Перейти к содержимому

Садитесь, я вам рад. Откиньте всякий страх И можете держать себя свободно, Я разрешаю вам. Вы знаете, на днях Я королем был избран всенародно, Но это все равно. Смущают мысль мою Все эти почести, приветствия, поклоны… Я день и ночь пишу законы Для счастья подданных и очень устаю. Как вам моя понравилась столица? Вы из далеких стран? А впрочем, ваши лица Напоминают мне знакомые черты, Как будто я встречал, имен еще не зная, Вас где-то, там, давно… Ах, Маша, это ты? О милая моя, родная, дорогая! Ну, обними меня, как счастлив я, как рад! И Коля… здравствуй, милый брат! Вы не поверите, как хорошо мне с вами, Как мне легко теперь! Но что с тобой. Мари? Как ты осунулась… страдаешь все глазами? Садись ко мне поближе, говори, Что наша Оля? Все растет? Здорова? О, Господи! Что дал бы я, чтоб снова Расцеловать ее, прижать к моей груди… Ты приведешь ее?.. Нет, нет, не приводи! Расплачется, пожалуй, не узнает, Как, помнишь, было раз… А ты теперь о чем Рыдаешь? Перестань! Ты видишь, молодцом Я стал совсем, и доктор уверяет, Что это легкий рецидив, Что скоро все пройдет, что нужно лишь терпенье… О да, я терпелив, я очень терпелив, Но все-таки… за что? В чем наше преступленье?.. Что дед мой болен был, что болен был отец, Что этим призраком меня пугали с детства,- Так что ж из этого? Я мог же, наконец, Не получить проклятого наследства!.. Так много лет прошло, и жили мы с тобой Так дружно, хорошо, и все нам улыбалось… Как это началось? Да, летом, в сильный зной, Мы рвали васильки, и вдруг мне показалось…Да, васильки, васильки… Много мелькало их в поле… Помнишь, до самой реки Мы их сбирали для Оли. Олечка бросит цветок В реку, головку наклонит… «Папа, — кричит, — василек Мой уплывет, не утонет?!» Я ее на руки брал, В глазки смотрел голубые, Ножки ее целовал, Бледные ножки, худые. Как эти дни далеки… Долго ль томиться я буду? Все васильки, васильки, Красные, желтые всюду… Видишь, торчат на стене, Слышишь, сбегают по крыше, Вот подползают ко мне, Лезут все выше и выше… Слышишь, смеются они… Боже, за что эти муки? Маша, спаси, отгони, Крепче сожми мои руки! Поздно! Вошли, ворвались, Стали стеной между нами, В голову так и впились, Колют ее лепестками. Рвется вся грудь от тоски… Боже! куда мне деваться? Все васильки, васильки… Как они смеют смеяться? Однако что же вы сидите предо мной? Как смеете смотреть вы дерзкими глазами? Вы избалованы моею добротой, Но все же я король, и я расправлюсь с вами! Довольно вам держать меня в плену, в тюрьме! Для этого меня безумным вы признали… Так я вам докажу, что я в своем уме: Ты мне жена, а ты — ты брат ее… Что, взяли? Я справедлив, но строг. Ты будешь казнена. Что, не понравилось? Бледнеешь от боязни? Что делать, милая, недаром вся страна Давно уж требует твоей позорной казни! Но, впрочем, может быть, смягчу я приговор И благости пример подам родному краю. Я не за казни, нет, все эти казни — вздор. Я взвешу, посмотрю, подумаю… не знаю… Эй, стража, люди, кто-нибудь! Гони их в шею всех, мне надо Быть одному… Вперед же не забудь: Сюда никто не входит без доклада.

Похожие по настроению

Сумасшедший

Алексей Апухтин

Садитесь, я вам рад. Откиньте всякий страх И можете держать себя свободно, Я разрешаю вам. Вы знаете, на днях Я королем был избран всенародно, Но это всё равно. Смущают мысль мою Все эти почести, приветствия, поклоны… Я день и ночь пишу законы Для счастья подданных и очень устаю. Как вам моя понравилась столица? Вы из далеких стран? А впрочем, ваши лица Напоминают мне знакомые черты, Как будто я встречал, имен еще не зная, Вас где-то, там, давно… Ах, Маша, это ты? О милая, родная, дорогая! Ну, обними меня, как счастлив я, как рад! И Коля… здравствуй, милый брат! Вы не поверите, как хорошо мне с вами, Как мне легко теперь! Но что с тобой, Мари? Как ты осунулась… страдаешь всё глазами? Садись ко мне поближе, говори, Что наша Оля? Всё растет? Здорова? О, Господи! Что дал бы я, чтоб снова Расцеловать ее, прижать к моей груди… Ты приведешь ее?.. Нет, нет, не приводи! Расплачется, пожалуй, не узнает, Как, помнишь, было раз… А ты теперь о чем Рыдаешь? Перестань! Ты видишь, молодцом Я стал совсем, и доктор уверяет, Что это легкий рецидив, Что скоро всё пройдет, что нужно лишь терпенье. О да, я терпелив, я очень терпелив, Но всё-таки… за что? В чем наше преступленье?.. Что дед мой болен был, что болен был отец, Что этим призраком меня пугали с детства, — Так что ж из этого? Я мог же, наконец, Не получить проклятого наследства!.. Так много лет прошло, и жили мы с тобой Так дружно, хорошо, и всё нам улыбалось… Как это началось? Да, летом, в сильный зной, Мы рвали васильки, и вдруг мне показалось… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Да, васильки, васильки… Много мелькало их в поле… Помнишь, до самой реки Мы их сбирали для Оли. Олечка бросит цветок В реку, головку наклонит… «Папа, — кричит, — василек Мой поплывет, не утонет?!» Я ее на руки брал, В глазки смотрел голубые, Ножки ее целовал, Бледные ножки, худые. Как эти дни далеки… Долго ль томиться я буду? Всё васильки, васильки, Красные, желтые всюду… Видишь, торчат на стене, Слышишь, сбегают по крыше, Вот подползают ко мне, Лезут всё выше и выше… Слышишь, смеются они… Боже, за что эти муки? Маша, спаси, отгони, Крепче сожми мои руки! Поздно! Вошли, ворвались, Стали стеной между нами, В голову так и впились, Колют ее лепестками. Рвется вся грудь от тоски… Боже! куда мне деваться? Всё васильки, васильки… Как они смеют смеяться? . . . . . . . . . . . . Однако что же вы сидите предо мной? Как смеете смотреть вы дерзкими глазами? Вы избалованы моею добротой, Но всё же я король, и я расправлюсь с вами! Довольно вам держать меня в плену, в тюрьме! Для этого меня безумным вы признали… Так я вам докажу, что я в своем уме: Ты мне жена, а ты — ты брат ее… Что, взяли? Я справедлив, но строг. Ты будешь казнена. Что, не понравилось? Бледнеешь от боязни? Что делать, милая, недаром вся страна Давно уж требует твоей позорной казни! Но, впрочем, может быть, смягчу я приговор И благости пример подам родному краю. Я не за казни, нет, все эти казни — вздор. Я взвешу, посмотрю, подумаю… не знаю… Эй, стража, люди, кто-нибудь! Гони их в шею всех, мне надо Быть одному… Вперед же не забудь: Сюда никто не входит без доклада.

