в возврат… Чтоб было каждое мгновенье Последним в жизни. Чтоб назад Нас не влекло неудержимо, Чтоб жизнь скользнула в кольцах дыма, Прошла, развеялась… И пусть Вечерне-радостная грусть Обнимет нас своим запястьем. Смотреть, как тают без следа Остатки грез, и никогда Не расставаться с грустным счастьем, И, подойдя к концу пути, Вздохнуть и радостно уйти. [B]7[/B] Здесь всё теперь воспоминанье, Здесь всё мы видели вдвоем, Здесь наши мысли, как журчанье Двух струй, бегущих в водоем. Я слышу Вашими ушами, Я вижу Вашими глазами, Звук Вашей речи на устах, Ваш робкий жест в моих руках. Я б из себя все впечатленья Хотел по-Вашему понять, Певучей рифмой их связать И в стих вковать их отраженье. Но только нет… Продленный миг Есть ложь… И беден мой язык. [B]8[/B] И всё мне снится день в Версале, Тропинка в парке между туй, Прозрачный холод синей дали, Безмолвье мраморных статуй, Фонтан и кони Аполлона. Затишье парка Трианона, Шероховатость старых плит, — (Там мрамор сер и мхом покрыт). Закат, как отблеск пышной славы Давно отшедшей красоты, И в вазах каменных цветы, И глыбой стройно-величавой — Дворец: пустынных окон ряд И в стеклах пурпурный закат. [B]9[/B] Я помню тоже утро в Hall’e, Когда у Лувра на мосту В рассветной дымке мы стояли. Я помню рынка суету, Собора слизистые стены, Капуста, словно сгустки пены, «Как солнца» тыквы и морковь, Густые, черные, как кровь, Корзины пурпурной клубники, И океан живых цветов — Гортензий, лилий, васильков, И незабудок, и гвоздики, И серебристо-сизый тон, Обнявший нас со всех сторон. [B]10[/B] Я буду помнить Лувра залы, Картины, золото, паркет, Статуи, тусклые зеркала, И шелест ног, и пыльный свет. Для нас был Грёз смешон и сладок, Но нам так нравился зато Скрипучий шелк чеканных складок Темно-зеленого Ватто. Буше — изящный, тонкий, лживый, Шарден — интимный и простой, Коро — жемчужный и седой, Милле — закат над желтой нивой, Веселый лев — Делакруа, И в Saint-Germain l’Auxerroy – [B]11[/B] Vitreaux [I/I] — камней прозрачный слиток: И аметисты, и агат. Там, ангел держит длинный свиток, Вперяя долу грустный взгляд. Vitreaux мерцают, точно крылья Вечерней бабочки во мгле… Склоняя голову в бессильи, Святая клонится к земле В безумьи счастья и экстаза… Tete Inconnue [I/I]! Когда и кто Нашел и выразил в ней то В движеньи плеч, в разрезе глаза, Что так меня волнует в ней, Как и в Джоконде, но сильней? [B]12[/B] Леса готической скульптуры! Как жутко всё и близко в ней. Колонны, строгие фигуры Сибилл, пророков, королей… Мир фантастических растений, Окаменелых привидений, Драконов, магов и химер. Здесь всё есть символ, знак, пример. Какую повесть зла и мук вы Здесь разберете на стенах? Как в этих сложных письменах Понять значенье каждой буквы? Их взгляд, как взгляд змеи, тягуч… Закрыта дверь. Потерян ключ. [B]13[/B] Мир шел искать себе обитель, Но на распутьи всех дорог Стоял лукавый Соблазнитель. На нем хитон, на нем венок, В нем правда мудрости звериной: С свиной улыбкой взгляд змеиный. Призывно пальцем щелкнул он, И мир, как Ева, соблазнен. И этот мир — Христа Невеста — Она решилась и идет: В ней всё дрожит, в ней всё поет, В ней робость и бесстыдство жеста, Желанье, скрытое стыдом, И упоение грехом. [B]14[/B] Есть беспощадность в примитивах. У них для правды нет границ — Ряды позорно некрасивых, Разоблаченных кистью лиц. В них дышит жизнью каждый атом: Фуке — безжалостный анатом — Их душу взял и расчленил, Спокойно взвесил, осудил И распял их в своих портретах. Его портреты казнь и месть, И что-то дьявольское есть В их окружающих предметах И в хрящеватости ушей, В глазах и в линии ноздрей. [B]15[/B] Им мир Рэдона так созвучен… В нем крик камней, в нем скорбь земли, Но саван мысли сер и скучен. Он змей, свернувшийся в пыли. Рисунок грубый, неискусный… Вот Дьявол — кроткий, странный, грустный. Антоний видит бег планет: «Но где же цель?» — Здесь цели нет… Струится мрак и шепчет что-то, Легло молчанье, как