Перейти к содержимому

Мы, чем взрослей, тем больше откровенны. За это благодарны мы судьбе. И совпадают в жизни перемены с большими переменами в себе.

И если на людей глядим иначе, чем раньше мы глядели, если в них мы открываем новое, то, значит, оно открылось прежде в нас в самих. Конечно, я не так уж много прожил, но в двадцать всё пересмотрел опять — что я сказал, но был сказать не должен, что не сказал, но должен был сказать.

Увидел я, что часто жил с оглядкой, что мало думал, чувствовал, хотел, что было в жизни, чересчур уж гладкой, благих порывов больше, а не дел.

Но средство есть всегда в такую пору набраться новых замыслов и сил, опять земли коснувшись, по которой когда-то босиком ещё пылил.

Мне эта мысль повсюду помогала, на первый взгляд обычная весьма, что предстоит мне где-то у Байкала с тобой свиданье, станция Зима.

Хотелось мне опять к знакомым соснам, свидетельницам давних тех времён, когда в Сибирь за бунт крестьянский сослан был прадед мой с такими же, как он.

Сюда сквозь грязь и дождь из дальней дали в края запаутиненных стволов с детишками и жёнами их гнали, Житомирской губернии хохлов. Они брели, забыть о многом силясь, чем каждый больше жизни дорожил. Конвойные с опаскою косились на руки их, тяжёлые от жил. Крыл унтер у огня червей крестями, а прадед мой в раздумье до утра брал пальцами, как могут лишь крестьяне, прикуривая, угли из костра. О чём он думал? Думал он, как встретит их неродная эта сторона. Приветит или, может, не приветит, — бог ведает, какая там она!

Не верил он в рассказы да в побаски, которые он слышал наперёд, мол, там простой народ живёт по-барски. (Где и когда по-барски жил народ?)

Не доверял и помыслам тревожным, что приходили вдруг, не веселя, — ведь всё же там пахать и сеять можно, какая-никакая, а земля. Что впереди?Шагай! Там будет видно. Туда ещё брести — не добрести.

А где она, Украйна, маты ридна? К ней не найти обратного пути.

Да, к соловью нема пути, на зорьке сладко певшему. Вокруг места, где не пройти ни конному, ни пешему, ни конному, ни пешему, ни беглому, ни лешему.

Крестьяне, поневоле новосёлы, чужую землю этой стороны сочесть своей недолей невесёлой они, наверно, были бы должны.

Казалось бы, с нерадостью большою они её должны бы принимать: ведь мачеха, пусть с доброю душою, — она, понятно, всё-таки не мать.

Но землю эту, в пальцах разминая, её водой своих детей поя, любуясь ею, поняли: родная! Почувствовали: кровная, своя… Потом опять влезали постепенно в хомут бедняцкий, в горькое житьё.

Повинен разве гвоздь, что лезет в стену? Его вбивают обухом в неё. Заря не петухами их будила — петух в нутре у каждого сидел.

Но, как ни гнули спины, выходило: не сами ели хлеб, а хлеб их ел. За молотьбой, косьбой, уборкой хлева, за полем, домом и гумном своим, что вдоволь правды там, где вдоволь хлеба, и хватит с них вполне, казалось им.

И в хлеб, как в бога, веривший мой прадед, неурожаи знавший без числа, наверное, мечтал об этой правде, а не о той, которая пришла.

Той правде было прадедовской мало. В ней было что-то новое, своё. Девятилетней девочкою мама встречала в девятнадцатом её.

Осенним днём в стрельбе, что шла всё гуще, возник на взгорье конник молодой, пригнувшись к холке, с рыжим чубом, бьющим из-под папахи с жестяной звездой. За ним, промчавшись в бешеном разгоне по ахнувшему старому мосту, на станцию вымахивали кони, и шашки трепетали на лету. Добротное, простое было что-то, добытое уже наверняка и в том, что прекратил блатных налёты приезжий комиссар из губчека, и в том, что в жарком клубе ротный комик изображал, как выглядят враги, и в том, что постоялец — рыжий конник — остервенело чистил сапоги. Влюбился он в учительницу страстно и сам ходил от этого не свой, и говорил он с ней о самом разном, но больше всё — о «гидре мировой».

Теорией, как шашкою, владея (по мненью эскадрона своего), он заявлял, что лишь была б идея, а нету хлеба — это ничего.

Он утверждал, восторженно бушуя, при помощи цитат и кулаков, что только б в океан спихнуть буржуя, всё остальное — пара пустяков.

А дальше жизнь такая, просто любо: построиться, знамёна развернуть, «Интернационал» и солнце — в трубы, и весь в цветах — прямой к Коммуне путь!

И конник рыжий, крут, как «либо-либо», набив овсом тугие торока, сел на коня, учительнице лихо сказал: «Ещё увидимся… Пока»

Взглянул, привстав на стременах высоко, туда, где ветер порохом пропах, и конь понёс, понёс его к востоку, мотая чёлкой в лентах и репьях… Я вырастал, и, в пряталки играя, неуловимы, как ни карауль, глядели мы из старого сарая в отверстия от каппелевских пуль. Мы жили в мире шалостей и шанег, когда, привстав на танке головном, Гудериан в бинокль глазами шамал Москву с Большим театром и Кремлём. Забыв беспечно об угрозах двоек, срывались мы с уроков через дворик, бежали полем к берегу Оки, и разбивали старую копилку, и шли искать зелёную кобылку, и наживляли влажные крючки. Рыбачил я, бумажных змеев клеил и часто с непокрытой головой бродил один, обсасывая клевер, в сандалиях, начищенных травой. Я шёл вдоль чёрных пашен, жёлтых ульев, смотрел, как, шевелясь ещё слегка, за горизонтом полузатонули наполненные светом облака.

И, проходя опушкою у стана, привычно слушал ржанье лошадей, и засыпал спокойно и устало в стогах, что потемнели от дождей. Я жил тогда почти что бестревожно, но жизнь, больших препятствий не чиня, лишь оттого казалась мне несложной, что сложное решали за меня.

Я знал, что мне дадут ответы дружно на все и «как?», и «что?», и «почему?», но получилось вдруг, что стало нужно давать ответы эти самому.

Продолжу я с того, с чего я начал, с того, что сложность вдруг пришла сама, и от неё в тревоге, не иначе, поехал я на станцию Зима. И в ту родную хвойную таёжность, на улицы исхоженные те привёз мою сегодняшнюю сложность я на смотрины к прежней простоте.

Стараясь в лица пристально вглядеться в неравной обоюдности обид, друг против друга встали юность с детством и долго ждали: кто заговорит? Заговорило Детство: «Что же… здравствуй. Узнало еле. Ты сама виной. Когда-то, о тебе мечтая часто, я думало, что будешь ты иной.

Скажу открыто, ты меня тревожишь, ты у меня в большом ещё долгу».

Спросила Юность: «Ну, а ты поможешь?» И Детство улыбнулось: «Помогу».

Простились, и, ступая осторожно, разглядывая встречных и дома, я зашагал счастливо и тревожно по очень важной станции — Зима. Я рассудил заранее на случай в предположеньях, как её дела, что если уж она не стала лучше, то и не стала хуже, чем была. Но почему-то выглядели мельче Заготзерно, аптека и горсад, как будто стало всё гораздо меньше, чем было девять лет тому назад. И я не сразу понял, между прочим, описывая долгие круги, что сделались не улицы короче, а просто шире сделались шаги. Здесь раньше жил я, как в своей квартире, где, если даже свет не зажигать, я находил секунды в три-четыре, не спотыкаясь, шкаф или кровать. Быть может, изменилась обстановка, а может, срок разлуки был велик, но задевал я в этот раз неловко всё то, что раньше обходить привык. Здесь резали мне глаз необычайно и с нехорошей надписью забор, и пьяный, распростёршийся у чайной, и у раймага в очереди спор. Ну ладно, если б это где-то было, а то ведь здесь, в моём краю родном, к которому приехал я за силой, за мужеством, за правдой и добром. Слал возчик ругань в адрес горсовета, дрались под чей-то хохот петухи, и запылённо слушали всё это, не поводя и ухом, лопухи. Я ждал иного, нужного чего-то, что обдало бы свежестью лицо, когда я подошёл к родным воротам и повернул железное кольцо. И, верно, сразу, с первых восклицаний: «Приехал! — Женька! — Ух, попробуй сладь!», с объятий, поцелуев, с порицаний: «А телеграмму ты не мог послать?», с угрозы: «Самовар сейчас раздуем!», с перебираний — сколько лет прошло! — как я и ждал, развеялось раздумье, и стало мне спокойно и светло. И тётя Лиза, полная тревоги, своё решенье вынесла, тверда: «Тебе помыться надо бы с дороги, а то я знаю эти поезда…» Уже мелькали миски и ухваты, уже во двор вытаскивали стол, и между стрелок лука сизоватых я, напевая, за водою брёл. Я наклонялся, песнею о Стеньке колодец, детством пахнущий, будя, и из колодца, стукаясь о стенки, сверкая мокрой цепью, шла бадья…

А вскоре я, как видный гость московский, среди расспросов, тостов, беготни, в рубахе чистой, с влажною причёской, сидел в кругу сияющей родни. Ослаб я для сибирских блюд могучих и на обилье их взирал в тоске. А тётя мне: «Возьми ещё огурчик. И чем вы там питаетесь, в Москве? Совсем не ешь! Ну просто — неприлично…

Возьми пельменей… Хочешь кабачка?» А дядя: «Что, привык небось к «столичной»? А ну-ка, выпьем нашего «сучка»!Давай, давай… А всё же, я сказал бы, нехорошо уже с твоих-то лет! И кто вас учит? Э, смотри, чтоб залпом! Ну, дай бог, не последнюю! Привет!»

Мы пили и болтали оживлённо, шутили, но когда сестрёнка вдруг спросила, был ли в марте я в Колонном, все как-то посерьёзнели вокруг.

Заговорили о делах насущных, которыми был полон этот год, и о его событиях, несущих немало размышлений и забот. Отставил рюмку дядя мой Володя: «Сейчас любой с философами схож. Такое время. Думают в народе. Где, что и как — не сразу разберёшь.

Выходит, что врачи-то невиновны? За что же так обидели людей? Скандал на всю Россию, безусловно, а всё, наверно, Берия-злодей…»

Он говорил мне, складно не умея, о том, что волновало в эти дни: «Вот ты москвич. Вам там, в Москве, виднее. Ты всё мне по порядку объясни!»

Как говорится, взяв меня за грудки, он вовсе не смущался никого. Он вёл изготовленье самокрутки и ожидал ответа моего.

Но думаю, что, право, не напрасно я дяде, ожидавшему с трудом, как будто всё давно мне было ясно, сказал спокойно: «Объясню потом».

Постлали, как просил, на сеновале. Улёгся я и долго слушал ночь. Гармонь играла. Где-то танцевали, и мне никто не в силах был помочь. Свежело. Без матраса было колко. Шуршал и шевелился сеновал, а тут ещё меньшой братишка Колька мне спать неутомимо не давал. И заводил назревший разговор — что ананас — он фрукт или же овощ, знаком ли мне вратарь «Динамо» Хомич и не видал ли гелиокоптёр… А утром я, потягиваясь малость, присел у сеновала на мешках. Заря, сходя с востока, оставалась у петухов на алых гребешках. Туман рассветный становился реже, и выплывали из него вдали дома, шестами длиннымии скворешен отталкиваясь грузно от земли. По улицам степенно шли коровы, старик пастух пощёлкивал бичом. Всё было крепким, ладным и здоровым, и не хотелось думать ни о чём. Забыв поесть, не слушая упрёков, набив карманы хлебом, налегке, как убегал когда-то от уроков, да, точно так — я убежал к реке. Ногами увязая в тёплом иле, я подошёл к прибрежной старой иве и на песок прилёг в её тени.

Передо мной Ока шумела ровно. По ней неторопливо плыли брёвна, и сталкивались изредка они. Гудков далёких доходили звуки. Звенели комары. Невдалеке седой путеец, подвернувши брюки, стоял на камне с удочкой в руке и на меня сердито хмурил брови, стараясь видом выразить своим: «Чего он тут? Ну, ладно, сам не ловит, а то ведь не даёт ловить другим…» Потом, в лицо вглядевшись хорошенько, он подошёл. «Неужто? Погоди!.. Да ты не сын ли Зины Евтушенко? И то гляжу… Забыл меня поди… Ну, бог с тобою! Из Москвы? На лето? А ну-ка, тут пристроиться позволь…» Присел он рядом, развернул газету, достал горбушку, помидоры, соль.

Устал я, на вопросы отвечая. И всё-то ему надо было знать: стипендию какую получаю, когда откроют Выставку опять.

Старик он был настырный и колючий и вскоре с подковыркой речь завёл, что раньше молодёжь была получше, что больно скучный нынче комсомол. «Я помню твою маму лет в семнадцать, за ней ходили парни косяком, но и боялись — было не угнаться за языком таким и босиком. В шинелишках, по росту перешитых, такие же, я помню, как она, что косы — буржуазный пережиток, на митингах кричали дотемна. О чём-то разглагольствовали грозно, всегда как будто полные идей, — ну, скажем, донимали вдруг серьёзно вопрос «обобществления» детей!.. Конечно, и смешного было много и даже просто вредного подчас, но я скажу: берёт меня тревога, что нет задора ихнего у вас. И главное, — пускай меня осудят, — у вас не вижу мыслей молодых. А у людей всегда, дружок, по сути, такой же возраст, как у мыслей их. Есть молодёжь, а молодости нету… Что далеко идти?.. Вот мой племяш, — и двадцать пять ещё не стукнет в зиму эту, а меньше тридцати уже не дашь.

Что получилось? Парень был как парень, и, понимаешь, выбрали в райком. Сидит, зелёный, в прениях запарен, стучит руководящим кулаком.

Походку изменил. Металл во взгляде. И так насчёт речей теперь здоров, что не слова как будто дела ради, а дело существует ради слов. Всё гладко в тех речах, всё очевидно… Какой он молодой, какой там пыл? Поскольку это вроде не солидно, футбол оставил, девушек забыл. Ну, стал солидным он, а что же дальше? Где поиски, где споров прямота? Нет, молодёжь теперь не та, что раньше, и рыба тоже (он вздохнул) не та… Ну, вот мы и откушали как будто, давай закинем, брат, на червячка…» И, чмокая, снимал через минуту он карася отменного с крючка. «Ну и отъелся, а? Вот это прибыль!» — сиял, дивясь такому карасю. «Да ведь не та, вы говорили, рыба…» Но он хитро: «Так я же не про всю…» И, улыбаясь, погрозил мне пальцем, как будто говорил: «Имей в виду: карась-то, брат, на удочку попался, а я уж на неё не попаду…» За тётиными жирными супами в беседах стал я жидок, бестолков. И что мне тот старик всё лез на память? Ну, мало ли на свете стариков! Ворчала тётя: «Я тебе не тёща, чего ж ты всё унылый и смурной? Да брось ты это, парень! Будь ты проще. Поедем-ка по ягоды со мной».