Майская прогулка болящей

Анна Бунина

Боже благости и правды! Боже! вездесущий, сый! Страждет рук твоих созданье! Боже! что коснишь? воззри!..Ад в душе моей гнездится, Этна ссохшу грудь палит; Жадный змий, виясь вкруг сердца, Кровь кипучую сосет. Тщетно слабыми перстами Рву чудовище… нет сил. Яд его протек по жилам: Боже мира! запрети! Где целенье изнемогшей? Где отрада? где покой? Нет! не льсти себя мечтою! Ток целения иссяк, Капли нет одной прохладной, Тощи оросить уста! В огнь дыханье претворилось, В остру стрелу каждый вздох; Все глубоки вскрылись язвы, — Боль их ум во мне мрачит. Где ты смерть? — Изнемогаю… Дом, как тартар, стал постыл! Мне ль ты, солнце, улыбнулось? Мне ль сулишь отраду, май? Травка! для меня ль ты стелешь Благовонный свой ковер? Может быть, мне там и лучше… Побежим под сень древес. Сколь всё в мире велелепно! Сколь несчетных в нем красот! Боже, боже вездесущий! К смертным ты колико благ! Но в груди огонь не гаснет; Сердце тот же змий сосет, Тот же яд течет по жилам: Ад мой там, где я ступлю. Нет врача омыть мне раны, Нет руки стереть слезы, Нет устен для утешенья, Персей нет, приникнуть где; Все странятся, убегают: Я одна… О, горе мне! Что, как тень из гроба вставша, Старец бродит здесь за мной? Ветр власы его взвевает, Белые, как первый снег! По его ланитам впалым, Из померкнувших очей, Чрез глубокие морщины Токи слезные текут; И простря дрожащи длани, Следуя за мной везде, Он запекшимись устами Жизни просит для себя. На? копейку, старец! скройся! Вид страдальца мне постыл. «Боже щедрый! благодатный! — Он трикратно возгласил, — Ниспошли свою ей благость, Все мольбы ее внемли!» Старец! ты хулы изрыгнул! Трепещи! ударит гром… Что изрек, увы! безумный? Небо оскорбить дерзнул! Бог отверг меня, несчастну! Око совратил с меня; Не щедроты и не благость — Тяготеет зло на мне. Тщетно веете, зефиры! Тщетно, соловей, поешь! Тщетно с запада златого, Солнце! мещешь кроткий луч И, Петрополь позлащая, Всю природу веселишь! Чужды для меня веселья! Не делю я с вами их! Солнце не ко мне сияет, — Я не дочь природы сей. Свежий ветр с Невы вдруг дунул: Побежим! он прохладит. Дай мне челн, угрюмый кормчий! К ветрам в лик свой путь направь. Воды! хлыньте дружно с моря! Вздуйтесь синие бугры! Зыбь на зыби налегая, Захлестни отважный челн! Прохлади мне грудь иссохшу, Жгучий огнь ее залей. Туча! упади громами! Хлябь! разверзись — поглоти… Но всё тихо, всё спокойно: Ветр на ветвях уснул, Море гладко, как зерцало; Чуть рябят в Неве струи; Нет на небе туч свирепых; Облак легких даже нет, И по синей, чистой тверди Месяц с важностью течет.

Пушкин в Кишиневе

Борис Корнилов

Здесь привольно воронам и совам, Тяжело от стянутых ярем, Пахнет душным Воздухом, грозовым – Недовольна армия царем. Скоро загреметь огромной вьюге, Да на полстолетия подряд, – то в Тайном обществе на юге О цареубийстве говорят. Заговор, переворот И эта Молния, летящая с высот. Ну кого же, Если не поэта, Обожжет, подхватит, понесет? Где равнинное раздолье волку, Где темны просторы и глухи, – Переписывают втихомолку Запрещенные его стихи. И они по спискам и по слухам, От негодования дрожа, Были песнью, Совестью И духом Славного навеки мятежа. Это он, Пораненный судьбою, Рану собственной рукой зажал. Никогда не дорожил собою, Воспевая мстительный кинжал. Это он О родине зеленой Находил любовные слова, – Как начало пламенного льва. Злом сопровождаемый И сплетней – И дела и думы велики, – Неустанный, Двадцатидвухлетний, Пьет вино И любит балыки. Пасынок романовской России. Дни уходят ровною грядой. Он рисует на стихах босые Ноги молдаванки молодой. Милый Инзов, Умудренный старец, Ходит за поэтом по пятам, Говорит, в нотацию ударясь, Сообразно старческим летам. Но стихи, как раньше, наготове, Подожжен – Гори и догорай, – И лавина африканской крови И кипит И плещет через край. Сотню лет не выбросить со счета. В Ленинграде, В Харькове, В Перми Мы теперь склоняемся – Почета Нашего волнение прими. Мы живем, Моя страна – громадна, Светлая и верная навек. Вам бы через век родиться надо, Золотой, Любимый человек. Вы ходили чащею и пашней, Ветер выл, пронзителен и лжив… Пасынок на родине тогдашней, Вы упали, срока не дожив. Подлыми увенчаны делами Люди, прославляющие месть, Вбили пули в дула шомполами, И на вашу долю пуля есть. Чем отвечу? Отомщу которым, Ненависти страшной не тая? Неужели только разговором Ненависть останется моя? За окном светло над Ленинградом, Я сижу за письменным столом. Ваши книги-сочиненья рядом Мне напоминают о былом. День ударит об землю копытом, Смена на посту сторожевом. Думаю о вас, не об убитом, А всегда о светлом, О живом. Всё о жизни, Ничего о смерти, Всё о слове песен и огня… Легче мне от этого, Поверьте, И простите, дорогой, меня.

В моем безумии люби меня

Федор Сологуб

В моем безумии люби меня. Один нам путь, и жизнь одна и та же. Мое безумство манны райской слаже. Наш рдяный путь в метании огня, Архангелом зажженного на страже. В моем горении люби меня. Только будь всегда простою, Как слова моих стихов. Будь мне алою зарею, Вся обрызгана росою, Как сплетеньем жемчугов. В моем пылании люби меня, Люби в безумстве, и в бессильи даже. Всегда любовь нам верный путь укажет, Пыланьем вечным рай наш осеня. Отвергнут я, но ты люби меня. Нам путь один, нам жизнь одна и та же. Отворю я все дворцы, И к твоим ногам я брошу Все державы и венцы, — Утомительную ношу, — Все, что могут дать творцы.

Умалишенная

Игорь Северянин

На днях Земля сошла с ума И, точно девка площадная, Скандалит, бьет людей, в дома Врывается, сама не зная — Зачем ей эта кутерьма. Плюет из пушек на поля И парится в кровавых банях. Чудовищную чушь меля, Извиртуозничалась в брани Умалишенная Земля. Попробуйте спросить ее: «В твоей болезни кто в ответе?» Она завоет: «Сети — в лете! Лишил невинности мое Святое тело Маринетти!.. Антихрист! Антихрист! Маклак! Модернизированный Иуда! Я немогу… Мне худо! Худо!» Вдруг завопит и, сжав кулак, От себя бросится, — отсюда. Она безумна — это факт. Но мы безразумны, а это — Не сумасшествие. Поэты, Составимте об этом акт И устремимся на планеты, Где все живое бьется в такт.