кольцо, Мерцает бледное лицо Средь ядовитого болота, И солнце, черное как ночь, Вбирая свет, уходит прочь. [B]16[/B] Как горек вкус земного лавра… Родэн навеки заковал В полубезумный жест Кентавра Несовместимость двух начал. В безумьи заломивши руки, Он бьется в безысходной муке, Земля и стонет и гудит Под тяжкой судоргой копыт. Но мне понятна беспредельность, Я в мире знаю только цельность, Во мне зеркальность тихих вод, Моя душа как небо звездна, Кругом поет родная бездна, — Я весь и ржанье, и полет! [B]17[/B] Я поклоняюсь вам, кристаллы, Морские звезды и цветы, Растенья, раковины, скалы (Окаменелые мечты Безмолвно грезящей природы), Стихии мира: Воздух, Воды, И Мать-Земля и Царь-Огонь! Я духом Бог, я телом конь. Я чую дрожь предчувствий вещих, Я слышу гул идущих дней, Я полон ужаса вещей, Враждебных, мертвых и зловещих, И вызывают мой испуг Скелет, машина и паук. [B]18[/B] Есть злая власть в душе предметов, Рожденных судоргой машин. В них грех нарушенных запретов, В них месть рабов, в них бред стремнин. Для всех людей одни вериги: Асфальты, рельсы, платья, книги, И не спасется ни один От власти липких паутин. Но мы, свободные кентавры, Мы мудрый и бессмертный род, В иные дни у брега вод Ласкались к нам ихтиозавры. И мир мельчал. Но мы росли. В нас бег планет, в нас мысль Земли! [BR[1] — Витражи (фр.). [2] — Голова неизвестной (фр.).[/I]
Другие стихи этого автора
Всего: 500Мексиканское танго
Иосиф Александрович Бродский
В ночном саду под гроздью зреющего манго Максимильян танцует то, что станет танго. Тень воз — вращается подобьем бумеранга, температура, как под мышкой, тридцать шесть. Мелькает белая жилетная подкладка. Мулатка тает от любви, как шоколадка, в мужском объятии посапывая сладко. Где надо — гладко, где надо — шерсть. В ночной тиши под сенью девственного леса Хуарец, действуя как двигатель прогресса, забывшим начисто, как выглядят два песо, пеонам новые винтовки выдает. Затворы клацают; в расчерченной на клетки Хуарец ведомости делает отметки. И попугай весьма тропической расцветки сидит на ветке и так поет: Презренье к ближнему у нюхающих розы пускай не лучше, но честней гражданской позы. И то, и это порождает кровь и слезы. Тем паче в тропиках у нас, где смерть, увы, распространяется, как мухами — зараза, иль как в кафе удачно брошенная фраза, и где у черепа в кустах всегда три глаза, и в каждом — пышный пучок травы.
1983
Иосиф Александрович Бродский
Первый день нечетного года. Колокола выпускают в воздух воздушный шар за воздушным шаром, составляя компанию там наверху шершавым, триста лет как раздевшимся догола местным статуям. Я валяюсь в пустой, сырой, желтой комнате, заливая в себя Бертани. Эта вещь, согреваясь в моей гортани, произносит в конце концов: «Закрой окно». Вот и еще одна комбинация цифр не отворила дверцу; плюс нечетные числа тем и приятны сердцу, что они заурядны; мало кто ставит на них свое состоянье, свое неименье, свой кошелек; а поставив — встают с чем сели… Чайка в тумане кружится супротив часовой стрелки, в отличие от карусели.
Я входил вместо дикого зверя в клетку
Иосиф Александрович Бродский
Я входил вместо дикого зверя в клетку, выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке, жил у моря, играл в рулетку, обедал черт знает с кем во фраке. С высоты ледника я озирал полмира, трижды тонул, дважды бывал распорот. Бросил страну, что меня вскормила. Из забывших меня можно составить город. Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна, надевал на себя что сызнова входит в моду, сеял рожь, покрывал черной толью гумна и не пил только сухую воду. Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя, жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок. Позволял своим связкам все звуки, помимо воя; перешел на шепот. Теперь мне сорок. Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. Только с горем я чувствую солидарность. Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность.