Три женщины и две девчонки куцых, да я… Летел набитый сеном кузов среди полей, шумящих широко. И, глядя на мелькание косилок, коней, колосьев, кепок и косынок, мы доставали булки из корзинок и пили молодое молоко.

Из-под колёс взметались перепёлки, трещали, оглушая перепонки. Мир трепыхался, зеленел, галдел. А я — я слушал, слушал и глядел. Мальчишки у ручья швыряли камни, и солнце распалившееся жгло. Но облака накапливали капли, ворочались, дышали тяжело. Всё становилось мглистей, молчаливей, уже в стога народ колхозный лез, и без оглядки мы влетели в ливень, и вместе с ним и с молниями — в лес! Весь кузов перестраивая с толком, мы разгребали сена вороха и укрывались…

Не укрылась только попутчица одна лет сорока. Она глядела целый день устало, молчала нелюдимо за едой и вдруг сейчас приподнялась и встала, и стала молодою-молодой. Она сняла с волос платочек белый, какой-то шалой лихости полна, и повела плечами и запела, весёлая и мокрая она: «Густым лесом босоногая девчоночка идёт. Мелку ягоду не трогает, крупну ягоду берёт». Она стояла с гордой головою, и всё вперёд и сердце и глаза, а по лицу — хлестанье мокрой хвои, и на ресницах — слёзы и гроза.

«Чего ты там? Простудишься, дурила…» — её тянула тётя, теребя. Но всю себя она дождю дарила, и дождь за это ей дарил себя. Откинув косы смуглою рукою, глядела вдаль, как будто там, вдали, поющая увидела такое, что остальные видеть не могли. Казалось мне, нет ничего на свете, лишь этот, в тесном кузове полёт, нет ничего — лишь бьёт навстречу ветер, и ливень льёт, и женщина поёт… Мы ночевать устроились в амбаре. Амбар был низкий. Душно пахло в нём овчиною, сушёными грибами, мочёною брусникой и зерном. Листом зелёным веники дышали. В скольжении лучей и темноты огромными летучими мышами под потолком чернели хомуты. Мне не спалось. Едва белели лица, и женский шёпот слышался во мгле. Я вслушался в него: «Ах, Лиза, Лиза, ты и не знаешь, как живётся мне! Ну, фикусы у нас, ну, печь-голландка, ну, цинковая крыша хороша, всё вычищено, выскоблено, гладко, есть дети, муж, но есть ещё душа! А в ней какой-то холод, лютый холод… Вот говорит мне мать: «Чем плох твой Пётр? Он бить не бьёт, на сторону не ходит, конечно, пьёт, а кто сейчас не пьёт?» Ах, Лиза! Вот придёт он пьяный ночью, рычит, неужто я ему навек, и грубо повернёт и — молча, молча, как будто вовсе я не человек. Я раньше, помню, плакала бессонно, теперь уже умею засыпать. Какой я стала… Все дают мне сорок, а мне ведь, Лиза, только тридцать пять! Как дальше буду?

Больше нету силы… Ах, если б у меня любимый был, уж как бы я тогда за ним ходила, пускай бы бил, мне только бы любил! И выйти бы не думала из дому и в доме наводила красоту. Я ноги б ему вымыла, родному, и после воду выпила бы ту…» Да это ведь она сквозь дождь и ветер — летела молодою-молодой, и я — я ей завидовал, я верил раздольной незадумчивости той. Стих разговор. Донёсся скрип колодца — и плавно смолк. Всё улеглось в селе, и только сыто чавкали колёса по втулку в придорожном киселе… Нас разбудил мальчишка ранним утром в напяленном на майку пиджаке. Был нос его воинственно облуплен, и медный чайник он держал в руке. С презреньем взгляд скользнул по мне, по тёте, по всем дремавшим сладко на полу: «По ягоды-то, граждане, пойдёте? Чего ж тогда вы спите? Не пойму…» За стадом шла отставшая корова. Дрова босая женщина колола. Орал петух.

Мы вышли за село. Покосы от кузнечиков оглохли. Возов застывших высились оглобли, и было над землёй синё-синё. Сначала шли поля, потом подлесок в холодном блеске утренних подвесок и птичьей хлопотливой суете. Уже и костяника нас манила, и дымчатая нежная малина в кустарнике алела кое-где.

Тянула голубика лечь на хвою, брусничники подошвы так и жгли, но шли мы за клубникою лесною — за самой главной ягодой мы шли. И вдруг передний кто-то крикнул с жаром: «Да вот она! А вот ещё видна!..»

О, радость быть простым, берущим, жадным! О, первых ягод звон о дно ведра! Но поднимал нас предводитель юный, и подчиняться были мы должны: «Эх, граждане, мне с вами просто юмор! До ягоды ещё и не дошли…»

И вдруг поляна лес густой пробила, вся в пьяном солнце, в ягодах, в цветах. У нас в глазах рябило. Это было, как выдохнуть растерянное «ах». Клубника млела, запахом тревожа. Гремя посудой, мы бежали к ней, и падали, и в ней, дурманной, лёжа, её губами брали со стеблей. Пушистою травой дымились взгорья, лес мошкарой и соснами гудел. А я… Забыл про ягоды я вскоре. Я вновь на эту женщину глядел. В движеньях радость радостью сменялась. Платочек белый съехал до бровей. Она брала клубнику и смеялась, смеялась, ну, а я не верил ей.

Но помню я отныне и навеки, как сквозь тайгу летел наш грузовик, разбрызгивая грязь, сшибая ветки, весь в белом блеске молний грозовых. И пела женщина, и струйки, струйки, пенясь, по скользкому стеклу стекали вкось… И я хочу, чтобы и мне так пелось, как трудно бы мне в жизни ни жилось. Чтоб шёл по свету с гордой головою, чтоб всё вперёд — и сердце, и глаза, а по лицу — хлестанье мокрой хвои и на ресницах — слёзы и гроза.

Раздумывал растерянно и смутно и, вставши с тёплой, смятой мной травы, я пересыпал ягоды кому-то и пошагал по лесу без тропы.

Я ничего из памяти не вычел и всё, что было в памяти, сложил. Из гулких сосен я в пшеницу вышел, и веки я у ног её смежил. Открыл глаза.

Увидел в небе птицу. На пласт сухой, стебельчатый присел. Колосья трогал.

Спрашивал пшеницу, как сделать, чтобы счастье было всем. «Пшеница, как?

Пшеница, ты умнее… Беспомощности жалкой я стыжусь. Я этого, быть может, не умею, а может быть, плохой и не гожусь…»

Отвечала мне пшеница, чуть качая головой:

«Ни плохой ты, ни хороший — просто очень молодой. Твой вопрос я принимаю, но прости за немоту. Я и вроде понимаю, а ответить не могу…»

И пошёл я дорогой-дороженькой мимо пахнущих дёгтем телег, и с весёлой и злой хорошинкой повстречался мне человек. Был он пыльный, курносый, маленький. Был он голоден, молод и бос. На берёзовом тонком рогалике он ботинки хозяйственно нёс. Говорил он мне с пылом разное — что уборочная горит, что в колхозе одни безобразия председатель Панкратов творит. Говорил: «Не буду заискивать. Я пойду. Я правду найду. Не поможет начальство зиминское — до иркутского я дойду…» Вдруг машина откуда-то выросла. В ней с портфелем — символом дел — гражданин парусиновый в «виллисе», как в президиуме, сидел. «Захотелось, чтоб мать поплакала? Снарядился, герой, в Зиму? Ты помянешь ещё Панкратова, ты поймёшь ещё, что к чему…»

И умчался. Но силу трезвую ощутил я совсем не в нём, а в парнишке с верой железною, в безмашинном, босом и злом. Мы простились. Пошёл он, маленький, увязая ступнями в пыли, и ботинки на тонком рогалике долго-долго качались вдали…

Дня через два мы уезжали утром, усталые, на «газике» попутном. Гостей хозяин дома провожал. Мы с ним тепло прощались. Руку жали. Он говорил, чтоб чаще приезжали, и мы ему — чтоб тоже приезжал. Хозяин был старик степенный, твёрдый. Сибирский настоящий лесовик! Он марлею повязанные вёдра передавал неспешно в грузовик. На небе звёзды утренние гасли, и под плывучей, зыбкой синевой опять в дорогу двинулся наш «газик», с прилипшей к шинам молодой травой… Махал старик. Он тайн хранил — ого! Тайгу он знал боками и зубами, но то, что слышал я в его амбаре, так и осталось тайной для него. Не буду рассусоливать об этом… Я лучше — как вернулись, как со светом вставал, пил молоко — и был таков, как зеленела полоса степная, тайгою окружённая с боков, когда бродил я, бережно ступая, по движущимся теням облаков.

Порою шёл я в лес и брал двустволку. Конечно, мало было в этом толку, но мне брелось раздумчивее с ней. Садился в тень и тихо гладил дуло. О многом думал, и о вас я думал, мои дядья, Володя и Андрей. Люблю обоих. Вот Андрей — он старший… Люблю, как спит, намаявшись, чуть жив, как моется он, рано-рано вставши, как в руки он берёт детей чужих. Заведующий местной автобазой, измазан вечно, вечно разозлён, летает он, пригнувшийся, лобастый, в машине, именуемой «козлом». Вдруг, с кем-нибудь поссорившийся дома, исчезнет он в район на день-другой, и вновь — домой, измучившийся, добрый, весь пахнущий бензином и тайгой. Он любит людям руки жать до хруста, в борьбе двоих, играючи, валить. Всё он умеет весело и вкусно: дрова пилить и чёрный хлеб солить…

А дядя мой Володя Ну, не чудо в его руках рубанок удалой, когда он стружки стряхивает с чуба, по щиколотку в пене золотой! Какой он столяр! Ах, какой он столяр! Ну а в рассказах — ах, какой мастак! Не раз я слушал, у сарая стоя или присевши с края на верстак, как был расстрелян повар за нечестность, как шли бойцы селением одним и женщина по имени Франческа из «Петера» запела песню им… Дядья мои — мои родные люди! Какое было дело до того, что говорила мне соседка: «Крутит Андрей с женой шофёра одного. Поговорил бы с тёткою лирично. Да нет, зачем? Узнает и сама. Ну, а Володя — столяр он приличный, но ведь запойный — знает вся Зима». Соседка мне долбила, словно дятел, что должен проявить я интерес. А я не проявлял. Но младший дядя куда-то вдруг таинственно исчез. Всё время люди приходили с просьбой то починить игрушку, то диван. Им отвечали коротко и просто: «Уехал на неделю. По делам». И вдруг соседка выкрикнула желчно, просунувши в калитку острый нос: «Да им перед тобою стыдно, Женька! Лежит твой дядя — рученьки вразброс. Учись, учись, студентик, жизни всякой. А ну, пойдём!» И, радостна и зла, как будто здесь была она хозяйкой, меня в кладовку нашу повела. А там лежал мой дядюшка в исподнем, дыша сплошной сивухой далеко, и всё пытался «Яблочко» исполнить при помощи мотива «Сулико».

Увидев нас, привстал он с жалкой миной, растерянный, уже не во хмелю, и тихо мне: «Ах, Женька ты мой милый, ты понимаешь, как тебя люблю?..» Не мог его такого видеть долго. Он снова душу мне разбередил, и, что-то расхотев обедать дома, я в чайную направился один. В зиминской чайной жарко дышит лето. За кухней громко режут поросят. Блестят подносы, лица… В окнах ленты, облепленные мухами, висят. В меню учитель шарит близоруко, на жидкий суп колхозница ворчит, и тёмная ручища лесоруба в стакан призывно вилкою стучит. В зиминской чайной шум необычайный, летучих подавальщиц толчея… За чаем, за беседой невзначайной, вдруг по душам разговорился я с очкастым человеком жирнолицым, интеллигентным, судя по всему. Назвался он московским журналистом, за очерком приехавшим в Зиму. Он, угощая клюквенной наливкой и отводя табачный дым рукой, мне отвечал:

«Эх, юноша наивный, когда-то был я в точности такой! Хотел узнать, откуда что берётся. Мне всё тогда казалось по плечу. Стремился разобраться и бороться и время перестроить, как хочу. Я тоже был задирист и напорист и не хотел заранее тужить. Потом — ненапечатанная повесть, потом — семья, и надо как-то жить. Теперь газетчик, и не худший, кстати. Стал выпивать, стал, говорят, угрюм. Ну, не пишу… А что сейчас писатель? Он не властитель, а блюститель дум. Да, перемены, да, но за речами какая-то туманная игра. Твердим о том, о чём вчера молчали, молчим о том, что делали вчера…» Но в том, как взглядом он соседей мерил, как о плохом твердил он вновь и вновь, я видел только желчное безверье, не веру, ибо вера есть любовь. «Ах, чёрт возьми, забыл совсем про очерк! Пойду на лесопильный. Мне пора. Готовят пресквернейше здесь… А впрочем, чего тут ждать! Такая уж дыра…» Бумажною салфеткой губы вытер и, уловивши мой тяжёлый взгляд: «Ах да, вы здесь родились, извините! Я и забыл… Простите, виноват…» Платил я за раздумия с лихвою, бродил тайгою, вслушиваясь в хвою, а мне Андрей: «Найти бы мне рецепт, чтоб излечить тебя. Эх, парень глупый! Пойдём-ка с нами в клуб. Сегодня в клубе Иркутской филармонии концерт. Все-все пойдём. У нас у всех билеты. Гляди, помялись брюки у тебя…» И вскоре шёл я, смирный, приодетый, в рубашке тёплой после утюга. А по бокам, идя походкой важной, за сапогами бережно следя, одеколоном, водкою и ваксой благоухали чинные дядья. Был гвоздь программы — розовая туша Антон Беспятых — русский богатырь. Он делал всё! Великолепно тужась, зубами поднимал он связки гирь. Он прыгал между острыми мечами, на скрипке вальс изящно исполнял. Жонглировал бутылками, мячами и элегантно на пол их ронял. Платками сыпал он неутомимо, связал в один их, развернул его, а на платке был вышит голубь мира — идейным завершением всего… А дяди хлопали… «Гляди-ка, ишь как ловко! Ну и мастак… Да ты взгляни, взгляни!» И я… я тоже понемножку хлопал, иначе бы обиделись они. Беспятых кланялся, показывая мышцы… Из клуба вышли мы в ночную тьму. «Ну, что концерт, племяш, какие мысли?» А мне побыть хотелось одному. «Я погуляю…»

«Ты нас обижаешь. И так все удивляются в семье: ты дома совершенно не бываешь. Уж не роман ли ты завёл в Зиме?» Пошёл один я, тих и незаметен. Я думал о земле, я не витал. Ну что концерт — бог с ним, с концертом этим! Да мало ли такого я видал! Я столько видел трюков престарелых, но с оформленьем новым, дорогим, и столько на подобных представленьях не слишком, но подхлопывал другим. Я столько видел росписей на ложках, когда крупы на суп не наберёшь, и думал я о подлинном и ложном, о переходе подлинности в ложь. Давайте думать… Все мы виноваты в досадности немалых мелочей, в пустых стихах, в бесчисленных цитатах, в стандартных окончаниях речей… Я размышлял о многом.