Нервы

Иннокентий Анненский

(Пластинка для граммофона)Как эта улица пыльна, раскалена! Что за печальная, о Господи, сосна! Балкон под крышею. Жена мотает гарус. Муж так сидит. За ними холст, как парус. Над самой клумбочкой прилажен их балкон. «Ты думаешь — не он… А если он? Все вяжет, Боже мой… Посудим хоть немножко…» …Морошка, ягода морошка!.. «Вот только бы спустить лиловую тетрадь?» — «Что, барыня, шпинату будем брать?» — Возьмите, Аннушка! — «Да там еще на стенке Видал записку я, так…» …Хороши гребэнки! «А… почтальон идет… Петровым писем нет?» — Корреспонденции одна газета «Свет».- «Ну что ж? устроила?» — Спалила под плитою.- «Неосмотрительность какая!.. Перед тою? А я тут так решил: сперва соображу, И уж потом тебе все факты изложу… Еще чего у нас законопатить нет ли?» — Я все сожгла.- Вздохнув, считает молча петли… «Не замечала ты: сегодня мимо нас Какой-то господин проходит третий раз?» — Да мало ль ходит их… — «Но этот ищет, рыщет, И по глазам заметно, что он сыщик…» — Чего ж у нас искать-то? Боже мой! «А Вася-то зачем не сыщется домой?» — «Там к барину пришел за пачпортами дворник». «Ко мне пришел?.. А день какой?» — «Авторник». «Не выйдешь ли к нему, мой друг? Я нездоров»… …Ландышов, свежих ландышов! «Ну что? Как с дворником? Ему бы хоть прибавить!» — Вот вздор какой. За что же? — …Бритвы праветь… «Присядь же ты спокойно! Кись-кись-кись…» — Ах, право, шел бы ты по воздуху пройтись! Иль ты вообразил, что мне так сладко маяться… — Яица свежие, яица! Яичек свеженьких?.. Но вылилась и злоба… Расселись по углам и плачут оба… Как эта улица пыльна, раскалена! Что за печальная, о Господи, сосна!

К другу моему А.И. Клушину (Скажи, любезный друг ты мой…)

Иван Андреевич Крылов

Скажи, любезный друг ты мой, Что сделалось со мной такое? Не сердце ль мне дано другое? Не разум ли мне дан иной?— Как будто сладко сновиденье, Моя исчезла тишина; Как море в лютое волненье, Душа моя возмущена. Едва одно желанье вспыхнет, Спешит за ним другое вслед; Едва одна мечта утихнет, Уже другая сердце рвет. Не столько ветры в поле чистом Колеблют гибкий, белый лен. Когда, бунтуя с ревом, свистом, Деревья рвут из корня вон; Не столько годы рек суровы, Когда ко ужасу лугов Весной алмазны рвут оковы И ищут новых берегов; Не столько и они ужасны, Как страсти люты и опасны, Которые в груди моей Мое спокойство отравляют, И, раздирая сердце в ней, Смущенный разум подавляют. Так вот, мой друг любезный, плод, Который нам сулят науки! Теперь ученый весь народ Мои лишь множит только скуки. Платон, Сенека, Эпиктет, Все их ученые соборы, Все их угрюмы заговоры, Чтоб в школу превратить весь свет, Прекрасных девушек в Катонов И в Гераклитов всех Ветронов; Всё это только шум пустой. Пусть верит им народ простой, А я, мой друг, держусь той веры, Что это лишь одни химеры. Не так легко поправить мир! Скорей воскреснув новый Кир Иль Александр, без меры смелый, Чтоб расширить свои пределы, Объявят всем звездам войну И приступом возьмут луну; Скорее Сен-Жермень восстанет И целый свет опять обманет; Скорей Вралин переродится, Стихи картавить устыдится И будет всеми так любим, Как ныне мил одним глухим; Скорей всё это здесь случится;— Но свет — останется, поверь, Таким, каков он есть теперь; А книги будут всё плодиться. К чему ж прочел я столько книг, Из них ограду сердцу строя, Когда один лишь только миг — И я навек лишен покоя?— Когда лишь пара хитрых глаз, Улыбка скромная, лукава,— И филозофии отрава Дана в один короткий час. Премудрым воружась Платоном, Угрюмым Юнгом, Фенелоном, Задумал целый век я свой Против страстей стоять горой. Кто ж мог тогда мне быть опасен?— Ужли дитя в пятнадцать лет?— Конечно — вот каков здесь свет!— Ни в чем надежды верной нет; И труд мой стал совсем напрасен, Лишь встретился с Анютой я. Угрюмость умерла моя — Нагрелось сердце, закипело — С умом спокойство отлетело. Из всех наук тогда одна Казалась только мне важна — Наука, коя вечно в моде И честь приносит всей природе, Которую в пятнадцать лет Едва ль не всякий узнает, С приятностью лет тридцать учит, Которою никто не скучит, Доколе сам не скучен он;— Где мил, хотя тяжел закон; В которой сердцу нужны силы, Хоть будь умок силен слегка; Где трудность всякая сладка; В которой даже слезы милы — Те слезы, с смехом пополам, Пролиты красотой стыдливой, Когда, осмелясь стать счастливой, Она дает блаженство нам. Наука нужная, приятна, Без коей трудно век пробыть; Наука всем равно понятна — Уметь любить и милым быть. Вот чем тогда я занимался, Когда с Анютой повстречался; Из сердца мудрецов прогнал, В нем место ей одной лишь дал И от ученья отказался. Любовь дурачеству сродни: Деля весь свет между собою, Они, мой друг, вдвоем одни Владеть согласно стали мною. Вселяся в сердце глубоко, В нем тысячи затей родили, Все пылки страсти разбудили, Прогнав рассудок далеко. Едва прошла одна неделя, Как я