Я всегда твердил, что судьба — игра
Иосиф Александрович Бродский
Л. В. Лифшицу Я всегда твердил, что судьба — игра. Что зачем нам рыба, раз есть икра. Что готический стиль победит, как школа, как способность торчать, избежав укола. Я сижу у окна. За окном осина. Я любил немногих. Однако — сильно. Я считал, что лес — только часть полена. Что зачем вся дева, раз есть колено. Что, устав от поднятой веком пыли, русский глаз отдохнет на эстонском шпиле. Я сижу у окна. Я помыл посуду. Я был счастлив здесь, и уже не буду. Я писал, что в лампочке — ужас пола. Что любовь, как акт, лишена глагола. Что не знал Эвклид, что, сходя на конус, вещь обретает не ноль, но Хронос. Я сижу у окна. Вспоминаю юность. Улыбнусь порою, порой отплюнусь. Я сказал, что лист разрушает почку. И что семя, упавши в дурную почву, не дает побега; что луг с поляной есть пример рукоблудья, в Природе данный. Я сижу у окна, обхватив колени, в обществе собственной грузной тени. Моя песня была лишена мотива, но зато ее хором не спеть. Не диво, что в награду мне за такие речи своих ног никто не кладет на плечи. Я сижу у окна в темноте; как скорый, море гремит за волнистой шторой. Гражданин второсортной эпохи, гордо признаю я товаром второго сорта свои лучшие мысли и дням грядущим я дарю их как опыт борьбы с удушьем. Я сижу в темноте. И она не хуже в комнате, чем темнота снаружи.
Одиночество
Иосиф Александрович Бродский
Когда теряет равновесие твоё сознание усталое, когда ступеньки этой лестницы уходят из под ног, как палуба, когда плюёт на человечество твоё ночное одиночество, — ты можешь размышлять о вечности и сомневаться в непорочности идей, гипотез, восприятия произведения искусства, и — кстати — самого зачатия Мадонной сына Иисуса. Но лучше поклоняться данности с глубокими её могилами, которые потом, за давностью, покажутся такими милыми. Да. Лучше поклоняться данности с короткими её дорогами, которые потом до странности покажутся тебе широкими, покажутся большими, пыльными, усеянными компромиссами, покажутся большими крыльями, покажутся большими птицами. Да. Лучше поклоняться данности с убогими её мерилами, которые потом до крайности, послужат для тебя перилами (хотя и не особо чистыми), удерживающими в равновесии твои хромающие истины на этой выщербленной лестнице.
Письма римскому другу
Иосиф Александрович Бродский
I[/I] Нынче ветрено и волны с перехлестом. Скоро осень, все изменится в округе. Смена красок этих трогательней, Постум, чем наряда перемена у подруги. Дева тешит до известного предела — дальше локтя не пойдешь или колена. Сколь же радостней прекрасное вне тела: ни объятья невозможны, ни измена! [B]* * *[/B] Посылаю тебе, Постум, эти книги. Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко? Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги? Все интриги, вероятно, да обжорство. Я сижу в своем саду, горит светильник. Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых. Вместо слабых мира этого и сильных — лишь согласное гуденье насекомых. [B]* * *[/B] Здесь лежит купец из Азии. Толковым был купцом он — деловит, но незаметен. Умер быстро — лихорадка. По торговым он делам сюда приплыл, а не за этим. Рядом с ним — легионер, под грубым кварцем. Он в сражениях империю прославил. Сколько раз могли убить! а умер старцем. Даже здесь не существует, Постум, правил. [B]* * *[/B] Пусть и вправду, Постум, курица не птица, но с куриными мозгами хватишь горя. Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря. И от Цезаря далеко, и от вьюги. Лебезить не нужно, трусить, торопиться. Говоришь, что все наместники — ворюги? Но ворюга мне милей, чем кровопийца. [B]* * *[/B] Этот ливень переждать с тобой, гетера, я согласен, но давай-ка без торговли: брать сестерций с покрывающего тела — все равно что дранку требовать от кровли. Протекаю, говоришь? Но где же лужа? Чтобы лужу оставлял я — не бывало. Вот найдешь себе какого-нибудь мужа, он и будет протекать на покрывало. [B]* * *[/B] Вот и прожили мы больше половины. Как сказал мне старый раб перед таверной: «Мы, оглядываясь, видим лишь руины». Взгляд, конечно, очень варварский, но верный. Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом. Разыщу большой кувшин, воды налью им… Как там в Ливии, мой Постум, — или где там? Неужели до сих пор еще воюем? [B]* * *[/B] Помнишь, Постум, у наместника сестрица? Худощавая, но с полными ногами. Ты с ней спал еще… Недавно стала жрица. Жрица, Постум, и общается с богами. Приезжай, попьем вина, закусим хлебом. Или сливами. Расскажешь мне известья. Постелю тебе в саду под чистым небом и скажу, как называются созвездья. [B]* * *[/B] Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье, долг свой давний вычитанию заплатит. Забери из-под подушки сбереженья, там немного, но на похороны хватит. Поезжай на вороной своей кобыле в дом гетер под городскую нашу стену. Дай им цену, за которую любили, чтоб за ту же и оплакивали цену. [B]* * *[/B] Зелень лавра, доходящая до дрожи. Дверь распахнутая, пыльное оконце, стул покинутый, оставленное ложе. Ткань, впитавшая полуденное солнце. Понт шумит за черной изгородью пиний. Чье-то судно с ветром борется у мыса. На рассохшейся скамейке — Старший Плиний. Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.