Есть два вида любви. Одни своим любимым льстят, какой бы тяжкой ни была обида, простят и даже думать не хотят. Мы столько после временной досады хлебнули в дни недавние свои. Нам не слепой любви к России надо, а думающей, пристальной любви! Давайте думать о большом и малом, чтоб жить глубоко, жить не как-нибудь. Великое не может быть обманом, но люди его могут обмануть. Я не хочу оправдывать бессилье. Я тех людей не стану извинять, кто вещие прозрения России на мелочь сплетен хочет разменять. Пусть будет суета уделом слабых. Так легче жить, во всём других виня. Не слабости, а дел больших и славных Россия ожидает от меня. Чего хочу? Хочу я биться храбро, но так, чтобы во всём, за что я бьюсь, горела та единственная правда, которой никогда не поступлюсь. Чтоб, где ни шёл я: степью опалённой или по волнам ржавого песка, — над головой — шумящие знамёна, в ладонях — ощущение древка. Я знаю — есть раздумья от неверья. Раздумья наши — от большой любви. Во имя правды наши откровенья, — во имя тех, кто за неё легли. Жить не хотим мы так, как ветер дунет. Мы разберёмся в наших «почему». Великое зовёт. Давайте думать. Давайте будем равными ему. Так я бродил маршрутом долгим, странным по громким тротуарам деревянным. Поскрипывали ставнями дома. Девчонки шумно пробежали мимо. «Вот любит-то… И что мне делать, Римма?» «А ты его?» «Я что, сошла с ума?» Я шёл всё дальше. Мгла вокруг лежала, и, глубоко запрятанная в ней, открылась мне бессонная держава локомотивов, рельсов и огней. Мерцали холмики железной стружки. Смешные большетрубые «кукушки» то засопят, то с визгом тормознут. Гремели молотки. У хлопцев хватких, скрипя, ходили мышцы на лопатках и били белым зубы сквозь мазут. Из-под колёс воинственно и резко с шипеньем вырывались облака, и холодно поблёскивали рельсы и паровозов чёрные бока. Дружку цигарку делая искусно, с флажком под мышкой стрелочник вздыхал: «Опаздывает снова из Иркутска. А Васька-то разводится, слыхал?» И вдруг я замер, вспомнил и всмотрелся: в запачканном мазутном пиджаке, привычно перешагивая рельсы, шёл парень с чемоданчиком в руке.

Не может быть!.. Он самый… Вовка Дробин! Я думал, он уехал из Зимы. Я подошёл и голосом загробным: «Мне кажется, знакомы были мы!» Узнал. Смеялись. Он всё тот же, Вовка, лишь нет сейчас за поясом Дефо. «Не размордел ты, Жень… Тощой, как вобла. Всё в рифму пишешь? Шёл бы к нам в депо…» «А помнишь, как Синельникову Петьке мы отомстили за его дела?!» «А как солдатам в госпитале пели?» «А как невеста у тебя была?» И мне хотелось говорить с ним долго, всё рассказать — и радость и тоску:

«Но ты устал, ты ведь с работы, Вовка…», «А, брось ты мне, пойдём-ка на Оку!» Тянулась тропка сквозь ночные тени в следах босых ступней, сапог, подков среди высоких зонтичных растений и мощных оловянных лопухов. Рассказывал я вольно и тревожно о всём, что думал, многое корил. Мой одноклассник слушал осторожно и ничего в ответ не говорил. Так шли тропинкой маленькою двое. Уже тянуло прелью ивняка, песком и рыбой, мокрою корою, дымком рыбачьим…

Близилась Ока. Поплыли мы в воде большой и чёрной. «А ну-ка, — крикнул он, — не подкачай!» И я забыл нечаянно о чём-то, и вспомнил я о чём-то невзначай. Потом на берегу сидели лунном, качала мысли добрая вода, а где-то невдали туманным лугом бродили кони, ржали иногда. О том же думал я, глядел на волны, перед собой глубоко виноват.

«Ты что, один такой? — сказал мне Вовка. — Сегодня все раздумывают, брат. Чего ты так сидишь, пиджак помнётся… ишь ты каковский, всё тебе скажи! Всё вовремя узнается, поймётся. Тут долго думать надо. Не спеши». А ночь гудками дальними гудела, и поднялся товарищ мой с земли: «Всё это так, а дело надо делать. Пора домой. Мне завтра, брат, к восьми…»

Светало… Всё вокруг помолодело, и медленно сходила ночь на нет, и почему-то чуть похолодело, и очертанья обретали цвет. Дождь небольшой прошёл, едва покрапав. Шагали мы с товарищем вдвоём, а где-то ездил всё ещё Панкратов в самодовольном «виллисе» своём.

Он поучал небрежно и весомо, но по земле, обрызганной росой, с берёзовым рогаликом весёлым шёл парень злой, упрямый и босой… Был день как день, ни жаркий, ни холодный, но столько голубей над головой. И я какой-то очень был хороший, какой-то очень-очень молодой. Я уезжал… Мне было грустно, чисто, и грустно, вероятно, потому, что я чему-то в жизни научился, а осознать не мог ещё — чему. Я выпил водки с близкими за близких. В последний раз пошёл я по Зиме. Был день как день… В дрожащих пёстрых бликах деревья зеленели на земле. Мальчишки мелочь об стену бросали, грузовики тянулись чередой, и торговали бабы на базаре коровами, брусникой, черемшой.

Я шёл всё дальше грустно и привольно, и вот, последний одолев квартал, поднялся я на солнечный пригорок и долго на пригорке том стоял. Я видел сверху здание вокзала, сараи, сеновалы и дома. Мне станция Зима тогда сказала. Вот что сказала станция Зима: «Живу я скромно, щёлкаю орехи, тихонько паровозами дымлю, но тоже много думаю о веке, люблю его и от него терплю. Ты не один такой сейчас на свете в своих исканьях, замыслах, борьбе. Ты не горюй, сынок, что не ответил на тот вопрос, что задан был тебе. Ты потерпи, ты вглядывайся, слушай, ищи, ищи. Пройди весь белый свет. Да, правда хорошо, а счастье лучше, но всё-таки без правды счастья нет. Иди по свету с гордой головою, чтоб всё вперёд — и сердце и глаза, а по лицу — хлестанье мокрой хвои, и на ресницах — слёзы и гроза. Люби людей, и в людях разберёшься. Ты помни: у меня ты на виду. А трудно будет ты ко мне вернёшься… Иди!» И я пошёл. И я иду.

Похожие по настроению

Заклятие огнем и мраком

Александр Александрович Блок

За всё, за всё тебя благодарю я: За тайные мучения страстей, За горечь слез, отраву поцелуя, За месть врагов и клевету друзей; За жар души, растраченный в пустыне. Лермонтов1 О, весна без конца и без краю — Без конца и без краю мечта! Узнаю тебя, жизнь! Принимаю! И приветствую звоном щита! Принимаю тебя, неудача, И удача, тебе мой привет! В заколдованной области плача, В тайне смеха — позорного нет! Принимаю бессонные споры, Утро в завесах темных окна, Чтоб мои воспаленные взоры Раздражала, пьянила весна! Принимаю пустынные веси! И колодцы земных городов! Осветленный простор поднебесий И томления рабьих трудов! И встречаю тебя у порога — С буйным ветром в змеиных кудрях, С неразгаданным именем бога На холодных и сжатых губах… Перед этой враждующей встречей Никогда я не брошу щита… Никогда не откроешь ты плечи… Но над нами — хмельная мечта! И смотрю, и вражду измеряю, Ненавидя, кляня и любя: За мученья, за гибель — я знаю — Всё равно: принимаю тебя! 24 октября 19072 Приявший мир, как звонкий дар, Как злата горсть, я стал богат. Смотрю: растет, шумит пожар — Глаза твои горят. Как стало жутко и светло! Весь город — яркий сноп огня, Река — прозрачное стекло, И только — нет меня… Я здесь, в углу. Я там, распят. Я пригвожден к стене — смотри! Горят глаза твои, горят, Как черных две зари! Я буду здесь. Мы все сгорим: Весь город мой, река, и я… Крести крещеньем огневым, О, милая моя! 26 октября 19073 Я неверную встретил у входа: Уронила платок — и одна. Никого. Только ночь и свобода. Только жутко стоит тишина. Говорил ей несвязные речи, Открывал ей все тайны с людьми, Никому не поведал о встрече, Чтоб она прошептала: возьми… Но она ускользающей птицей Полетела в ненастье и мрак, Где взвился огневой багряницей Засыпающий праздничный флаг. И у светлого дома, тревожно, Я остался вдвоем с темнотой. Невозможное было возможно, Но возможное — было мечтой. 23 октября 19074 Перехожу от казни к казни Широкой полосой огня. Ты только невозможным дразнишь, Немыслимым томишь меня… И я, как темный раб, не смею В огне и мраке потонуть. Я только робкой тенью вею, Не смея в небо заглянуть… Как ветер, ты целуешь жадно. Как осень, шлейфом шелестя, Храня в темнице безотрадной Меня, как бедное дитя… Рабом безумным и покорным До времени таюсь и жду Под этим взором, слишком черным. В моем пылающем бреду… Лишь утром смею покидать я Твое высокое крыльцо, А ночью тонет в складках платья Мое безумное лицо… Лишь утром во?ронам бросаю Свой хмель, свой сон, свою мечту… А ночью снова — знаю, знаю Твою земную красоту! Что быть бесстрастным? Что — крылатым? Сто раз бичуй и укори, Чтоб только быть на миг проклятым С тобой — в огне ночной зари! Октябрь 19075 Пойми же, я спутал, я спутал Страницы и строки стихов, Плащом твои плечи окутал, Остался с тобою без слов… Пойми, в этом сумраке — магом Стою над тобою и жду Под бьющимся праздничным флагом, На страже, под ветром, в бреду… И ветер поет и пророчит Мне в будущем — сон голубой… Он хочет смеяться, он хочет, Чтоб ты веселилась со мной! И розы, осенние розы Мне снятся на каждом шагу Сквозь мглу, и огни, и морозы, На белом, на легком снегу! О будущем ветер не скажет, Не скажет осенний цветок, Что милая тихо развяжет Свой шелковый, черный платок… Что только звенящая снится И душу палящая тень… Что сердце — летящая птица… Что в сердце — щемящая лень… 21 октября 19076 В бесконечной дали корридоров Не она ли там пляшет вдали? Не меня ль этой музыкой споров От нее в этот час отвели? Ничего вы не скажете, люди, Не поймете, что темен мой храм. Трепетанья, вздыхания груди Воспаленным открыты глазам. Сердце — легкая птица забвений В золотой пролетающий час: То она, в опьяненьи кружений, Пляской тризну справляет о вас. Никого ей не надо из скромных, Ей не ум и не глупость нужны, И не любит, наверное, темных, Прислоненных, как я, у стены… Сердце, взвейся, как легкая птица, Полети ты, любовь разбуди, Истоми ты истомой ресницы, К бледно-смуглым плечам припади! Сердце бьется, как птица томится — То вдали закружилась она — В легком танце летящая птица, Никому, ничему не верна… 23 октября 19077 По улицам метель метет, Свивается, шатается. Мне кто-то руку подает И кто-то улыбается. Ведет — и вижу: глубина, Гранитом темным сжатая. Течет она, поет она, Зовет она, проклятая. Я подхожу и отхожу, И замер в смутном трепете: Вот только перейду межу — И буду в струйном лепете. И шепчет он — не отогнать (И воля уничтожена): «Пойми: уменьем умирать Душа облагорожена. Пойми, пойми, ты одинок, Как сладки тайны холода… Взгляни, взгляни в холодный ток, Где всё навеки молодо…» Бегу! Пусти, проклятый, прочь! Не мучь ты, не испытывай! Уйду я в поле, в снег и в ночь, Забьюсь под куст ракитовый! Там воля всех вольнее воль Не приневолит вольного, И болей всех больнее боль Вернет с пути окольного! 26 октября 19078 О, что мне закатный румянец, Что злые тревоги разлук? Всё в мире — кружащийся танец И встречи трепещущих рук! Я бледные вижу ланиты, Я поступь лебяжью ловлю, Я слушаю говор открытый, Я тонкое имя люблю! И новые сны, залетая, Тревожат в усталом пути… А всё пелена снеговая Не может меня занести… Неситесь, кружитесь, томите, Снежинки — холодная весть… Души моей тонкие нити, Порвитесь, развейтесь, сгорите… Ты, холод, мой холод, мой зимний, В душе моей — страстное есть… Стань, сердце, вздыхающий схимник, Умрите, умрите, вы, гимны… Вновь летит, летит, летит, Звенит, и снег крутит, крутит, Налетает вихрь Снежных искр… Ты виденьем, в пляске нежной Посреди подруг Обошла равниной снежной Быстротечный Бесконечный круг… Слышу говор твой открытый, Вижу бледные ланиты, В ясный взор гляжу… Всё, что не скажу, Передам одной улыбкой… Счастье, счастье! С нами ночь! Ты опять тропою зыбкой Улетаешь прочь… Заметая, запевая, Стан твой гибкий Вихрем туча снеговая Обдала, Отняла… И опять метель, метель Вьет, поет, кружит… Всё — виденья, всё — измены… В снежном кубке, полном пены, Хмель Звенит… Заверти, замчи, Сердце, замолчи, Замети девичий след — Смерти нет! В темном поле Бродит свет! Горькой доле — Много лет… И вот опять, опять в возвратный Пустилась пляс… Метель поет. Твой голос — внятный. Ты понеслась Опять по кругу, Земному другу Сверкнув на миг… Какой это танец? Каким это светом Ты дразнишь и манишь? В кружении этом Когда ты устанешь? Чьи песни? И звуки? Чего я боюсь? Щемящие звуки И — вольная Русь? И словно мечтанье, и словно круженье, Земля убегает, вскрывается твердь, И словно безумье, и словно мученье, Забвенье и удаль, смятенье и смерть, — Ты мчишься! Ты мчишься! Ты бросила руки Вперед… И песня встает… И странным сияньем сияют черты… Уда?лая пляска! О, песня! О, удаль! О, гибель! О, маска… Гармоника — ты? 1 ноября 19079 Гармоника, гармоника! Эй, пой, визжи и жги! Эй, желтенькие лютики, Весенние цветки! Там с посвистом да с присвистом Гуляют до зари, Кусточки тихим шелестом Кивают мне: смотри. Смотрю я — руки вскинула, В широкий пляс пошла, Цветами всех осыпала И в песне изошла… Неверная, лукавая, Коварная — пляши! И будь навек отравою Растраченной души! С ума сойду, сойду с ума, Безумствуя, люблю, Что вся ты — ночь, и вся ты — тьма, И вся ты — во хмелю… Что душу отняла мою, Отравой извела, Что о тебе, тебе пою, И песням нет числа!.. 9 ноября 190710 Работай, работай, работай: Ты будешь с уродским горбом За долгой и честной работой, За долгим и честным трудом. Под праздник — другим будет сладко, Другой твои песни споет, С другими лихая солдатка Пойдет, подбочась, в хоровод. Ты знай про себя, что не хуже Другого плясал бы — вон как! Что мог бы стянуть и потуже Свой золотом шитый кушак! Что ростом и станом ты вышел Статнее и краше других, Что та молодица — повыше Других молодиц удалых! В ней сила играющей крови, Хоть смуглые щеки бледны, Тонки ее черные брови, И строгие речи хмельны… Ах, сладко, как сладко, так сладко Работать, пока рассветет, И знать, что лихая солдатка Ушла за село, в хоровод! 26 октября 190711 И я опять затих у ног — У ног давно и тайно милой, Заносит вьюга на порог Пожар метели белокрылой… Но имя тонкое твое Твердить мне дивно, больно, сладко… И целовать твой шлейф украдкой, Когда метель поет, поет… В хмельной и злой своей темнице Заночевало, сердце, ты, И тихие твои ресницы Смежили снежные цветы. Как будто, на средине бега, Я под метелью изнемог, И предо мной возник из снега Холодный, неживой цветок… И с тайной грустью, с грустью нежной, Как снег спадает с лепестка, Живое имя Девы Снежной Еще слетает с языка…