себя не узнавал: Дичиться женщин перестал, Болтливых их бесед искал — И стал великий пустомеля. Всё в них казалось мне умно: Ужимки, к щегольству охота, Кокетство — даже и зевота — Всё нежно, всё оживлено; Всё прелестью и жаром блещет, Всё мило, даже то лино, Под коим бела грудь трепещет. Густые брови колесом Меня к утехам призывали, Хотя нередко угольком Они написаны бывали; Румянец сердце щекотал, Подобен розе свежей, алой, Хоть на щеке сухой и вялой Природу худо он играл; Поддельна грудь из тонких флёров, Приманка взорам — сердцу яд — Была милей всех их уборов, Мой развлекая жадный взгляд. Увижу ли где в модном свете Стан тощий, скрученный, сухой, Мне кажется, что пред собой Я вижу грацию в корсете. Но если, друг любезный мой, Мне ложны прелести столь милы И столь имеют много силы Мою кровь пылку волновать,— Представь же Аннушку прелестну, Одной природою любезну — Как нежный полевой цветок, Которого лелеет Флора, Румянит розова Аврора, Которого еще не мог Помять нахальный ветерок; Представь — дай волю вображенью — И рассуди ты это сам, Какому должно быть движенью, Каким быть должно чудесам В горящем сердце, в сердце новом, Когда ее увидел я?— Обворожилась грудь моя Ее улыбкой, взором — словом: С тех пор, мой друг, я сам не свой. Любовь мой ум и сердце вяжет, И, не заботясь, кто что скажет, Хочу быть милым ей одной. Все дни мне стали недосужны, Твержу науку я любить;— Чтоб женщине любезным быть. Ты знаешь, нам не книги нужны. Пусть Аннушка моя умна, Но всё ведь женщина она. Для них магниты, талисманы — Жилеты, пряжки и кафтаны, Нередко пуговка одна. Я, правда, денег не имею; Так что же? — Я занять умею. Проснувшись с раннею зарею, Умножить векселя лечу — Увижу ль на глазах сомненье, Чтоб всё рассеять подозренье, Проценты клятвами плачу. Нередко, милым быть желая, Я перед зеркалом верчусь И, женский вкус к ужимкам зная, Ужимкам ловким их учусь; Лицом различны строю маски, Кривляю носик, губки, глазки, И, испужавшись сам себя, Ворчу, что вялая природа Не доработала меня И так пустила, как урода. Досада сильная берет, Почто я выпущен на свет О такою грубой головою.— Забывшись, рок я поношу И головы другой прошу,— Не зная, чем и той я стою, Которую теперь ношу. Вот как любовь играет нами! Как честью скромный лицемер; Как службой модный офицер; Как жены хитрые мужьями. Не день, как ты меня узнал; Не год, как мы друзья с тобою, Как ты, мой друг, передо мною Малейшей мысли не скрывал, И сам в душе моей читал;— Скажи ж: таков ли я бывал?— Сует, бывало, ненавидя, В тулупе летом, дома сидя, Чинов я пышных не искал; И счастья в том не полагал, Чтоб в низком важничать народе,— В прихожих ползать не ходил. Мне чин один лишь лестен был, Который я ношу в природе,— Чин человека;— в нем лишь быть Я ставил должностью, забавой; Его достойно сохранить Считал одной неложной славой. Теперь, мой друг, исчез тот мрак, И мыслю я совсем не так. Отставка начала мне скучить, Хочу опять надеть мундир — «Как счастлив тот, кто бригадир; Кто может вдруг шестерку мучить!» — Кричу нередко сгоряча, И шлем и латы надеваю, В сраженьях мыслию летаю, Как рюмки, башни разбиваю И армии рублю сплеча; Потом, в торжественной минуте, Я возвращаюся к Анюте, Покрытый лавровым венком; Изрублен, крив, без рук и хром; Из-под медвежьей теплой шубы Замерзло сердце ей дарю; И сквозь расколотые зубы Про стару нежность говорю, Тем конча всё свое искусство, Чтоб раздразнить в ней пылко чувство. Бывало, мне и нужды нет, Где мир и где война сурова, Не слышу я — и сам ни слова,— Иди как хочет здешний свет.— Теперь, мой друг, во всё вплетаюсь И нужным быть везде хочу; То к Западу с войной лечу, То важной мыслью занимаюсь Европу миром подарить, Иль свет по-новому делить,— И быв нигде, ни в чем не нужен, Везде проворен и досужен; И всё лишь только для того, Чтоб луч величья моего Привлек ко мне Анюту милу; Чтоб, зная цену в нем и силу,— Сдалась бы всею мне душой И стала б барыней большой. Бывало, мне покой мой сладок, Честь выше злата я считал; С богатством совесть не равнял И к деньгам был ничуть не падок. Теперь хотел бы Крезом быть, Чтоб Аннушки любовь купить;— Индейски берега жемчужны Теперь мне надобны и нужны. Нередко мысленно беру Я в сундуки свои Перу , И, никакой не сделав службы, Хочу, чтобы судьбой из дружбы За мной лишь было скреплено Сибири золотое дно: Чтобы иметь большую славу Анюту в золоте водить, Анюту с золота кормить, Ее на золоте поить И деньги сыпать ей в забаву. Вот жизнь весть начал я какую! Жалей о мне, мой друг, жалей — Одна мечта родит другую, И все — одна другой глупей;— Но что с природой делать станешь? Ее, мой друг, не перетянешь. Быть может, что когда-нибудь Мой дух опять остепенится; Моя простынет жарка грудь — И сердце будет тише биться, И страсти мне дадут покой. Зло так, как благо, — здесь не вечно; Я успокоюся конечно; Но где? — под гробовой доской.