Пилигримы
Иосиф Александрович Бродский
Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по земле пилигримы. **Увечны они, горбаты, голодны, полуодеты, глаза их полны заката, сердца их полны рассвета.** За ними поют пустыни, вспыхивают зарницы, звезды горят над ними, и хрипло кричат им птицы: что мир останется прежним, да, останется прежним, ослепительно снежным, и сомнительно нежным, мир останется лживым, мир останется вечным, может быть, постижимым, но все-таки бесконечным. И, значит, не будет толка от веры в себя да в Бога. …И, значит, остались только иллюзия и дорога. И быть над землей закатам, и быть над землей рассветам. Удобрить ее солдатам. Одобрить ее поэтам.
Натюрморт
Иосиф Александрович Бродский
B]1[/B] Вещи и люди нас окружают. И те, и эти терзают глаз. Лучше жить в темноте. Я сижу на скамье в парке, глядя вослед проходящей семье. Мне опротивел свет. Это январь. Зима Согласно календарю. Когда опротивеет тьма. тогда я заговорю. [BR2/B] Пора. Я готов начать. Неважно, с чего. Открыть рот. Я могу молчать. Но лучше мне говорить. О чем? О днях. о ночах. Или же — ничего. Или же о вещах. О вещах, а не о людях. Они умрут. Все. Я тоже умру. Это бесплодный труд. Как писать на ветру. [BR3/B] Кровь моя холодна. Холод ее лютей реки, промерзшей до дна. Я не люблю людей. Внешность их не по мне. Лицами их привит к жизни какой-то не- покидаемый вид. Что-то в их лицах есть, что противно уму. Что выражает лесть неизвестно кому. [BR4/B] Вещи приятней. В них нет ни зла, ни добра внешне. А если вник в них — и внутри нутра. Внутри у предметов — пыль. Прах. Древоточец-жук. Стенки. Сухой мотыль. Неудобно для рук. Пыль. И включенный свет только пыль озарит. Даже если предмет герметично закрыт. [BR5/B] Старый буфет извне так же, как изнутри, напоминает мне Нотр-Дам де Пари. В недрах буфета тьма. Швабра, епитрахиль пыль не сотрут. Сама вещь, как правило, пыль не тщится перебороть, не напрягает бровь. Ибо пыль — это плоть времени; плоть и кровь. [BR6/B] Последнее время я сплю среди бела дня. Видимо, смерть моя испытывает меня, поднося, хоть дышу, зеркало мне ко рту, — как я переношу небытие на свету. Я неподвижен. Два бедра холодны, как лед. Венозная синева мрамором отдает. [BR7/B] Преподнося сюрприз суммой своих углов вещь выпадает из миропорядка слов. Вещь не стоит. И не движется. Это — бред. Вещь есть пространство, вне коего вещи нет. Вещь можно грохнуть, сжечь, распотрошить, сломать. Бросить. При этом вещь не крикнет: «* мать!» [BR8/B] Дерево. Тень. Земля под деревом для корней. Корявые вензеля. Глина. Гряда камней. Корни. Их переплет. Камень, чей личный груз освобождает от данной системы уз. Он неподвижен. Ни сдвинуть, ни унести. Тень. Человек в тени, словно рыба в сети. [BR9/B] Вещь. Коричневый цвет вещи. Чей контур стерт. Сумерки. Больше нет ничего. Натюрморт. Смерть придет и найдет тело, чья гладь визит смерти, точно приход женщины, отразит. Это абсурд, вранье: череп, скелет, коса. «Смерть придет, у нее будут твои глаза». [BR10[/B] Мать говорит Христу: — Ты мой сын или мой Бог? Ты прибит к кресту. Как я пойду домой? Как ступлю на порог, не поняв, не решив: ты мой сын или Бог? То есть, мертв или жив? Он говорит в ответ: — Мертвый или живой, разницы, жено, нет. Сын или Бог, я твой.