Кадиш

Александр Аркадьевич Галич

Как я устал повторять бесконечно все то же и то же, Падать и вновь на своя возвращаться круги. Я не умею молиться, прости меня, Господи Боже, Я не умею молиться, прости меня и помоги... А по вечерам все так же, как ни в чем не бывало, играет музыка: Сан-Луи блюз — ты во мне как боль, как ожог, Сан-Луи блюз — захлебывается рожок! А вы сидите и слушаете, И с меня не сводите глаз, Вы платите деньги и слушаете, И с меня не сводите глаз, Вы жрете, пьете и слушаете, И с меня не сводите глаз, И поет мой рожок про дерево, На котором я вздерну вас! Да-с, да-с... «Я никому не желаю зла, не умею, просто не знаю, Как это делается». Януш Корчак. Дневник Уходят из Варшавы поезда, И все пустее гетто, все темней, Глядит в окно чердачная звезда, Гудят всю ночь, прощаясь, поезда, И я прощаюсь с памятью своей… Цыган был вор, цыган был врун, Но тем милей вдвойне, Он трогал семь певучих струн И улыбался мне, И говорил: «Учись, сынок, Учи цыганский счет — Семь дней в неделе создал Бог, Семь струн в гитаре — черт, И он ведется неспроста Тот хитрый счет, пойми, Ведь даже радуга, и та, Из тех же из семи Цветов…» Осенней медью город опален, А я — хранитель всех его чудес, Я неразменным одарен рублем, Мне ровно дважды семь, и я влюблен Во всех дурнушек и во всех принцесс! Осени меня своим крылом, Город детства с тайнами неназванными, Счастлив я, что и в беде, и в праздновании Был слугой твоим и королем. Я старался сделать все, что мог, Не просил судьбу ни разу: высвободи! И скажу на самой смертной исповеди, Если есть на свете детский Бог: Всё я, Боже, получил сполна, Где, в которой расписаться ведомости? Об одном прошу, спаси от ненависти, Мне не причитается она. И вот я врач, и вот военный год, Мне семью пять, а веку семью два, В обозе госпитальном кровь и пот, И кто-то, помню, бредит и поет Печальные и странные слова: «Гори, гори, моя звезда, Звезда любви приветная, Ты у меня одна заветная, Другой не будет…» Ах, какая в тот день приключилась беда, По дороге затопленной, по лесу, Чтоб проститься со мною, с чужим, навсегда, Ты прошла пограничную полосу. И могли ль мы понять в том году роковом, Что беда обернется пощадою, Полинявшее знамя пустым рукавом Над платформой качалось дощатою. Наступила внезапно чужая зима, И чужая, и все-таки близкая, Шла французская фильма в дрянном «синема» Барахло торговали австрийское, Понукали извозчики дохлых коняг, И в кафе, заколоченном наглухо, Мы с тобою сидели и пили коньяк, И жевали засохшее яблоко. И в молчаньи мы знали про нашу беду, И надеждой не тешились гиблою, И в молчаньи мы пили за эту звезду, Что печально горит над могилою: «Умру ли я, и над могилою Гори, сияй…» Уходят из Варшавы поезда, И скоро наш черед, как ни крути, Ну, что ж, гори, гори, моя звезда, Моя шестиконечная звезда, Гори на рукаве и на груди! Окликнет эхо давним прозвищем, И ляжет снег покровом пряничным, Когда я снова стану маленьким, А мир опять большим и праздничным, Когда я снова стану облаком, Когда я снова стану зябликом, Когда я снова стану маленьким, И снег опять запахнет яблоком, Меня снесут с крылечка, сонного, И я проснусь от скрипа санного, Когда я снова стану маленьким, И мир чудес открою заново. …Звезда в окне и на груди — звезда, И не поймешь, которая ясней, Гудят всю ночь, прощаясь, поезда, Глядит в окно вечерняя звезда, А я прощаюсь с памятью моей… *А еще жила в «Доме сирот» девочка Натя. После тяжелой болезни она не могла ходить, но она очень хорошо рисовала и сочиняла песенки — вот одна из них — песенка девочки Нати про кораблик* Я кораблик клеила Из цветной бумаги, Из коры и клевера, С клевером на флаге. Он зеленый, розовый, Он в смолистых каплях, Клеверный, березовый, Славный мой кораблик, Славный мой кораблик. А когда забулькают ручейки весенние, Дальнею дорогою, синевой морской, Поплывет кораблик мой к острову Спасения, Где ни войн, ни выстрелов, — солнце и покой. Я кораблик ладила, Пела, словно зяблик, Зря я время тратила, — Сгинул мой кораблик. Не в грозовом отблеске, В буре, урагане — Попросту при обыске Смяли сапогами… Смяли сапогами… Но когда забулькают ручейки весенние, В облаках приветственно протрубит журавль, К солнечному берегу, к острову Спасения Чей-то обязательно доплывет корабль! *Когда-нибудь, когда вы будете вспоминать имена героев, не забудьте, пожалуйста, я очень прошу вас, не забудьте Петра Залевского, бывшего гренадера, инвалида войны, служившего сторожем у нас в «Доме сирот» и убитого польскими полицаями во дворе весной 1942 года.* Он убирал наш бедный двор, Когда они пришли, И странен был их разговор, Как на краю земли, Как разговор у той черты, Где только «нет» и «да» — Они ему сказали: «Ты, А ну, иди сюда!» Они спросили: «Ты поляк?» И он сказал: «Поляк». Они спросили: «Как же так?» И он сказал: «Вот так». «Но ты ж, культяпый, хочешь жить, Зачем же , черт возьми, Ты в гетто нянчишься, как жид, С жидовскими детьми?! К чему, — сказали, — трам-там-там, К чему такая спесь?! Пойми, — сказали, — Польша там!» А он ответил: «Здесь! И здесь она и там она, Она везде одна — Моя несчастная страна, Прекрасная страна». И вновь спросили: «Ты поляк?» И он сказал: «Поляк». «Ну, что ж , — сказали, — Значит, так?» И он ответил: «Так». «Ну, что ж, — сказали, — Кончен бал!» Скомандовали: «Пли!» И прежде, чем он сам упал, Упали костыли, И прежде, чем пришли покой И сон, и тишина, Он помахать успел рукой Глядевшим из окна. …О, дай мне, Бог, конец такой, Всю боль испив до дна, В свой смертный миг махнуть рукой Глядящим из окна! *А потом наступил такой день, когда «Дому сирот», детям и воспитателям было приказано явиться с вещами на Умшлягплац Гданьского вокзала (так называлась площадь у Гданьского вокзала при немцах).* Эшелон уходит ровно в полночь, Паровоз-балбес пыхтит — Шалом! — Вдоль перрона строем стала сволочь, Сволочь провожает эшелон. Эшелон уходит ровно в полночь, Эшелон уходит прямо в рай, Как мечтает поскорее сволочь Донести, что Польша — «юденфрай». «Юденфрай» Варшава, Познань, Краков, Весь протекторат из края в край В черной чертовне паучьих знаков, Ныне и вовеки — «юденфрай»! А на Умшлягплаце у вокзала Гетто ждет устало — чей черед? И гремит последняя осанна Лаем полицая — «Дом сирот!» Шевелит губами переводчик, Глотка пересохла, грудь в тисках, Но уже поднялся старый Корчак С девочкою Натей на руках. Знаменосец, козырек заломом, Чубчик вьется, словно завитой, И горит на знамени зеленом Клевер, клевер, клевер золотой. Два горниста поднимают трубы, Знаменосец выпрямил грифко, Детские обветренные губы Запевают грозно и легко: «Наш славный поход начинается просто, От Старого Мяста до Гданьского моста, И дальше, и с песней, построясь по росту, К варшавским предместьям, по Гданьскому мосту! По Гданьскому мосту! По улицам Гданьска, по улицам Гданьска Шагают девчонки Марыся и Даська, А маленький Боля, а рыженький Боля Застыл, потрясенный, у края прибоя, У края…» Пахнет морем, теплым и соленым, Вечным морем и людской тщетой, И горит на знамени зеленом Клевер, клевер, клевер золотой! Мы проходим по-трое, рядами, Сквозь кордон эсэсовских ворон… Дальше начинается преданье, Дальше мы выходим на перрон. И бежит за мною переводчик, Робко прикасается к плечу, — «Вам разрешено остаться, Корчак», — Если верить сказке, я молчу. К поезду, к чугунному парому, Я веду детей, как на урок, Надо вдоль вагонов по перрону, Вдоль, а мы шагаем поперек. Рваными ботинками бряцая, Мы идем не вдоль, а поперек, И берут, смешавшись, полицаи Кожаной рукой под козырек. И стихает плач в аду вагонном, И над всей прощальной маятой — Пламенем на знамени зеленом — Клевер, клевер, клевер золотой. Может, в жизни было по-другому, Только эта сказка вам не врет, К своему последнему вагону, К своему чистилищу-вагону, К пахнущему хлоркою вагону С песнею подходит «Дом сирот»: «По улицам Лодзи, по улицам Лодзи, Шагают ужасно почтенные гости, Шагают мальчишки, шагают девчонки, И дуют в дуделки, и крутят трещотки… И крутят трещотки! Ведут нас дороги, и шляхи, и тракты, В снега Закопани, где синие Татры, На белой вершине — зеленое знамя, И вся наша медная Польша под нами, Вся Польша…» *…И тут кто-то, не выдержав, дал сигнал к отправлению — и эшелон Варшава — Треблинка задолго до назначенного срока, (случай совершенно невероятный) тронулся в путь…* Вот и кончена песня. Вот и смолкли трещетки. Вот и скорчено небо В переплете решетки. И державе своей Под вагонную тряску Сочиняет король Угомонную сказку… Итак, начнем, благословясь… Лет сто тому назад В своем дворце неряха-князь Развел везде такую грязь, Что был и сам не рад, И, как-то, очень рассердясь, Призвал он маляра. «А не пора ли, — молвил князь,- Закрасить краской эту грязь?» Маляр сказал: «Пора, Давно пора, вельможный князь, Давным-давно пора». И стала грязно-белой грязь, И стала грязно-желтой грязь, И стала грязно-синей грязь Под кистью маляра. А потому что грязь — есть грязь, В какой ты цвет ее ни крась. Нет, некстати была эта сказка, некстати, И молчит моя милая чудо-держава, А потом неожиданно голосом Нати Невпопад говорит: «До свиданья, Варшава!» И тогда, как стучат колотушкой по шпалам, Застучали сердца колотушкой по шпалам, Загудели сердца: «Мы вернемся в Варшаву! Мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву!» По вагонам, подобно лесному пожару, Из вагона в вагон, от состава к составу, Как присяга гремит: «Мы вернемся в Варшаву! Мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву! Пусть мы дымом истаем над адовым пеклом, Пусть тела превратятся в горючую лаву, Но дождем, но травою, но ветром, но пеплом, Мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву!» А мне-то, а мне что делать? И так мое сердце — в клочьях! Я в том же трясусь вагоне, И в том же горю пожаре, Но из года семидесятого Я вам кричу: «Пан Корчак! Не возвращайтесь! Вам страшно будет в этой Варшаве! Землю отмыли добела, Нету ни рвов, ни кочек, Гранитные обелиски Твердят о бессмертной славе, Но слезы и кровь забыты, Поймите это, пан Корчак, И не возвращайтесь, Вам стыдно будет в этой Варшаве! Дали зрелищ и хлеба, Взяли Вислу и Татры, Землю, море и небо, Всё, мол, наше, а так ли?! Дня осеннего пряжа С вещим зовом кукушки Ваша? Врете, не ваша! Это осень Костюшки! Небо в пепле и саже От фабричного дыма Ваше? Врете, не ваше! Это небо Тувима! Сосны — гордые стражи Там, над Балтикой пенной, Ваши? Врете, не ваши! Это сосны Шопена! Беды плодятся весело, Радость в слезах и корчах, И много ль мы видели радости На маленьком нашем шаре?! Не возвращайтесь в Варшаву, Я очень прошу Вас, пан Корчак, Не возвращайтесь, Вам нечего делать в этой Варшаве! Паясничают гомункулусы, Геройские рожи корчат, Рвется к нечистой власти Орава речистой швали… Не возвращайтесь в Варшаву, Я очень прошу Вас, пан Корчак! Вы будете чужеземцем В Вашей родной Варшаве! А по вечерам все так же играет музыка. Музыка, музыка, как ни в чем не бывало: Сэн-Луи блюз — ты во мне как боль, как ожог, Сэн-Луи блюз — захлебывается рожок! На пластинках моно и стерео, Горячей признанья в любви, Поет мой рожок про дерево Там, на родине, в Сэн-Луи. Над землей моей отчей выстрелы Пыльной ночью, все бах да бах! Но гоните монету, мистеры, И за выпивку, и за баб! А еще, ну, прямо комедия, А еще за вами должок — Выкладывайте последнее За то, что поет рожок! А вы сидите и слушаете, И с меня не сводите глаз, Вы платите деньги и слушаете, И с меня не сводите глаз, Вы жрете, пьете и слушаете, И с меня не сводите глаз, И поет мой рожок про дерево, На котором я вздерну вас! Да-с! Да-с! Да-с! Я никому не желаю зла, не умею, просто не знаю, как это делается. Как я устал повторять бесконечно все то же и то же, Падать, и вновь на своя возвращаться круги. Я не умею молиться, прости меня, Господи Боже, Я не умею молиться, прости меня и помоги!..