Дума в царском селе

Константин Фофанов

С природою искусство сочетав, Прекрасны вы, задумчивые парки: Мне мил ковер густых, хранимых трав И зыбкие аллей прохладных арки, Где слаще мир мечтательных забав, Где тень мягка и где лучи не ярки, Где веет вс давно забытым сном И шепчутся деревья о былом. Сад, как вино, чем старше, тем милей, Тем больше в нем игры и аромата. Особенно он дорог для очей, Когда искусство несколько помято Завистливым соперником людей Природою, которая богата Неряшеством и чудной красотой, И гордостью, доступной ей одной! Таких садов близ царственной Невы Довольно есть. Сады увеселений Кумирни мелкой прессы и молвы Затмили их… Так фокусника гений Свет разума и мудрость головы Тмит мудростью лукавою движений, Но славу тех резвящихся садов Переживут сады больших дворцов. Меланхоличен Царскосельский сад, И тем милей мечтателям угрюмым. Он вас чарует прелестью баллад, Приветствует спокойно-важным шумом, В нем вечером люблю встречать закат, Предавшися своим певучим думам. Войдемте же в него мы. Много в нем И выходов и входов есть кругом. Ведущие в ласкающую даль, Как хороши тенистые аллеи! Там, что ни шаг, то будят в вас печаль Угасших лет невинные затеи. То пруд блеснет, прозрачный как хрусталь, То статуя Амура иль Психеи На вас глядит, кокетливо грустя, Столетнее бездушное дитя! А там, в тени благоуханных лип, Стена и вал искусственной руины, Где бледный мох и толстогубый гриб Уже взросли для полноты картины. Мы нечто там еще встречать могли б, Когда бы страж таинственной долины, Ютящийся в развалине с семьей, Не наблюдал за скромной чистотой. А дальше ряд душистых цветников, Подстриженных акаций изгородки, И мостики над зеркалом прудов, А на прудах и лебеди, и лодки, И в сумраке задумчивых кустов Печальный лик склонившейся красотки. Она грустит над звонкою струей, Разбив кувшин, кувшин заветный свой. Она грустит безмолвно много лет. Из черепка звенит родник смиренный, И скорбь ее воспел давно поэт, И скрылся он, наш гений вдохновенный, Другим певцам оставив бренный свет. А из кувшина струйка влаги пенной По-прежнему бежит не торопясь, Храня с былым таинственную связь. О, время, время! Вечность родила Тебя из мглы бесчувственного лова. Ты вдаль летишь, как легкая стрела, И вс разишь: чужда тебе препона! Давно ли здесь кипела и цвела Иная жизнь? У женственного трона Писатели, министры и князья Теснилися, как важная семья. То был рассвет и вкуса, и ума. От Запада текло к нам просвещенье. Императрица, мудрая сама, Устав от дел, искала вдохновенья: И роскошь мод, как сладкая чума, Объяла всех восторгом увлеченья, И жизнь текла, как шумный карнавал, И при дворе блистал за балом бал. И снится мне, что ожил старый сад, Помолодели статуи в нем даже. У входов стройно вытянулись в ряд Затейливых фасонов экипажи; В аллеях томных вкрадчиво шумят… Мелькают фижмы, локоны, плюмажи, И каламбур французский заключен В медлительный и вежливый поклон. Огни сверкают факелов ночных, Дрожащий свет скользит в кустарник тощий, Меж гордых жен в нарядах дорогих, Украсивших искусственные рощи, Подобно рою бабочек цветных, Одна скромней, приветней всех и проще, И белое, высокое чело Ее, как день безоблачный, светло Года прошли… Погибли все давно Под легкою секирою Сатурна. Всем поровну забвение дано, Но не у всех промчалася жизнь бурно. Не каждым вс земное свершено, Не каждого оплакивалась урна. И люди вновь родились, чтоб опять Злословить, петь, влюбляться и страдать. Да, жизнь вечна, хоть бродит смерть кругом Не знает мир, состарившись, утраты… На рубище природы роковом Мы новые, непрочные заплаты. В нас даже пятна, старые притом: Из лоскутков отброшенных мы взяты. Ах, экономна мудрость бытия: Вс новое в ней шьется из старья! И снится сон другой душе моей: Мне чудится во мгле аллей старинных, На радостном рассвете юных дней Один, весной, при кликах лебединых, Мечтатель бродит… Блеск его очей Из-под бровей, густых и соболиных, Загар лица, курчавый пух ланит… Вс в нем душе так много говорит! Рассеянно к скамье подходит он, С улыбкою он книгу раскрывает, Задумчивостью краткой омрачен, Недолго он внимательно читает… Из рук упал раскрытый Цицерон… Поэт поник, и что-то напевает. И вот, смеясь, набросил на листе Послушный станс невинной красоте. Святая тень великого певца! Простишь ли мне обманчивые грезы? Уж ты погиб, до горького конца Сокрыв в груди отчаянье и слезы Но вечен луч нетленного венца Во тьме глухой житейских дум и прозы, И славные могилы на земле, Как звезды в небе. светят нам во мгле. Счастливые! Их сон невозмутим! Они ушли от суетного мира, И слава их, как мимолетный дым, Еще пьянит гостей земного пира. И зависть зло вослед смеется им, И льстивый гимн бренчит небрежно лира. Но клевета и лесть, как жизнь сама, Не тронут им ни сердца, ни ума! А сколько лиц без славы в глубь могил Ушло с тех пор, как этот парк унылый Гостеприимно сень свою раскрыл! Здесь мальчиком когда-то брат мой милый Гулял со мной… Расцвел и опочил! Он, нежный друг, согретый юной силой, Желавший жить для дружбы и добра, Он смертью взят от кисти и пера… Прости, прощай, товарищ детских лет! Под бурями мучительного рока Слабею я, в глазах темнеет свет: Я чувствую, что срок мой недал ко! Когда в душе предсмертный вспыхнет бред, Увидит ли тебя больное око? Придешь ли ты, чтоб в мир теней вести Усталого на жизненном пути?!

Дом сумасшедших в Дерпте

Николай Языков

От учения уставши, Наконец пришел к себе, И все книги побросавши, Растянулся на софе. Прочитать хотел Рамбаха, Чтоб немного отдохнуть, Но игранье Зегельбаха Приказало мне заснуть. Я заснул, но мне приснился, Други, пречудесный сон: Предо мной будто явился Наш приятель Петерсон. «Долго ль,- он сказал,- лениться, Нежиться по пустякам. Вечер славный! и пройтиться Непременно должно нам!» — Делать нечего! согласен, Но куда же мы пойдем? «Левенштернов сад прекрасен! Там мы, может быть, найдем»… — Понимаю!- мы пустились, Но, о ужас! Что ж потом Вместо сада нам явилось: Боже! сумасшедших дом! В Юрьеве дом сумасшедших? Вот и надпись! Ну, прочтем: «Пристань для умов отцветших». Не налево ли кругом? Чтоб каким-нибудь случаем В пристань нас не занесло!» — Нет, зайдем; авось, узнаем Из знакомых кой-кого! Мы вошли в огромну залу О шести больших дверях; Надпись каждой объявляла О живущих там гостях. Первый тут отдел поэтам, А второй — профессорам! Остановимся на этом; Прежде к ним пойдем… а там, Если станет нам охоты, И других мы посетим: От своей давясь перхоты, И чахоткой одержим, Вот Паррот многоученый С бюстом Невтона сидит, То целует, то взбешенный, С гневом на него глядит. «Все равно,- он восклицает,- Что Паррот и что Невтон. Славен он,- все уверяют, Но кому ж он одолжен? Быть великим я позволил, Чрез меня он и велик: Он мою прочесть изволил «Theoretische Physik». Вот наш Эверс: пред картиной Гнев его являет вид; С толстою сидит дубиной И кому-то в ней грозит. Я взглянул: с брегов Балтийских Рюрик с братьями спешит Скипетр взять князей российских Над славянами княжить. Эверс крикнул: «То докажет пусть дубина, Что везде я так нашел». И давай тузить геройски И картину, и князей, К берегам чтоб Черноморским Князь шел с братьею своей…