Сын, если я не мертв
Иосиф Александрович Бродский
Сын! Если я не мертв, то потому что, связок не щадя и перепонок, во мне кричит всё детское: ребенок один страшится уходить во тьму. Сын! Если я не мертв, то потому что молодости пламенной — я молод — с ее живыми органами холод столь дальних палестин не по уму. Сын! Если я не мертв, то потому что взрослый не зовет себе подмогу. Я слишком горд, чтобы за то, что Богу предписывалось, браться самому. Сын! Если я не мертв, то потому потому что близость смерти ложью не унижу: я слишком стар. Но и вблизи не вижу там избавленья сердцу моему. Сын! Если я не мертв, то потому что знаю, что в Аду тебя не встречу. Апостол же, чьей воле не перечу, в Рай не позволит занести чуму. Сын! Я бессмертен. Не как оптимист. Бессмертен, как животное. Что строже. Все волки для охотника — похожи. А смерть — ничтожный физиономист. Грех спрашивать с разрушенных орбит! Но лучше мне кривиться в укоризне, чем быть тобой неузнанным при жизни. Услышь меня, отец твой не убит.
Я вас любил
Иосиф Александрович Бродский
Я вас любил. Любовь еще (возможно,что просто боль) сверлит мои мозги.Все разлетелось к черту на куски.Я застрелиться пробовал, но сложнос оружием. И далее: виски:в который вдарить? Портила не дрожь, нозадумчивость. Черт! Все не по-людски!Я вас любил так сильно, безнадежно,как дай вам Бог другими — но не даст!Он, будучи на многое горазд,не сотворит — по Пармениду — дваждысей жар в крови, ширококостный хруст,чтоб пломбы в пасти плавились от жаждыкоснуться — «бюст» зачеркиваю — уст!
Августовские любовники
Иосиф Александрович Бродский
Августовские любовники, августовские любовники проходят с цветами, невидимые зовы парадных их влекут, августовские любовники в красных рубашках с полуоткрытыми ртами мелькают на перекрестках, исчезают в переулках, по площади бегут. Августовские любовники в вечернем воздухе чертят красно-белые линии рубашек, своих цветов, распахнутые окна между черными парадными светят, и они всё идут, всё бегут на какой-то зов. Вот и вечер жизни, вот и вечер идет сквозь город, вот он красит деревья, зажигает лампу, лакирует авто, в узеньких переулках торопливо звонят соборы, возвращайся назад, выходи на балкон, накинь пальто. Видишь, августовские любовники пробегают внизу с цветами, голубые струи реклам бесконечно стекают с крыш, вот ты смотришь вниз, никогда не меняйся местами, никогда ни с кем, это ты себе говоришь. Вот цветы и цветы, и квартиры с новой любовью, с юной плотью входящей, всходящей на новый круг, отдавая себя с новым криком и с новой кровью, отдавая себя, выпуская цветы из рук. Новый вечер шумит, что никто не вернется, над новой жизнью, что никто не пройдет под балконом твоим к тебе, и не станет к тебе, и не станет, не станет ближе чем к самим себе, чем к своим цветам, чем к самим себе.
Рождество 1963 года
Иосиф Александрович Бродский
Волхвы пришли. Младенец крепко спал. Звезда светила ярко с небосвода. Холодный ветер снег в сугроб сгребал. Шуршал песок. Костер трещал у входа. Дым шел свечой. Огонь вился крючком. И тени становились то короче, то вдруг длинней. Никто не знал кругом, что жизни счет начнется с этой ночи. Волхвы пришли. Младенец крепко спал. Крутые своды ясли окружали. Кружился снег. Клубился белый пар. Лежал младенец, и дары лежали.