Деревенская беда

Алексей Кольцов

На селе своем жил молодец, Ничего не знал, не ведывал, Со друзьями гулял, бражничал, По всему селу роскошничал. В день воскресный, с утра до ночи, В хороводе песни игрывал; Вместе с девицей-красавицей Пляски новые выдумывал. Полюбил я эту девушку: Что душою — больше разумом, Больше поступью павлиною, Да что речь соловьиною… Как, бывало, летом с улицы Мы пойдем с ней рука об руку До двора ее богатова, До крыльца ее высокова. Да как гляну, против зорюшки, На ее глаза — бровь черную, На ее лицо — грудь белую, Всю монистами покрытую, — Аль ни пот с лица посыплется, Аль ни в грудь душа затукает, Месяц в облака закроется, Звезды мелкие попрячутся… На погибель мою староста За сынка вперед посватался; И его казна несметная Повернула все по-своему. Тошно, грустно было на сердце, Как из церкви мою милую При народе взял он за руку, С похвальбою поклонился мне. Тошно, грустно было на сердце, Как он с нею вдоль по улице Что есть духу проскакал — злодей! — К своему двору широкому. Я стоял, глядел, задумался; Снявши шапку, хватил об землю. И пошел себе загуменьем — Под его окошки красные. Там огни горят; там девушки Поют песни, там товарищи Пьют, играют, забавляются, С молодыми все целуются. Вот приходит полночь мертвая, Разошлись гости пьяные, Добры молодцы разъехались, И ворота затворилися… В эту пору для приятеля Заварил я брагу хмельную, Заиграл я свадьбу новую, Что беседу небывалую; Аль ни дым пошел под облаки, Аль ни пламя закрутилося, По соседям — через улицу — На мою избушку бросилось. Где стоял его богатый дом, Где была избушка бедная, — Утром все с землей сровнялося — Только уголья чернелися… С той поры я с горем-нуждою По чужим углам скитаюся, За дневной кусок работаю, Кровным потом умываюся…

Уехала

Алексей Крученых

Как молоток влетело в голову отточенное слово, вколочено напропалую! — Задержите! Караул! Не попрощался. В Кодж оры! — Бегу по шпалам, Кричу и падаю под ветер. Все поезда проносятся над онемелым переносьем... Ты отделилась от вокзала, покорно сникли семафоры. Гудел трепыхался поезд, горлом прорезывая стальной воздух. В ознобе не попадали зуб-на-зуб шпалы. Петлей угарной — ветер замахал. А я глядел нарядно-катафальный в галстуке... И вдруг - вдогонку: — Стой! Схватите! Она совсем уехала? — Над лесом рвутся силуэты, а я - в колодезь, к швабрам, барахтаться в холодной одиночке, где сырость с ночью спят в обнимку, Ты на Кавказец профуфирила в экспрессе и скоро выйдешь замуж, меня ж — к мокрицам, где костоломный осьмизуб настежь прощелкнет... Умчался... Уездный гвоздь — в селезенку! И все ж — живу! Уж третью пятидневку в слякоть и в стужу — ничего, привыкаю — хожу на службу и даже ежедневно что-то дряблое обедаю с кислой капусткой. Имени ее не произношу. Живу молчальником. Стиснув виски, стараюсь выполнить предотъездное обещание. Да... так спокойнее — анемильником... Занафталиненный медикамен- тами доктор двенадцатью щипцами сделал мне аборт памяти... Меня зажало в люк. Я кувыркаюсь без памяти, Стучу о камень, Знаю - не вынырну! На мокрые доски молчалкою — плюх!..