Облако в штанах

Владимир Владимирович Маяковский

Вашу мысль, мечтающую на размягченном мозгу, как выжиревший лакей на засаленной кушетке, буду дразнить об окровавленный сердца лоскут: досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий. У меня в душе ни одного седого волоса, и старческой нежности нет в ней! Мир огромив мощью голоса, иду — красивый, двадцатидвухлетний. Нежные! Вы любовь на скрипки ложите. Любовь на литавры ложит грубый. А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы! Приходите учиться — из гостиной батистовая, чинная чиновница ангельской лиги. И которая губы спокойно перелистывает, как кухарка страницы поваренной книги. Хотите — буду от мяса бешеный — и, как небо, меняя тона — хотите — буду безукоризненно нежный, не мужчина, а — облако в штанах! Не верю, что есть цветочная Ницца! Мною опять славословятся мужчины, залежанные, как больница, и женщины, истрепанные, как пословица. BR1/B] Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе. «Приду в четыре»,— сказала Мария. Восемь. Девять. Десять. Вот и вечер в ночную жуть ушел от окон, хмурый, декабрый. В дряхлую спину хохочут и ржут канделябры. Меня сейчас узнать не могли бы: жилистая громадина стонет, корчится. Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется! Ведь для себя не важно и то, что бронзовый, и то, что сердце — холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское. И вот, громадный, горблюсь в окне, плавлю лбом стекло окошечное. Будет любовь или нет? Какая — большая или крошечная? Откуда большая у тела такого: должно быть, маленький, смирный любёночек. Она шарахается автомобильных гудков. Любит звоночки коночек. Еще и еще, уткнувшись дождю лицом в его лицо рябое, жду, обрызганный громом городского прибоя. Полночь, с ножом мечась, догнала, зарезала,— вон его! Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного. В стеклах дождинки серые свылись, гримасу громадили, как будто воют химеры Собора Парижской Богоматери. Проклятая! Что же, и этого не хватит? Скоро криком издерется рот. Слышу: тихо, как больной с кровати, спрыгнул нерв. И вот,— сначала прошелся едва-едва, потом забегал, взволнованный, четкий. Теперь и он и новые два мечутся отчаянной чечеткой. Рухнула штукатурка в нижнем этаже. Нервы — большие, маленькие, многие!— скачут бешеные, и уже у нервов подкашиваются ноги! А ночь по комнате тинится и тинится,— из тины не вытянуться отяжелевшему глазу. Двери вдруг заляскали, будто у гостиницы не попадает зуб на зуб. Вошла ты, резкая, как «нате!», муча перчатки замш, сказала: «Знаете — я выхожу замуж». Что ж, выходите. Ничего. Покреплюсь. Видите — спокоен как! Как пульс покойника. Помните? Вы говорили: «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть»,— а я одно видел: вы — Джоконда, которую надо украсть! И украли. Опять влюбленный выйду в игры, огнем озаряя бровей загиб. Что же! И в доме, который выгорел, иногда живут бездомные бродяги! Дразните? «Меньше, чем у нищего копеек, у вас изумрудов безумий». Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий! Эй! Господа! Любители святотатств, преступлений, боен,— а самое страшное видели — лицо мое, когда я абсолютно спокоен? И чувствую — «я» для меня мало. Кто-то из меня вырывается упрямо. Allo! Кто говорит? Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле,— ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка из горящего публичного дома. Люди нюхают — запахло жареным! Нагнали каких-то. Блестящие! В касках! Нельзя сапожища! Скажите пожарным: на сердце горящее лезут в ласках. Я сам. Глаза наслезнённые бочками выкачу. Дайте о ребра опереться. Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу! Рухнули. Не выскочишь из сердца! На лице обгорающем из трещины губ обугленный поцелуишко броситься вырос. Мама! Петь не могу. У церковки сердца занимается клирос! Обгорелые фигурки слов и чисел из черепа, как дети из горящего здания. Так страх схватиться за небо высил горящие руки «Лузитании». Трясущимся людям в квартирное тихо стоглазое зарево рвется с пристани. Крик последний,— ты хоть о том, что горю, в столетия выстони! [BR2/B] Славьте меня! Я великим не чета. Я над всем, что сделано, ставлю «nihil». Никогда ничего не хочу читать. Книги? Что книги! Я раньше думал — книги делаются так: пришел поэт, легко разжал уста, и сразу запел вдохновенный простак — пожалуйста! А оказывается — прежде чем начнет петься, долго ходят, размозолев от брожения, и тихо барахтается в тине сердца глупая вобла воображения. Пока выкипячивают, рифмами пиликая, из любвей и соловьев какое-то варево, улица корчится безъязыкая — ей нечем кричать и разговаривать. Городов вавилонские башни, возгордясь, возносим снова, а бог города на пашни рушит, мешая слово. Улица муку молча пёрла. Крик торчком стоял из глотки. Топорщились, застрявшие поперек горла, пухлые taxi и костлявые пролетки грудь испешеходили. Чахотки площе. Город дорогу мраком запер. И когда — все-таки!— выхаркнула давку на площадь, спихнув наступившую на горло паперть, думалось: в хорах архангелова хорала бог, ограбленный, идет карать! А улица присела и заорала: «Идемте жрать!» Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики, только два живут, жирея — «сволочь» и еще какое-то, кажется, «борщ». Поэты, размокшие в плаче и всхлипе, бросились от улицы, ероша космы: «Как двумя такими выпеть и барышню, и любовь, и цветочек под росами?» А за поэтами — уличные тыщи: студенты, проститутки, подрядчики. Господа! Остановитесь! Вы не нищие, вы не смеете просить подачки! Нам, здоровенным, с шагом саженьим, надо не слушать, а рвать их — их, присосавшихся бесплатным приложением к каждой двуспальной кровати! Их ли смиренно просить: «Помоги мне!» Молить о гимне, об оратории! Мы сами творцы в горящем гимне — шуме фабрики и лаборатории. Что мне до Фауста, феерией ракет скользящего с Мефистофелем в небесном паркете! Я знаю — гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете! Я, златоустейший, чье каждое слово душу новородит, именинит тело, говорю вам: мельчайшая пылинка живого ценнее всего, что я сделаю и сделал! Слушайте! Проповедует, мечась и стеня, сегодняшнего дня крикогубый Заратустра! Мы с лицом, как заспанная простыня, с губами, обвисшими, как люстра, мы, каторжане города-лепрозория, где золото и грязь изъязвили проказу,— мы чище венецианского лазорья, морями и солнцами омытого сразу! Плевать, что нет у Гомеров и Овидиев людей, как мы, от копоти в оспе. Я знаю — солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи! Жилы и мускулы — молитв верней. Нам ли вымаливать милостей времени! Мы — каждый — держим в своей пятерне миров приводные ремни! Это взвело на Голгофы аудиторий Петрограда, Москвы, Одессы, Киева, и не было ни одного, который не кричал бы: «Распни, распни его!» Но мне — люди, и те, что обидели — вы мне всего дороже и ближе. Видели, как собака бьющую руку лижет?! Я, обсмеянный у сегодняшнего племени, как длинный скабрезный анекдот, вижу идущего через горы времени, которого не видит никто. Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас — его предтеча; я — где боль, везде; на каждой капле слёзовой течи распял себя на кресте. Уже ничего простить нельзя. Я выжег души, где нежность растили. Это труднее, чем взять тысячу тысяч Бастилий! И когда, приход его мятежом оглашая, выйдете к спасителю — вам я душу вытащу, растопчу, чтоб большая!— и окровавленную дам, как знамя. [BR3/B] Ах, зачем это, откуда это в светлое весело грязных кулачищ замах! Пришла и голову отчаянием занавесила мысль о сумасшедших домах. И — как в гибель дредноута от душащих спазм бросаются в разинутый люк — сквозь свой до крика разодранный глаз лез, обезумев, Бурлюк. Почти окровавив исслезенные веки, вылез, встал, пошел и с нежностью, неожиданной в жирном человеке взял и сказал: «Хорошо!» Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана! Хорошо, когда брошенный в зубы эшафоту, крикнуть: «Пейте какао Ван-Гутена!» И эту секунду, бенгальскую, громкую, я ни на что б не выменял, я ни на… А из сигарного дыма ликерною рюмкой вытягивалось пропитое лицо Северянина. Как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать, как перепел! Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе! Вы, обеспокоенные мыслью одной — «изящно пляшу ли»,— смотрите, как развлекаюсь я — площадной сутенер и карточный шулер. От вас, которые влюбленностью мокли, от которых в столетия слеза лилась, уйду я, солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз. Невероятно себя нарядив, пойду по земле, чтоб нравился и жегся, а впереди на цепочке Наполеона поведу, как мопса. Вся земля поляжет женщиной, заерзает мясами, хотя отдаться; вещи оживут — губы вещины засюсюкают: «цаца, цаца, цаца!» Вдруг и тучи и облачное прочее подняло на небе невероятную качку, как будто расходятся белые рабочие, небу объявив озлобленную стачку. Гром из-за тучи, зверея, вылез, громадные ноздри задорно высморкая, и небье лицо секунду кривилось суровой гримасой железного Бисмарка. И кто-то, запутавшись в облачных путах, вытянул руки к кафе — и будто по-женски, и нежный как будто, и будто бы пушки лафет. Вы думаете — это солнце нежненько треплет по щечке кафе? Это опять расстрелять мятежников грядет генерал Галифе! Выньте, гулящие, руки из брюк — берите камень, нож или бомбу, а если у которого нету рук — пришел чтоб и бился лбом бы! Идите, голодненькие, потненькие, покорненькие, закисшие в блохастом грязненьке! Идите! Понедельники и вторники окрасим кровью в праздники! Пускай земле под ножами припомнится, кого хотела опошлить! Земле, обжиревшей, как любовница, которую вылюбил Ротшильд! Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, как у каждого порядочного праздника — выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников. Изругивался, вымаливался, резал, лез за кем-то вгрызаться в бока. На небе, красный, как марсельеза, вздрагивал, околевая, закат. Уже сумашествие. Ничего не будет. Ночь придет, перекусит и съест. Видите — небо опять иудит пригоршнью обгрызанных предательством звезд? Пришла. Пирует Мамаем, задом на город насев. Эту ночь глазами не проломаем, черную, как Азеф! Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы, вином обливаю душу и скатерть и вижу: в углу — глаза круглы,— глазами в сердце въелась богоматерь. Чего одаривать по шаблону намалеванному сиянием трактирную ораву! Видишь — опять голгофнику оплеванному предпочитают Варавву? Может быть, нарочно я в человечьем месиве лицом никого не новей. Я, может быть, самый красивый из всех твоих сыновей. Дай им, заплесневшим в радости, скорой смерти времени, чтоб стали дети, должные подрасти, мальчики — отцы, девочки — забеременели. И новым рожденным дай обрасти пытливой сединой волхвов, и придут они — и будут детей крестить именами моих стихов. Я, воспевающий машину и Англию, может быть, просто, в самом обыкновенном Евангелии тринадцатый апостол. И когда мой голос похабно ухает — от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки. [BR4[/B] Мария! Мария! Мария! Пусти, Мария! Я не могу на улицах! Не хочешь? Ждешь, как щеки провалятся ямкою попробованный всеми, пресный, я приду и беззубо прошамкаю, что сегодня я «удивительно честный». Мария, видишь — я уже начал сутулиться. В улицах люди жир продырявят в четырехэтажных зобах, высунут глазки, потертые в сорокгодовой таске,— перехихикиваться, что у меня в зубах — опять!— черствая булка вчерашней ласки. Дождь обрыдал тротуары, лужами сжатый жулик, мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп, а на седых ресницах — да!— на ресницах морозных сосулек слезы из глаз — да!— из опущенных глаз водосточных труб. Всех пешеходов морда дождя обсосала, а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет; лопались люди, проевшись насквозь, и сочилось сквозь трещины сало, мутной рекой с экипажей стекала вместе с иссосанной булкой жевотина старых котлет. Мария! Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово? Птица побирается песней, поет, голодна и звонка, а я человек, Мария, простой, выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни. Мария, хочешь такого? Пусти, Мария! Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка! Мария! Звереют улиц выгоны. На шее ссадиной пальцы давки. Открой! Больно! Видишь — натыканы в глаза из дамских шляп булавки! Пустила. Детка! Не бойся, что у меня на шее воловьей потноживотые женщины мокрой горою сидят,— это сквозь жизнь я тащу миллионы огромных чистых любовей и миллион миллионов маленьких грязных любят. Не бойся, что снова, в измены ненастье, прильну я к тысячам хорошеньких лиц,— «любящие Маяковского!»— да ведь это ж династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц. Мария, ближе! В раздетом бесстыдстве, в боящейся дрожи ли, но дай твоих губ неисцветшую прелесть: я с сердцем ни разу до мая не дожили, а в прожитой жизни лишь сотый апрель есть. Мария! Поэт сонеты поет Тиане, а я — весь из мяса, человек весь — тело твое просто прошу, как просят христиане — «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Мария — дай! Мария! Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится забыть какое-то в муках ночей рожденное слово, величием равное богу. Тело твое я буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войною, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу. Мария — не хочешь? Не хочешь! Ха! Значит — опять темно и понуро сердце возьму, слезами окапав, нести, как собака, которая в конуру несет перееханную поездом лапу. Кровью сердца дорогу радую, липнет цветами у пыли кителя. Тысячу раз опляшет Иродиадой солнце землю — голову Крестителя. И когда мое количество лет выпляшет до конца — миллионом кровинок устелется след к дому моего отца. Вылезу грязный (от ночевок в канавах), стану бок о бок, наклонюсь и скажу ему на ухо: — Послушайте, господин бог! Как вам не скушно в облачный кисель ежедневно обмакивать раздобревшие глаза? Давайте — знаете — устроимте карусель на дереве изучения добра и зла! Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу, и вина такие расставим по столу, чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу хмурому Петру Апостолу. А в рае опять поселим Евочек: прикажи,— сегодня ночью ж со всех бульваров красивейших девочек я натащу тебе. Хочешь? Не хочешь? Мотаешь головою, кудластый? Супишь седую бровь? Ты думаешь — этот, за тобою, крыластый, знает, что такое любовь? Я тоже ангел, я был им — сахарным барашком выглядывал в глаз, но больше не хочу дарить кобылам из сервской муки изваянных ваз. Всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова,— отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать?! Я думал — ты всесильный божище, а ты недоучка, крохотный божик. Видишь, я нагибаюсь, из-за голенища достаю сапожный ножик. Крыластые прохвосты! Жмитесь в раю! Ерошьте перышки в испуганной тряске! Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою отсюда до Аляски! Пустите! Меня не остановите. Вру я, в праве ли, но я не могу быть спокойней. Смотрите — звезды опять обезглавили и небо окровавили бойней! Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду! Глухо. Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо.