Вверх по Волге

Аполлон Григорьев

[B]1[/B] Без сожаления к тебе, Без сожаления к себе Я разорвал союз несчастный… Но, боже, если бы могла Понять ты только, чем была Ты для моей природы страстной!.. Увы! мне стыдно, может быть, Что мог я так тебя любить!.. Ведь ты меня не понимала! И не хотела понимать, Быть может, не могла понять, Хоть так умно под час молчала. Жизнь не была тебе борьба… Уездной барышни судьба Тебя опутала с рожденья… Тщеславно-пошлые мечты Забыть была не в силах ты В самих порывах увлеченья… Не прихоть, не любовь, не страсть Заставили впервые пасть Тебя, несчастное созданье… То злость была на жребий свой, Да мишурой и суетой Безумное очарованье. Я не виню тебя… Еще б Я чей-то медный лоб Винил, что ловко он и смело Пустить и блеск, и деньги мог, И даже опиума сок В такое «миленькое» дело… Старо все это на земли… Но помнишь ты , как привели Тебя ко мне?.. Такой тоскою Была полна ты, и к тебе, Несчастной, купленной рабе, Столь тяготившейся судьбою, Больную жалость сразу я Почуял — и душа твоя Ту жалость сразу оценила; И страстью первой за нее, За жалость ту, дитя мое, Меня ты крепко полюбила. Постой… рыданья давят грудь, Дай мне очнутся и вздохнуть, Чтоб предать любви той повесть О! пусть не я тебя сгубил, — Но, если б я кого убил, Меня бы так не грызла совесть. Один я в городе чужом Сижу теперь пред окном, Смотрю на небо: нет ответа! Владыко боже! дай ответ! Скажи мне: прав был я аль нет? Покоя дай мне, мира, света! Убийцу Каина едва ль Могла столь адская печаль Терзать. Душа болит и ноет… Вина, вина! Оно одно, Лиэя древний дар — вино, Волненья сердца успокоит. [B]2[/B] Я не был в городе твоем, Но, по твоим рассказам, в нем Я жил как будто годы, годы… Его черт три года искал, И раз зимою подъезжал, Да струсил снежной непогоды, Два раза плюнул и бежал. Мне видится домишко бедный На косогоре; профиль бледный И тонкий матери твоей. О! как она тебя любила, Как баловала, как рядила, И как хотелось, бедной ей, Чтоб ты как барышня ходила. Отец суров был и угрюм, Да пил запоем. Дан был ум Ему большой, и желчи много В нем было. Горе испытав, На жизнь невольно осерчав, Едва ль он даже верил в бога (В тебя его вселился нрав). Смотрел он злобою печальной — Предвидя в будущности дальной Твоей и горе, и нужду, — Как мать девчонку баловала, И как в ней суетность питала, И как ребенку ж на беду В нем с детства куклу развивала. И был он прав, но слишком крут; В нем неудачи, тяжкий труд Да жизнь учительская съели Все соки лучшие. Умен, Учен, однако в знаньи он Ни проку не видал, ни цели… Он даже часто раздражен Бывал умом твоим пытливым, Уже тогда самолюбивым, Но знанья жаждавшим. Увы! Безумец! Он и не предвидел, Что он спасенья ненавидел Твоей горячей головы, — И в просвещеньи зло лишь видел. Работы мозг лишил он твой… Ведь если б, друг несчастный мой, Ты смолоду чему училась, Ты жизнь бы шире понимать Могла, умела б не скучать, С кухаркой пошло б не бранилась, На светских женщин бы не злилась. Ты поздно встретилась со мной. Хоть ты была чиста душой, Но ум твой полон был разврата. Тебе хотелось бы блистать, Да «по-французскому» болтать — Ты погибала без возврата, А я мечтал тебя спасать. Вновь тяжко мне. Воспоминанья Встают, и лютые терзанья Мне сушат мозг и давят грудь. О! нет лютейшего мученья, Как видеть, что , кому спасенья Желаешь, осужден тонуть, И нет надежды избавленья! Пойду-ка я в публичный сад: Им славится Самара-град… Вот Волга-мать предо мной Катит широкие струи, И думы ширятся мои, И над великою рекою Свежею, крепну я душою. Зачем я в сторону взглянул? Передо мною промелькнул Довольно милой «самарянки» Прозрачный облик… Боже мой! Он мне напомнил образ твой Каким-то профилем цыганки, Какой-то грустной красотой. И вновь изменчивые глазки, Вновь кошки гибкость, кошки ласки. Скользящей тени поступь вновь Передо мной… Творец! нет мочи! Безумной страсти нашей ночи Вновь ум мутят, волнуют кровь… Опять и ревность, и любовь! Другой… еще другой… Проклятья! Тебя сожмут в свои объятья… Ты, знаю, будешь холодна… Но им отдашься все же, все же! Продашь себя, отдашься… Боже! Скорей забвенья, вновь вина… И завтра, послезавтра тоже! [B]3[/B] Писал недавно мне один Достопочтенный господин И моралист весьма суровый, Что «так и так, дескать, ты в грязь Упал: плотская эта связь, И в ней моральной нет основы». О старый друг, наставник мой И в деле мысли вождь прямой, Светильник истины великий, Ты страсти знал по одному Лишь слуху, а кто жил — тому Поздравленья ваши дики. Да! Было время… Я иной Любил любовью, образ той В моей «Venezia la bella» Похоронен; была чиста, Как небо, страсть, и песня та — Молитва: Ave Maria stella! Чтоб снова миг тот пережить Той чистой страсти, чтоб вкусить И счастья мук, и муки счастья, Без сожаленья б отдал я Остаток бедный бытия И все соблазны сладострастья. А отчего?.. Так развилось Во мне сомненье, что вопрос Приходит в ум: не оттого ли, Что не была моей она?.. Что в той любви лишь призрак сна Все были радости и боли? Как хорошо я тосковал, Как мой далекий идеал Меня тревожно-сладко мучил! Как раны я любил дразнить, Как я любил тогда любить, Как славно «псом тогда я скучил»! Далекий, светлый призрак мой, Плотскою мыслью ни одной В душе моей не оскорбленный! Нет, никогда тебя у ног Другой я позабыть не мог, В тебя всегда, везде влюбленный. Но то любовь, а это страсть! Плотская ль, нет ли — только власть Она взяла и над душою. Чиста она иль не чиста, Но без нее так жизнь пуста, Так сердце мчится тоскою. Вот Нижний под моим окном В великолепии немом В своих садах зеленых тонет; Ночь так светла и так тиха, Что есть для самого греха Успокоение… А стонет Всё так же сердце… Если б ты Одна, мой ангел чистоты, В больной душе моей царила… В нее сошла бы благодать, Ее теперь природа-мать Радушно бы благословила. Да не одна ты… вот беда! От угрызений и стыда Я скрежещу порой зубами… Ты всё передо мной светла, Но прожитая жизнь легла Глубокой бездной между нами. И Нижний — город предо мной Напрасно в красоте немой В своих садах зеленых тонет… Напрасно ты, ночная тишь, Душе забвение сулишь… Душа болит, и сердце стонет. Былого призраки встают, Воспоминания грызут Иль вновь огнем терзают жгучим. Сырых Полюстрова ночей, Лобзанья страстных и речей Воспоминаньями я мучим. Вина, вина! Хоть яд оно, Лиэя древний дар — вино!.. [B]4[/B] А что же делать? На борьбу Я вызвал вновь свою судьбу, За клад заветный убеждений Меня опять насильно влек В свой пеной брызжуший поток Мой неотвязный, злобный гений. Ты помнишь ли, как мы с тобой Въезжали в город тот степной? Я думал: вот приют покоя; Здесь буду жить да поживать, Пожалуй даже… прозябать, Не корча из себя героя. Лишь жить бы (честно)… Бог ты мой! Какой ребенок я смешной, Идеалист сорокалетний! — Жить честно там, где всяк живет, Неся усердно всякий гнет, Купаясь в луже хамских сплетней. В Аркадию собравшись раз (Гласит нам басенный рассказ), Волк старый взял с собою зубы… И я, в Аркадию хамов Взял, не бояся лая псов, Язык свой вольный, нрав свой грубый. По хамству скоро гвалт пошел, Что «дикий» человек пришел Не спать, а честно делать дело… Ну, я, хоть вовсе не герой, А человек весьма простой, В борьбу рванулся с ними смело. Большая смелость тут была Нужна… Коли б тут смерть ждала! А то ведь пошлые мученья, Рутины ковы мелочной, Интриги зависти смешной… В конце же всех концов (лишенья). Ну! ты могла ль бы перенесть Всё, что худого только есть На свете?.. всё, что хуже смерти- Нужду, скопленье мелких бед, Долги докучные? О, нет! Вы в этом, друг мой, мне поверьте… На жертвы ты способна… да! Тебя я знаю, друг! Когда Скакала ты зимой холодной В бурнусе легком, чтоб опять С безумцем старым жизнь связать, То был порыв — благородный! Иль за бесценок продала Когда ты всё, что добыла Моя башка работой трудной, — Чтоб только вместе быть со мной, То был опять порыв святой, Хотя безумно-безрассудный… Но пить по капле жизни яд, Но вынесть мелочностей ад Без жалоб, хныканья, упреков Ты, даже искренно любя, Была не в силах… От тебя Видал немало я уроков. Я обмануть тебя хотел Иною страстью… и успел! Ты легкомысленно-ревнива… Да сил-то где ж мне было взять, Чтоб к цели новой вновь скакать? Я — конь избитый, хоть ретивый! Ты мне мешала… Не бедна На свете голова одна, — Бедна, коль есть при ней другая… Один стоял я без оков И не пугался глупых псов, Ни визга дикого, ни лая. И мне случалось, не шутя Скажу тебе, мое дитя, Не раз питаться коркой хлеба, Порою кров себе искать И даже раз заночевать Под чистым, ясным кровом неба… Зато же я и устоял, Зато же идолом я стал Для молодого поколенья… И всё оно прощало мне: И трату сил, и что в вине Ищу нередко я забвенья. И в тесной конуре моей Высокие случались встречи, Свободные лилися речи Готовых честно жить людей.. О молодое поколенье! На Волге, матери святой, Тебе привет, благословенье На благородное служенье Шлет старый друг, наставник твой. Я устоял, я перемог, Я победил… Но, знает бог, Какой тяжелою ценою Победа куплена… Увы! Для убеждений головы Я сердцем жертвовал — тобою! Немая ночь, и всё кругом Почиет благодатным сном А мне не дремлется, не спится, Страшна мне ночи тишина: Я слышу шорох твой… Вина! И до бесчувствия напиться! [B]5[/B] Зачем, несчастное дитя, Ты не слегка и не шутя, А искренне меня любила. Ведь я не требовал любви: Одно волнение в крови Во мне сначала говорило. С Полиной, помнишь, до тебя Я жил; любя иль не любя, Но по душе… Обоим было Нам хорошо. Я знать, ей-ей, И не хотел, кого дарила Дешевой ласкою своей Она — и с кем по дням кутила. Во-первых, всех не перечесть… Потом, не всё ль равно?… Но есть На свете дурни. И влюбился Один в Полину; был он глуп, Как говорят, по самый пуп, Он ревновал, страдал, бесился И, кажется, на ней женился. Я сам, как честный человек, Ей говорил, что целый век Кутить без устали нельзя же, Что нужен маленький расчет, Что скоро молодость пройдет, Что замужем свободней даже… И мы расстались. Нам была Разлука та не тяжела; Хотя по-своему любила Она меня, и верю я… Ведь любит борова свинья, Ведь жизнь во всё любовь вложила. А я же был тогда влюблен… Ах! это был премилый сон: Я был влюблен слегка, немножко… Болезненно-прозрачный цвет Лица, в глазах фосфора свет, Воздушный стан, испанки ножка, Движений гибкость… Словом: кошка Вполне, как ты же, может быть… Мне было сладко так любить Без цели, чувством баловаться, С больной по вечерам сидеть, То проповедовать, то петь, То увлекать, то увлекаться… Но я боялся заиграться… Всецело жил в душе моей Воздушный призрак лучших дней: Молился я моей святыне И вклад свой бережно хранил И чувствовал, что свет светил Мне издали в моей пустыне… Увы! тот свет померкнул ныне. Плут Алексей Арсентьев, мой Личарда верный, нумерной Хозяин, как-то «предоставил» Тебя мне. Как он скоро мог Обделать дело — знает (бог) Да он. Купцом московским славил Меня он, сказывала ты… А впрочем — бог ему прости! И впрямь, как купчик, в эту пору Я жил… Я деньгами сорил, Как миллионщик, и — кутил Без устали и без зазору… Я «безобразие» любил С младых ногтей. Покаюсь в этом, Пожалуй, перед целым светом… Какой-то странник вечный я… Меня оседлость не прельщает, Меня минута увлекает… Ну, хоть минута, да моя! А там… а та суди, владыко! Я знаю сам, что это дико, Что это к ужасам ведет… Но переспорить ли природу? Я в жизни верю лишь в свободу, Неведом вовсе мне расчет… Я вечно, не спросяся броду, Как омежной кидался в воду, Но честно я тебе сказал И кто, и что я… Я желал, Чтоб ты не увлекалась очень Ни положением моим, Ни особливо мной самим… Я знал, что в жизни я не прочен… Зачем же делать вред другим? Но ты во фразы и восторги Безумно диких наших оргий, Ты верила… Ты увлеклась И мной, и юными друзьями, И прочной становилась связь Между тобой и всеми нами. Меня притом же дернул черт Быть очень деликатным. Горд Я по натуре; не могу я, Хоть это грустно, может быть, По следствиям, — переварить По принужденью поцелуя. И сам увлечься, и увлечь Всегда, как юноша, хочу я… А мало ль, право, в жизни встреч, В которых лучше, может статься, Не увлекать, не увлекаться… В них семя мук, безумства, зла, Быть может, в будущем таиться: За них расплата тяжела, От них морщины вдоль чела Ложатся, волос серебрится… Но продолжаю… Уж не раз Видал я, что, в какой бы час Ни воротился я, — горела Всё свечка в комнатке твоей. Горда ты, но однажды с ней Ты выглянуть не утерпела Из полузамкнутых дверей. Я помню: раз друзья кутили И буйны головы сложили Повалкой в комнате моей… Едва всем места доставало, А всё меня раздумье брало, Не спать ли ночь, идти ли к ней? Я подошел почти смущенный К дверям. С лукаво-затаенной, Но видной радостью меня Ты встретила. Задул свечу я… Слились мы в долгом поцелуе, Не нужно было нам огня. А как-то раз я воротился Мертвецки — и тотчас свалился, Иль сложен был на свой диван Алешкой верным. Просыпаюсь… Что это? сплю иль ошибаюсь? Что это? правда иль обман? Сама пришла — и, головою Склонившись, опершись рукою На кресла… дремлет или спит… И так грустна, и так прекрасна… В тот миг мне стало слишком ясно, Что полюбила и молчит. Я разбудил тебя лобзаньем, И с нервно-страстным содроганьем Тогда прижалась ты ко мне. Не помню, что мы говорили, Но мы любили, мы любили Друг друга оба — и вполне!.. О старый, мудрый мой учитель, О ты, мой книжный разделитель Между моральным и плотским!.. Ведь ты не знал таких мгновений? Так как же — будь ты хоть и гений — Даешь названье смело им? Ведь это не вопрос норманской, Не древность азбуки славянской, Не княжеских усобиц ряд… В живой крови скальпель потонет, Живая жизнь под ним застонет, А хартии твои молчат, Неловко ль, ловко ль кто их тронет. А тут вот видишь: голова Горит, безумные слова Готовы с уст опять срываться… Ну, вот себя я перемог, Я с ней расстался — но у ног Теперь готов ее валяться… Какой в анализе тут прок? Эх! Душно мне… Пойду опять я На Волгу… Там «бурлаки-братья Под лямкой песню запоют»… Но тихо… песен их не слышно, Лишь величаво, вольно, пышно Струи багряные текут. Что в них, в струях, скажи мне, дышит? Что лоно моря так колышет? Я море видел: убежден, Что есть у синего у моря Волненья страсти, счастья, горя, Хвалебный гимн, глубокий стон… Привыкли плоть делить мы духом… Но тот, кто слышит чутким ухом Природы пульс, будь жизнью чист И не порочен он пред богом, А всё же, взявши в смысле строгом, И он частенько пантеист, И пантеист весьма во многом. [B]6[/B] А впрочем, виноват я сам… Зачем я волю дал мечтам И чувству разнуздал свободу? Ну, что бы можно, то и брал… А я бесился, ревновал И страсти сам прибавил ходу. Ты помнишь ночь… безумный крик И драку пьяную… (Я дик Порою.) Друг с подбитым глазом Из битвы вышел, но со мной Покойник — истинный герой — Успел он сладить как-то разом: Он был силен, хоть ростом мал — Легко три пуда поднимал. Очнулся я… Она лежала Больная, бледная… страдала От мук душевных… Оскорбил Ее я страшно, но понятно Ей было то, что я любил… Ей стало больно и приятно… Ведь без любви же ревновать, Хоть и напрасно, — что за стать? О, как безумствовали оба Мы в эту ночь… Сменилась злоба В душе — меня так создал бог — Безумством страсти без сознанья, И жгли тебя мои лобзанья Всю, всю от головы до ног… С тобой — хоть умирать мы будем — Мы ночи той не позабудем. Ведь ты со мной, с одним со мной, Мой друг несчастный и больной, Восторги страсти узнавала, — Ведь вся ты отдавалась мне, И в лихорадочном огне Порой, как кошка, ты визжала. Да! вся ты, вся мне отдалась, И жизнь, как лава понеслась Для нас с той ночи! Доверяясь Вполне, любя, шаля, шутя, Впервые, бедное дитя, Свободной страсти отдаваясь, Резвясь, как кошка, и ласкаясь, Как кошка… чудо как была Ты благодарна и мила! Прочь, прочь ты, коршун Прометея, Прочь, злая память… Не жалея, Сосешь ты сердце, рвешь ты грудь… И каторжник, и тот ведь знает Успокоенье… Затихает В нем ад, и может он заснуть. А я Манфреда мукой адской, Своею памятью дурацкой Наказан… Иль совсем до дна, До самой горечи остатка Жизнь выпил я?.. Но лихорадка Меня трясет… Вина, вина! Эх! Жить порою больно, гадко! [B]7[/B] У гроба Минина стоял В подземном склепе я… Мерцал Лишь тусклый свет лампад. Но было Во тьме и тишине немой Не страшно мне. В душе больной Заря рассветная всходила. Презренье к мукам мелочным Я вдруг почувствовал своим — И тем презреньем очищался, Я крепнул духом, сердцем рос… Молитве, благодати, слез Я весь восторженно отдался. Хотелось снова у судьбы Просить и жизни, и борьбы, И помыслов, и дел высоких… Хотелось, хоть на склоне дней, Из узких выбравшись стезей, Идти путем стезей широких. А ты… Казалось мне в тот миг, Что тайну мук твоих постиг Я глубоко, что о душе я Твоей лишь, в праздной пустоте Погрязшей, в жалкой суете Скорблю, как друг, как брат жалею… Скорблю, жалею, плачу… Да — О том скорблю, что никогда Тебе из праха не подняться, О том жалею, что, любя, Я часто презирал себя, Что должно было нам расстаться. Да, что тебе ни суждено — Нам не сойтись… Так решено Душою. Пусть воспоминаний Змея мне сердце иссосет, — К борьбе и жизни рвусь вперед Я смело, не боясь страданий! Страданья ниже те меня… Я чувствую, еще огня Есть у души в запасе много… Пускай я сам его гасил, Еще я жив, коль сохранил Я жажду жизни, жажду бога! [B]8[/B] Дождь ливмя льет… Так холодна Ночь на реке и так темна, Дрожь до костей меня пробрала. Но я… я рад… Как Лир, готов Звать на себя и я ветров, И бури злобу — лишь бы спала Змея-тоска и не сосала. Меня знобит, а пароход Всё словно медленней идет, И в плащ я кутаюсь напрасно. Но пусть я дрогну, пусть промок Насквозь я — позабыть не мог О ней, о ней, моей несчастной. Надолго ль? Ветер позатих… Опять я жертва дум своих. О, неотвязное мученье! Коробит горе душу вновь, И горе это — не любовь, А хуже, хуже: сожаленье! И снова в памяти моей Из многих горестных ночей Одна, ужасная, предстала… Одна некрасовская ночь, Без дров, без хлеба… Ну, точь-в-точь, Как та, какую создавала Поэта скорбная душа, Тоской и злобою дыша… Ребенка в бедной колыбели Больные стоны моего И бедной матери его Глухие вопли на постели. Всю ночь, убитый и немой, Я просидел… Когда ж с зарей Ушел я… Что-то забелело, Как нитки, в бороде моей: Два волоса внезапно в ней В ту ночь клятую поседело. Дня за два, за три заезжал Друг старый… Словом донимал Меня он спьяну очень строгим; О долге жизни говорил, Да связь беспутную бранил, Коря меня житьем убогим, Позором общим — словом, многим… Он помощи не предлагал… А я — ни слова не сказал. Меня те речи уязвили. Через неделю до чертей С ним, с старым другом лучших дней, Мы на Крестовском два дня пили — Нас в часть за буйство посадили. Помочь — дешевле, может быть, Ему бы стало… Но спросить Он позабыл или, имeя В виду высокую мораль, И не хотел… «Хоть, мол, и жаль, А уж дойму его, злодея!» Ну вот, премудрые друзья, Что ж? вы довольны? счастлив я? Не дай вам бог таких терзаний! Вот я благоразумен стал, Союз несчастный разорвал И ваших жду рукоплесканий. Эх! мне не жаль моей семьи… Меня все ближние мои Так равнодушно продавали… Но вас, мне вас глубоко жаль! В душе безвыходна печаль По нашей дружбе… Крепче стали Она казалась — вы сломали. А всё б хотелось, чтоб из вас Хоть кто-нибудь в предсмертный час Мою хладеющую руку Пришел по-старому пожать И слово мира мне сказать На эту долгую разлуку, Чтоб тихо старый друг угас… Придет ли кто-нибудь из вас? Но нет! вы лучше остудите Порывы сердца; помяните Меня одним… Коль вам ее Придется встретить падшей, бедной, Худой, больной, разбитой, бледной, Во имя грешное мое Подайте ей хоть грош вы медный. Монета мелкая, но все ж Ведь это ценность, это — грош. Однако знобко… Сердца боли Как будто стихли… Водки, что ли?

Как сказать о тебе

Евгений Агранович

Как сказать о тебе? Это плечи ссутулила дрожь, Будто ищешь, клянёшься, зовёшь – отвечают: не верю. Или в стылую ночь, когда еле пригревшись, заснёшь, — Кто-то вышел бесшумно и бросил открытыми двери.О тебе промолчу, потому что не знаю, снесу ль? Я в беде новичок, так нелепо, пожалуй, и не жил… Избалован на фронте я промахом вражеских пуль, Мимолётностью мин, и окопным уютом изнежен.Под стеклянный колпак обнажённых высоких небес Приняла меня жизнь и поила дождём до отвала, Согревала пожаром, как в мех меня кутала в лес, И взрывною волной с меня бережно пыль обдувала…