Другие стихи этого автора

Всего: 542

8

Иннокентий Анненский

Девиз Таинственной похож На опрокинутое 8: Она - отраднейшая ложь Из всех, что мы в сознаньи носим. В кругу эмалевых минут Ее свершаются обеты, А в сумрак звездами блеснут Иль ветром полночи пропеты. Но где светил погасших лик Остановил для нас теченье, Там Бесконечность - только миг, Дробимый молнией мученья. В качестве загл. - математический знак бесконечности. В кругу эмалевых минут Имеется в виду эмалевый циферблат часов.

Братские могилы

Иннокентий Анненский

Волны тяжки и свинцовы, Кажет темным белый камень, И кует земле оковы Позабытый небом пламень.Облака повисли с высей, Помутнелы — ослабелы, Точно кисти в кипарисе Над могилой сизо-белы.Воздух мягкий, но без силы, Ели, мшистые каменья… Это — братские могилы, И полней уж нет забвенья.

Тоска белого камня

Иннокентий Анненский

Камни млеют в истоме, Люди залиты светом, Есть ли города летом Вид постыло-знакомей?В трафарете готовом Он — узор на посуде… И не все ли равно вам: Камни там или люди?Сбита в белые камни Нищетой бледнолицей, Эта одурь была мне Колыбелью-темницей.Коль она не мелькает Безотрадно и чадно, Так, давя вас, смыкает, И уходишь так жадноВ лиловатость отсветов С высей бледно-безбрежных На две цепи букетов Возле плит белоснежных.Так, устав от узора, Я мечтой замираю В белом глянце фарфора С ободочком по краю.

Там

Иннокентий Анненский

Ровно в полночь гонг унылый Свел их тени в черной зале, Где белел Эрот бескрылый Меж искусственных азалий.Там, качаяся, лампады Пламя трепетное лили, Душным ладаном услады Там кадили чаши лилий.Тварь единая живая Там тянула к брашну жало, Там отрава огневая В клубки медные бежала.На оскала смех застылый Тени ночи наползали, Бесконечный и унылый Длился ужин в черной зале.

Старые эстонки

Иннокентий Анненский

Из стихов кошмарной совестиЕсли ночи тюремны и глухи, Если сны паутинны и тонки, Так и знай, что уж близко старухи, Из-под Ревеля близко эстонки. Вот вошли,- приседают так строго, Не уйти мне от долгого плена, Их одежда темна и убога, И в котомке у каждой полено. Знаю, завтра от тягостной жути Буду сам на себя непохожим… Сколько раз я просил их: «Забудьте…» И читал их немое: «Не можем». Как земля, эти лица не скажут, Что в сердцах похоронено веры… Не глядят на меня — только вяжут Свой чулок бесконечный и серый. Но учтивы — столпились в сторонке… Да не бойся: присядь на кровати… Только тут не ошибка ль, эстонки? Есть куда же меня виноватей. Но пришли, так давайте калякать, Не часы ж, не умеем мы тикать. Может быть, вы хотели б поплакать? Так тихонько, неслышно… похныкать? Иль от ветру глаза ваши пухлы, Точно почки берез на могилах… Вы молчите, печальные куклы, Сыновей ваших… я ж не казнил их… Я, напротив, я очень жалел их, Прочитав в сердобольных газетах, Про себя я молился за смелых, И священник был в ярких глазетах. Затрясли головами эстонки. «Ты жалел их… На что ж твоя жалость, Если пальцы руки твоей тонки, И ни разу она не сжималась? Спите крепко, палач с палачихой! Улыбайтесь друг другу любовней! Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий, В целом мире тебя нет виновней! Добродетель… Твою добродетель Мы ослепли вязавши, а вяжем… Погоди — вот накопится петель, Так словечко придумаем, скажем…» Сон всегда отпускался мне скупо, И мои паутины так тонки… Но как это печально… и глупо… Неотвязные эти чухонки…

Старая шарманка

Иннокентий Анненский

Небо нас совсем свело с ума: То огнём, то снегом нас слепило, И, ощерясь, зверем отступила За апрель упрямая зима. Чуть на миг сомлеет в забытьи — Уж опять на брови шлем надвинут, И под наст ушедшие ручьи, Не допев, умолкнут и застынут. Но забыто прошлое давно, Шумен сад, а камень бел и гулок, И глядит раскрытое окно, Как трава одела закоулок. Лишь шарманку старую знобит, И она в закатном мленьи мая Всё никак не смелет злых обид, Цепкий вал кружа и нажимая. И никак, цепляясь, не поймёт Этот вал, что ни к чему работа, Что обида старости растёт На шипах от муки поворота. Но когда б и понял старый вал, Что такая им с шарманкой участь, Разве б петь, кружась, он перестал Оттого, что петь нельзя, не мучась?..

Сиреневая мгла

Иннокентий Анненский

Наша улица снегами залегла, По снегам бежит сиреневая мгла.Мимоходом только глянула в окно, И я понял, что люблю её давно.Я молил её, сиреневую мглу: «Погости-побудь со мной в моём углу,Не мою тоску ты давнюю развей, Поделись со мной, желанная, своей!»Но лишь издали услышал я в ответ: «Если любишь, так и сам отыщешь след.Где над омутом синеет тонкий лёд, Там часочек погощу я, кончив лёт,А у печки-то никто нас не видал… Только те мои, кто волен да удал».

Среди миров

Иннокентий Анненский

Среди миров, в мерцании светил Одной Звезды я повторяю имя… Не потому, чтоб я Ее любил, А потому, что я томлюсь с другими. И если мне сомненье тяжело, Я у Нее одной ищу ответа, Не потому, что от Нее светло, А потому, что с Ней не надо света.

Стальная цикада

Иннокентий Анненский

Я знал, что она вернется И будет со мной — Тоска. Звякнет и запахнется С дверью часовщика… Сердца стального трепет Со стрекотаньем крыл Сцепит и вновь расцепит Тот, кто ей дверь открыл… Жадным крылом цикады Нетерпеливо бьют: Счастью ль, что близко, рады, Муки ль конец зовут?.. Столько сказать им надо, Так далеко уйти… Розно, увы! цикада, Наши лежат пути. Здесь мы с тобой лишь чудо, Жить нам с тобою теперь Только минуту — покуда Не распахнулась дверь… Звякнет и запахнется, И будешь ты так далека… Молча сейчас вернется И будет со мной — Тоска.

Старая усадьба

Иннокентий Анненский

Сердце дома. Сердце радо. А чему? Тени дома? Тени сада? Не пойму.Сад старинный, всё осины — тощи, страх! Дом — руины… Тины, тины что в прудах…Что утрат-то!… Брат на брата… Что обид!… Прах и гнилость… Накренилось… А стоит…Чье жилище? Пепелище?… Угол чей? Мертвой нищей логовище без печей…Ну как встанет, ну как глянет из окна: «Взять не можешь, а тревожишь, старина!Ишь затейник! Ишь забавник! Что за прыть! Любит древних, любит давних ворошить…Не сфальшивишь, так иди уж: у меня Не в окошке, так из кошки два огня.Дам и брашна — волчьих ягод, белены… Только страшно — месяц за год у луны…Столько вышек, столько лестниц — двери нет… Встанет месяц, глянет месяц — где твой след?..»Тсс… ни слова… даль былого — но сквозь дым Мутно зрима… Мимо… мимо… И к живым!Иль истомы сердцу надо моему? Тени дома? Шума сада?.. Не пойму…

Сонет

Иннокентий Анненский

Когда весь день свои костры Июль палит над рожью спелой, Не свежий лес с своей капеллой, Нас тешат: демонской игры За тучей разом потемнелой Раскатно-гулкие шары; И то оранжевый, то белый Лишь миг живущие миры; И цвета старого червонца Пары сгоняющее солнце С небес омыто-голубых. И для ожившего дыханья Возможность пить благоуханья Из чаши ливней золотых.

Солнечный сонет

Иннокентий Анненский

Под стоны тяжкие метели Я думал — ночи нет конца: Таких порывов не терпели Наш дуб и тополь месяца.Но солнце брызнуло с постели Снопом огня и багреца, И вмиг у моря просветлели Морщины древнего лица…И пусть, как ночью, ветер рыщет, И так же рвет, и так же свищет,— Уж он не в гневе божество.Кошмары ночи так далеки, Что пыльный хищник на припеке — Шалун и больше ничего.