Келломяки

Иосиф Александрович Бродский

I]М. Б.[/II[/B] Заблудившийся в дюнах, отобранных у чухны, городок из фанеры, в чьих стенах едва чихни — телеграмма летит из Швеции: «Будь здоров». И никаким топором не наколешь дров отопить помещенье. Наоборот, иной дом согреть порывался своей спиной самую зиму и разводил цветы в синих стеклах веранды по вечерам; и ты, как готовясь к побегу и азимут отыскав, засыпала там в шерстяных носках. [B]II[/B] Мелкие, плоские волны моря на букву «б», сильно схожие издали с мыслями о себе, набегали извилинами на пустынный пляж и смерзались в морщины. Сухой мандраж голых прутьев боярышника вынуждал порой сетчатку покрыться рябой корой. А то возникали чайки из снежной мглы, как замусоленные ничьей рукой углы белого, как пустая бумага, дня; и подолгу никто не зажигал огня. [B]III[/B] В маленьких городках узнаешь людей не в лицо, но по спинам длинных очередей; и населенье в субботу выстраивалось гуськом, как караван в пустыне, за сах. песком или сеткой салаки, пробивавшей в бюджете брешь. В маленьком городе обыкновенно ешь то же, что остальные. И отличить себя можно было от них лишь срисовывая с рубля шпиль кремля, сужавшегося к звезде, либо — видя вещи твои везде. [B]IV[/B] Несмотря на все это, были они крепки, эти брошенные спичечные коробки с громыхавшими в них посудой двумя-тремя сырыми головками. И, воробья кормя, на него там смотрели всею семьей в окно, где деревья тоже сливались потом в одно черное дерево, стараясь перерасти небо — что и случалось часам к шести, когда книга захлопывалась и когда от тебя оставались лишь губы, как от того кота. [B]V[/B] Эта внешняя щедрость, этот, на то пошло, дар — холодея внутри, источать тепло вовне — постояльцев сближал с жильем, и зима простыню на веревке считала своим бельем. Это сковывало разговоры; смех громко скрипел, оставляя следы, как снег, опушавший изморозью, точно хвою, края местоимений и превращавший «я» в кристалл, отливавший твердою бирюзой, но таявший после твоей слезой. [B]VI[/B] Было ли вправду все это? и если да, на кой будоражить теперь этих бывших вещей покой, вспоминая подробности, подгоняя сосну к сосне, имитируя — часто удачно — тот свет во сне? Воскресают, кто верует: в ангелов, в корни (лес); а что Келломяки ведали, кроме рельс и расписанья железных вещей, свистя возникавших из небытия, пять минут спустя и растворявшихся в нем же, жадно глотавшем жесть, мысль о любви и успевших сесть? [B]VII[/B] Ничего. Негашеная известь зимних пространств, свой корм подбирая с пустынных пригородных платформ, оставляла на них под тяжестью хвойных лап настоящее в черном пальто, чей драп, более прочный, нежели шевиот, предохранял там от будущего и от прошлого лучше, чем дымным стеклом — буфет. Нет ничего постоянней, чем черный цвет; так возникают буквы, либо — мотив «Кармен», так засыпают одетыми противники перемен. [B]VIII[/B] Больше уже ту дверь не отпирать ключом с замысловатой бородкой, и не включить плечом электричество в кухне к радости огурца. Эта скворешня пережила скворца, кучевые и перистые стада. С точки зрения времени, нет «тогда»: есть только «там». И «там», напрягая взор, память бродит по комнатам в сумерках, точно вор, шаря в шкафах, роняя на пол роман, запуская руку к себе в карман. [B]IX[/B] В середине жизни, в густом лесу, человеку свойственно оглядываться — как беглецу или преступнику: то хрустнет ветка, то всплеск струи. Но прошедшее время вовсе не пума и не борзая, чтоб прыгнуть на спину и, свалив жертву на землю, вас задушить в своих нежных объятьях: ибо — не те бока, и Нарциссом брезгающая река покрывается льдом (рыба, подумав про свое консервное серебро, Xуплывает заранее). Ты могла бы сказать, скрепя сердце, что просто пыталась предохранить себя от больших превращений, как та плотва; что всякая точка в пространстве есть точка «a» и нормальный экспресс, игнорируя «b» и «c», выпускает, затормозив, в конце алфавита пар из запятых ноздрей; что вода из бассейна вытекает куда быстрей, чем вливается в оный через одну или несколько труб: подчиняясь дну. [B]XI[/B] Можно кивнуть и признать, что простой урок лобачевских полозьев ландшафту пошел не впрок, что Финляндия спит, затаив в груди нелюбовь к лыжным палкам — теперь, поди, из алюминия: лучше, видать, для рук. Но по ним уже не узнать, как горит бамбук, не представить пальму, муху це-це, фокстрот, монолог попугая — вернее, тот вид параллелей, где голым — поскольку край света — гулял, как дикарь, Маклай. [B]XII[/B] В маленьких городках, хранящих в подвалах скарб, как чужих фотографий, не держат карт — даже игральных — как бы кладя предел покушеньям судьбы на беззащитность тел. Существуют обои; и населенный пункт освобождаем ими обычно от внешних пут столь успешно, что дым норовит назад воротиться в трубу, не подводить фасад; что оставляют, слившиеся в одно, белое после себя пятно. [B]XIII[/B] Необязательно помнить, как звали тебя, меня; тебе достаточно блузки и мне — ремня, чтоб увидеть в трельяже (то есть, подать слепцу), что безымянность нам в самый раз, к лицу, как в итоге всему живому, с лица земли стираемому беззвучным всех клеток «пли». У вещей есть пределы. Особенно — их длина, неспособность сдвинуться с места. И наше право на «здесь» простиралось не дальше, чем в ясный день клином падавшая в сугробы тень [B]XIV[/B] дровяного сарая. Глядя в другой пейзаж, будем считать, что клин этот острый — наш общий локоть, выдвинутый вовне, которого ни тебе, ни мне не укусить, ни, подавно, поцеловать. В этом смысле, мы слились, хотя кровать даже не скрипнула. Ибо она теперь целый мир, где тоже есть сбоку дверь. Но и она — точно слышала где-то звон — годится только, чтоб выйти вон.

Зоя

Маргарита Алигер

Вступление Я так приступаю к решенью задачи, как будто конца и ответа не знаю. Протертые окна бревенчатой дачи, раскрыты навстречу московскому маю. Солнце лежит на высоком крылечке, девочка с книгой сидит на пороге. «На речке, на речке, па том бережочке, мыла Марусенька белые ноги…» И словно пронизана песенка эта журчанием речки и смехом Маруси, окрашена небом и солнцем прогрета… «Плыли к Марусеньке серые гуси…» Отбросила книгу, вокруг поглядела. Над медными соснами солнце в зените… Откинула голову, песню допела: «Вы, гуси, летите, воды не мутите…» Бывают на свете такие мгновенья, такое мерцание солнечных пятен, когда до конца изчезают сомненья и кажется, мир абсолютно понятен. И жизнь твоя будет отныне прекрасна — и это навек, и не будет иначе. Все в мире устроено прочно и ясно — для счастья, для радости, для удачи. Особенно это бывает в начале дороги, когда тебе лет еще мало и если и были какие печали, то грозного горя еще не бывало. Все в мире открыто глазам человека, Он гордо стоит у высокого входа … Почти середина двадцатого века. Весна девятьсот сорок первого года. Она начиналась экзаменом школьным, тревогой неясною и дорогою, манила на волю мячом волейбольным, игрою реки, тополиной пургою. Московские неповторимые весны. Лесное дыхание хвои и влаги. …Район Тимирязевки, медные сосны, белья на веревках веселые флаги. Как мудро, что люди не знают заране того, что стоит неуклонно пред ними. — Как звать тебя, девочка? — Зоей. — А Таня? — Да, есть и такое хорошее имя. Ну что же, поскольку в моей это власти тебя отыскать в этой солнечной даче, мне хочется верить, что ждет тебя счастье, и я не желаю, чтоб было иначе. В сияющей рамке зеленого зноя, на цыпочки приподымаясь немножко, выходит семнадцатилетняя Зоя, московская школьница-длинноножка. Первая глава Жизнь была скудна и небогата. Дети подрастали без отца. Маленькая мамина зарплата — месяц не дотянешь до конца. Так-то это так, а на поверку не скучали. Вспомни хоть сейчас, как купила мама этажерку, сколько было радости у нас. Столик переставь, кровати двигай, шума и силенок не жалей. Этажерка краше с каждой книгой, с каждым переплетом веселей. Скуки давешней как не бывало! Стало быть, и вывод будет прост: человеку нужно очень мало, чтобы счастье встало в полный рост. Девочка, а что такое счастье? Разве разобрались мы с тобой? Может, это значит — двери настежь, в ветер окунуться с головой, чтобы хвойный мир колол на ощупь и горчил на вкус и чтобы ты в небо поднялась — чего уж проще б! — а потом спустилась с высоты. Чтоб перед тобой вилась дорога, ни конца, ни краю не видать. Нам для счастья нужно очень много. Столько, что и в сказке не сказать. Если в сказке не сказать, так скажет золотая песня, верный стих. Пусть мечта земной тропинкой ляжет у чиненых туфелек твоих. Все, за что товарищи боролись, все, что увидать Ильич хотел… Чтоб уже не только через полюс — вкруг планеты Чкалов полетел. Чтобы меньше уставала мама за проверкой письменных работ. Чтоб у гор Сиерра-Гвадаррама победил неистовый народ. Чтоб вокруг сливались воедино вести из газет, мечты и сны. И чтобы папанинская льдина доплыла отважно до весны. Стала жизнь богатой и веселой, ручейком прозрачным потекла. Окнами на юг стояла школа, вся из света, смеха и стекла. Места много, мир еще не тесен. Вечностью сдается каждый миг. С каждым днем ты знаешь больше песен, с каждым днем читаешь больше книг. Девочка, ты все чему-то рада, все взволнованней, чем день назад. Ты еще не знаешь Ленинграда! Есть еще на свете Ленинград! Горячась, не уступая, споря, милая моя, расти скорей! Ты еще не видывала моря, а у нас в Союзе сто морей. Бегай по земле, не знай покоя, все спеши увидеть и понять. Ты еще не знаешь, что такое самого любимого обнять. Дверь толкнешь — и встанешь у порога. Все-то мы с утра чего-то ждем. Нам для счастья нужно очень много. Маленького счастья не возьмем. Горы на пути — своротим гору, вычерпаем реки и моря. Вырастай такому счастью впору, девочка богатая моя. И встал перед ней переполненный мир, туманен и солнечен, горек и сладок, мир светлых садов, коммунальных квартир, насущных забот, постоянных нехваток, различных поступков и разных людей. Он встал перед ней и велел ей пробиться сквозь скуку продмаговских очередей, сквозь длинную склоку квартирных традиций. Он встал перед ней, ничего не тая, во всей своей сущности, трезвой и черствой. И тут начинается правда твоя, твое знаменитое единоборство. Правда твоя. Погоди, не спеши. Ты глянула вдаль не по-детски сурово, когда прозвучало в твоей тиши это тяжелое русское слово. Не снисходящее ни до чего, пристрастное и неподкупное право. Звучит это слово, как будто его Ильич произносит чуть-чуть картаво. И столько в нем сухого огня, что мне от него заслониться нечем, как будто бы это взглянул на меня Дзержинский, накинув шинель на плечи. И этому слову навеки дано быть нашим знаменем и присягой. Издали пахнет для нас оно печатною краской, газетной бумагой. Так вот ты какой выбираешь путь! А что, если знаешь о нем понаслышке? Он тяжкий. Захочется отдохнуть, но нет и не будет тебе передышки. Трудна будет доля твоя, трудна. Когда ты с прикушенною губою из школы уходишь домой одна, не зная, что я слежу за тобою, или когда отвернешься вдруг, чтобы никто не увидел, глотая упрек педагога, насмешку подруг, не видя, что я за тобой наблюдаю, я подойду и скажу тебе: — Что ж, устала, измучилась, стала угрюмой. А может, уже поняла: не дойдешь. Пока еще можно свернуть, подумай. Недолго в твои молодые лета к другим, не к себе, относиться строже. Есть прямолинейность и прямота, но это совсем не одно и то же. Подруги боятся тебя чуть-чуть, им неуютно и трудно с тобою. Подумай: ты вынесешь этот путь? Сумеешь пробиться ценою любою? Но этот настойчивый, пристальный свет глаз, поставленных чуточку косо. Но ты подымаешься мне в ответ, и стыдно становится мне вопроса. И сделалась правда повадкой твоей, порывом твоим и движеньем невольным в беседах со взрослыми, в играх детей, в раздумьях твоих и в кипении школьном. Как облачко в небе, как след от весла, твоя золотистая юность бежала. Твоя пионерская правда росла, твоя комсомольская правда мужала. И шла ты походкой, летящей вперед, в тебе приоткрытое ясное завтра, и над тобою, как небосвод, сияла твоя большевистская правда. И, устав от скучного предмета, о своем задумаешься ты. …Кончатся зачеты. Будет лето. Сбивчивые пестрые мечты… Ты отложишь в сторону тетрадку. Пять минут потерпит! Не беда! Ну, давай сначала, по порядку. Будет все, как в прошлые года. По хозяйству сделать все, что надо, и прибраться наскоро в дому, убежать в березы палисада, в желтую сквозную кутерьму. И кусок косой недолгой тени в солнечном мельканье отыскать, и, руками охватив колени, книжку интересную читать. Тени листьев, солнечные пятна… Голова закружится на миг. У тебя составлен аккуратно длинный список непрочтенных книг. Сколько их! Народы, судьбы, люди… С ними улыбаться и дрожать. Быть собой и знать, что с ними будет, с ними жить и с ними умирать. Сделаться сильнее и богаче, с ними ненавидя и любя. Комнатка на коммунальной даче стала целым миром для тебя. Вглядываться в судьбы их и лица, видеть им невидимую нить. У одних чему-то научиться и других чему-то научить. Научить чему-то. Но чему же? Прямо в душу каждого взглянуть, всех проверить, всем раздать оружье, всех построить и отправить в путь. Жить судьбою многих в каждом миге, помогать одним, винить других… Только разве так читают книги? Так, пожалуй, люди пишут их. Может быть. И ты посмотришь прямо странными глазами. Может быть… С тайною тревогой спросит мама: — Ты решила, кем ты хочешь быть? Кем ты хочешь быть! И сердце взмоет прямо в небо. Непочатый край дел на свете. Мир тебе откроет все свои секреты. Выбирай!Есть одно, заветное, большое, — как бы только путь к нему открыть? До краев наполненной душою обо всем с другими говорить, Это очень много, понимаешь? Силой сердца, воли и ума людям открывать все то, что знаешь и во что ты веруешь сама. Заставлять их жить твоей тревогой, выбирать самой для них пути. Но откуда, как, какой дорогой к этому величию прийти? Можно стать учительницей в школе. Этим ты еще не увлеклась? Да, но это только класс, не боле. Это мало, если только класс. Встать бы так, чтоб слышны стали людям сказанные шепотом слова. Этот путь безжалостен и труден. Да, но это счастье. Ты права. Ты права, родная, это счастье — все на свете словом покорить. Чтоб в твоей неоспоримой власти было с целым миром говорить, чтобы слово музыкой звучало, деревом диковинным росло, как жестокий шквал, тебя качало, как ночной маяк, тебя спасло, чтобы все, чем ты живешь и дышишь, ты могла произнести всегда, а потом спросила б землю: — Слышишь? — И земля в ответ сказала б: — Да. Как пилот к родному самолету, молчаливый, собранный к полету, трезвый и хмелеющий идет, так и я иду в свою работу, в каждый свой рискованный полет. И опять я счастлива, и снова песней обернувшееся слово от себя самой меня спасет. (Путник, возвращаясь издалека, с трепетом глядит из-под руки — так же ли блестят из милых окон добрые, родные огоньки. И такая в нем дрожит тревога, что передохнуть ему нельзя. Так и я взглянула от порога в долгожданные твои глаза. Но война кровава и жестока, и, вернувшись с дальнего пути, можно на земле ни милых окон, ни родного дома не найти. Но осталась мне моя отвага, тех, что не вернутся, голоса да еще безгрешная бумага, быстролетной песни паруса.) Так и проходили день за днем. Жизнь была обычной и похожей. Только удивительным огнем проступала кровь под тонкой кожей. Стал решительнее очерк рта, легче и взволнованней походка, и круглее сделалась черта детского прямого подбородка. Только, может, плечики чуть-чуть по-ребячьи вздернуты и узки, но уже девическая грудь мягко подымает ситец блузки. И еще непонятая власть в глубине зрачков твоих таится. Как же это должен свет упасть, как должны взлететь твои ресницы, как должна ты сесть или привстать, тишины своей не нарушая? Только вдруг всплеснет руками мать: — Девочка, да ты совсем большая! Или, может, в солнечный денек, на исходе памятного мая, ты из дому выбежишь, дружок, на бегу на цыпочки вставая, и на старом платьице твоем кружево черемуховой ветки. — Зоя хорошеет с каждым днем, — словом перекинутся соседки. В школьных коридорах яркий свет. Ты пройдешь в широком этом свете. Юноша одних с тобою лет удивится, вдруг тебя заметив. Вздрогнет, покраснеет, не поймет. Сколько лет сидели в классе рядом, спорили, не ладили…И вот глянула косым коротким взглядом, волосы поправила рукой, озаренная какой-то тайной. Так когда ж ты сделалась такой — новой, дорогой, необычайной? Нет, совсем особенной, не той, что парнишку мучила ночами. Не жемчужною киномечтой, не красоткой с жгучими очами. — Что ж таится в ней? — Не знаю я. — Что, она красивая? — Не знаю. Но,- какая есть, она — моя, золотая, ясная, сквозная.- И увидит он свою судьбу в девичьей летающей походке, в прядке, распушившейся на лбу, в ямочке на круглом подбородке. (Счастье, помноженное на страданье, в целом своем и дадут, наконец, это пронзительное, как рыданье, тайное соединение сердец. Как началось оно? Песнею русской? Длинной беседой в полуночный час? Или таинственной улочкой узкой, никому не ведомой, кроме нас? Хочешь — давай посмеемся, поплачем! Хочешь — давай пошумим, помолчим! Мы — заговорщики. Сердцем горячим я прикоснулась к тебе в ночи.) Вот они — дела! А как же ты? Сердца своего не понимая, ты жила. Кругом цвели цветы, наливались нивы силой мая. Травы просыпались ото сна, все шумнее делалась погода, и стояла поздняя весна твоего осьмнадцатого года. За пронзенной солнцем пеленой та весна дымилась пред тобою странною, неназванной, иной, тайной и заманчивой судьбою. Что-то будет! Скоро ли? А вдруг! Тополя цветут по Подмосковью, и природа светится вокруг странным светом, может быть, любовью.* Ну вот. Такой я вижу Зою в то воскресенье, в полдне там, когда военною грозою пахнуло в воздухе сухом. Теперь, среди военных буден, в часок случайной тишины, охотно вспоминают люди свой самый первый день войны. До мелочей припоминая свой мир, свой дом, свою Москву, усмешкой горькой прикрывая свою обиду и тоску. Ну что ж, друзья! Недолюбили, недоработали, не так, как нынче хочется, дожили до первых вражеских атак. Но разве мы могли б иначе на свете жить? Вины ничьей не вижу в том, что мы поплачем, бывало, из-за мелочей. Мы все-таки всерьез дружили, любили, верили всерьез. О чем жалеть? Мы славно жили, как получилось, как пришлось. Но сразу вихрь, толчок, минута, и, ничего не пощадив, на полутоне сорван круто с трудом налаженный метив. Свинцовым зноем полыхнуло, вошло без стука в каждый дом и наши окна зачеркнуло чумным безжалостным крестом. Крест-накрест синие полоски на небо, солнце и березки, на наше прошлое легли, чтоб мы перед собой видали войной зачеркнутые дали, чтоб мы забыться не могли. Глаза спросонок открывая, когда хлестнет по окнам свет, мы встрепенемся, вспоминая, что на земле покоя нет. Покоя нет и быть не может. Окно как раненая грудь. Нехитрый путь доныне прожит. Отныне начат новый путь. Все в мире стало по-другому. Неверен шум, коварна тишь. Ты выйдешь вечером из дому, вокруг пытливо поглядишь. Но даже в этой старой даче, в тревожный погруженной мрак, все изменилось, все иначе, еще никто не знает как. С девятого класса, с минувшего лета, у тебя была книжечка серого цвета. Ее ты в отдельном кармане носила и в месяц по двадцать копеек вносила. Мы жили настолько свободно и вольно, не помня о том, что бывает иначе, что иногда забывали невольно, что мы комсомольцы и что это значит. Все праздником было веселым и дерзким, жилось нам на свете светло и просторно. Развеялось детство костром пионерским, растаяло утренней песенкой горна. Вы в мирное время успели родиться, суровых препятствий в пути не встречали, но ритмом былых комсомольских традиций сердца возмужавшие застучали. И в знойные ночи военного лета вы всей своей кровью почуяли это. Еще тебе игр недоигранных жалко, и книг непрочитанных жаль, и еще ты припрячешь — авось пригодится — шпаргалку. А вдруг еще будут какие зачеты! Еще вспоминаешь в тоске неминучей любимых товарищей, старую парту… Ты все это помнишь и любишь? Тем лучше. Все это поставлено нынче на карту. Настала пора, и теперь мы в ответе за каждый свой взнос в комсомольском билете. И Родина нынче с нас спрашивать вправе за каждую буковку в нашем Уставе. Тревожное небо клубится над нами. Подходит война к твоему изголовью. И больше нам взносы платить не рублями, а может быть, собственной жизнью и кровью. Притоптанным житом, листвою опалой, сожженная солнцем, от пыли седая, Советская Армия, ты отступала, на ноги истертые припадая. Искрились волокна сухой паутины, летели на юг неизменные гуси, ты шла, покидая поля Украины, ты шла, оставляя леса Беларуси. А люди? А дети? Не буду, не буду… Ты помнишь сама каждой жизнью своею. Но кровь свою ты оставляла повсюду, наверно затем, чтоб вернуться за нею. О запах шинельного черного пота! О шарканье ног по кровавому следу! А где-то уже подхихикивал кто-то, трусливо и жалко пиная победу. Как страшно и горько подумать, что где-то уже суетились, шипя и ругая… О чем ты? Не вздрагивай, девочка, это не те, за кого ты стоишь, дорогая. Нет, это не те, чьи любимые люди в окопах лежат у переднего края, что в лад громыханью советских орудий и дышат и верят, Не те, дорогая. Нет, это не те, что в казенном конверте, в бессильных, неточных словах извещенья услышали тихое сердце бессмертья, увидели дальнее зарево мщенья. Нет, это не те, что вставали за Пресню, Владимирским трактом в Сибирь уходили, что плакали, слушая русскую песню, и пушкинский стих, как молитву, твердили, Они — это нелюди, копоть и плесень, мышиные шумы, ухмылки косые. И нет у них родины, нет у них песен, и нет у них Пушкина и России! Но Зоя дрожит и не знает покоя, от гнева бледнея, от силы темнея: «Мне хочется что-нибудь сделать такое, чтоб стала победа слышней и виднее!» Стояло начало учебного года. Был утренний воздух прохладен и сладок. Кленовая, злая, сухая погода, шуршание листьев и шорох тетрадок. Но в этом учебном году по-другому. Зенитки, взведенные в сквериках рыжих. В девятом часу ты выходишь из дому, совсем налегке, без тетрадок и книжек. Мне эта дорога твоя незнакома. В другой стороне двести первая школа. Осенней Москвой, по путевке райкома, идет комсомолка в МК комсомола. Осенней Москвою, октябрьской Москвою… Мне видится взгляд твой, бессонный и жесткий, Я только глаза от волненья закрою и сразу увижу твои перекрестки. Душе не забыть тебя, сердцу не бросить, как женщину в горе, без маски, без позы. Морщины у глаз, промелькнувшая проседь, на горьких ресницах повисшие слезы. Все запахи жизни, проведенной вместе, опять набежали, опять налетели,- обрызганной дождиком кровельной жести и острой листвы, отметенной к панели. Все двигалось, шло, продолжалась работа, и каждая улица мимо бежала. Но тихая, тайная, тонкая нота в осенних твоих переулках дрожала. Звенели твои подожженные клены, но ты утешала их теплой рукою. Какой же была ты тогда? Оскорбленной? Страдающей? Плачущей? Нет, не такою. Ты за ночь одну на глазах возмужала, собралась, ремни подтянула потуже. Как просто заводы в тайгу провожала и между бойцами делила оружье. Какою ты сделалась вдруг деловитой. Рассчитаны, взвешены жесты и взгляды. Вколочены рельсы, и улицы взрыты, и в переулках стоят баррикады. Как будто с картины о битвах на Пресне, которая стала живой и горячей. И нету похожих стихов или песни. Была ты Москвой — и не скажешь иначе. И те, кто родился на улицах этих и здесь, на глазах у Москвы, подрастали, о ком говорили вчера, как о детях, сегодня твоими солдатами стали. Они не могли допустить, чтоб чужая железная спесь их судьбу затоптала. А там, у Звенигорода, у Можая, шла грозная битва людей и металла. В твоих переулках росли баррикады. Железом и рвами Москву окружали. В МК отбирали людей в отряды. В больших коридорах толпились, жужжали вчерашние мальчики, девочки, дети, встревоженный рой золотого народа. Сидел молодой человек в кабинете, москвич октября сорок первого года. Пред ним проходили повадки и лица. Должно было стать ему сразу понятно, который из них безусловно годится, которого надо отправить обратно. И каждого он оглядывал сразу, едва появлялся тот у порога, улавливал еле заметные глазу смущенье, случайного взгляда тревогу. Он с разных сторон их старался увидеть, от гнева в глазах до невольной улыбки, смутить, ободрить, никого не обидеть, любою ценою не сделать ошибки. Сначала встречая, потом провожая, иных презирал он, гордился другими. Вопросы жестокие им задавая, он сам себя тоже опрашивал с ними. И если ответить им было нечем, и если они начинали теряться, он всем своим юным чутьем человечьим до сути другого старался добраться. Октябрьским деньком, невысоким и мглистым, в Москве, окруженной немецкой подковой, товарищ Шелепин, ты был коммунистом со всей справедливостью нашей суровой. Она отвечала сначала стоя, сдвигая брови при каждом ответе: — Фамилия? — Космодемьянская. — Имя? — Зоя. — Год рождения? — Двадцать третий. Потом она села на стул. А дальше следил он, не кроется ли волненье, и нет ли рисовки, и нет ли фальши, и нет ли хоть крошечного сомненья. Она отвечала на той же ноте. — Нет, не заблудится. — Нет, не боится. И он, наконец, записал в блокноте последнее слово свое: «Годится». Заметил ли он на ее лице играющий отблеск далекого света? Ты не ошибся в этом бойце, секретарь Московского Комитета. Отгорели жаркие леса, под дождем погасли листья клена. Осень поднимает в небеса отсыревшие свои знамена. Но они и мокрые горят, занимаясь с западного края. Это полыхает не закат, это длится бой, не угасая. Осень, осень. Ввек не позабудь тихий запах сырости и тленья, выбитый, размытый, ржавый путь, мокрые дороги отступленья, и любимый город без огня, и безлюдных улочек морщины… Ничего, мы дожили до дня самой долгожданной годовщины. И возник из ветра и дождя смутного, дымящегося века гордый голос нашего вождя, утомленный голос человека. Длинный фронт — живая полоса человечьих судеб и металла. Сквозь твоих орудий голоса слово невредимым пролетало. И разноязыкий пестрый тыл, зной в Ташкенте, в Шушенском — поземка. И повсюду Сталин говорил, медленно, спокойно и негромко. Как бы мне надежнее сберечь вечера того любую малость? Как бы мне запомнить эту речь, чтоб она в крови моей осталась? Я запомню неотступный взгляд вставшей в строй московской молодежи и мешки арбатских баррикад — это, в сущности, одно и то же. Я запомню старого бойца, ставшего задумчивей и строже, и сухой огонь его лица — это, в сущности, одно и то же. Он сказал: — Победа! Будет так. Я запомню, как мой город ожил, сразу став и старше и моложе, первый выстрел наших контратак — это, в сущности, одно и то же. Это полновесные слова невесомым схвачены эфиром. Это осажденная Москва гордо разговаривает с миром. Дети командиров и бойцов, бурей разлученные с отцами, будто голос собственных отцов, этот голос слушали сердцами. Жены, проводившие мужей, не заплакавшие на прощанье, в напряженной тишине своей слушали его, как обещанье. Грозный час. Жестокая пора. Севастополь. Ночь. Сапун-гора тяжело забылась после боя. Длинный гул осеннего прибоя. Только вдруг взорвались рупора. Это Сталин говорит с тобою. Ленинград безлюдный и седой. Кировская воля в твердом взгляде. Встретившись лицом к лицу с бедой, Ленинград не молит о пощаде. Доживешь? Дотерпишь? Достоишь? Достою, не сдамся! Раскололась чистая, отчетливая тишь, и в нее ворвался тот же голос. Между ленинградскими домами о фанеру, мрамор и гранит бился голос сильными крылами. Это Сталин с нами говорит. Предстоит еще страданий много, но твоя отчизна победит. Кто сказал: «Воздушная тревога!»? Мы спокойны — Сталин говорит. Что такое радиоволна? Это колебания эфира. Это значит — речь его слышна отовсюду, в разных точках мира. Прижимают к уху эбонит коммунисты в харьковском подполье. Клонится березка в чистом поле… Это Сталин с нами говорит. Что такое радиоволна? Я не очень это понимаю. Прячется за облако луна. Ты бежишь, кустарники ломая. Все свершилось. Все совсем всерьез. Ты волочишь хвороста вязанку. Между расступившихся берез ветер настигает партизанку. И она, вступая в лунный круг, ветром захлебнется на минуту. Что со мною приключилось вдруг? Мне легко и славно почему-то. Что такое радиоволна? Ветер то московский — ты и рада. И, внезапной радости полна, Зоя добежала до отряда. Как у нас в лесу сегодня сыро! Как ни бейся, не горит костер. Ветер пальцы тонкие простер. Может быть, в нем та же дрожь эфира? Только вдруг как вспыхнула береста! Это кто сказал, что не разжечь? Вот мы и согрелись! Это просто к нам домчалась сталинская речь. Будет день большого торжества. Как тебе ни трудно — верь в победу! И летит осенняя листва по ее невидимому следу. За остановившейся рекою партизаны жили на снегу. Сами отрешившись от покоя, не давали отдыха врагу. Ко всему привыкнешь понемногу. Жизнь прекрасна! Горе — не беда! Разрушали, где могли, дорогу, резали связные провода. Начались декабрьские метели. Дули беспощадные ветра. Под открытым небом три недели, греясь у недолгого костра, спит отряд, и звезды над отрядом… Как бы близко пуля ни была, если даже смерть почти что рядом, люди помнят про свои дела, думают о том, что завтра будет, что-то собираются решить. Это правильно. На то мы люди. Это нас спасает, может быть. И во мраке полночи вороньей Зоя вспоминает в свой черед: «Что там в Тимирязевском районе? Как там мама без меня живет? Хлеб, наверно, ей берет соседка. Как у ней с дровами? Холода! Если дров не хватит, что тогда?» А наутро донесла разведка, что в селе Петрищеве стоят, отдыхают вражеские части. — Срок нам вышел, можно и назад. Можно задержаться. В нашей власти. — Три недели мы на холоду. Отогреться бы маленько надо.- Смотрит в землю командир отряда. И сказала Зоя: — Я пойду. Я еще нисколько не устала. Я еще успею отдохнуть. Как она негаданно настала, жданная минута. Добрый путь! Узкая ладошка холодна — от мороза или от тревоги? И уходит девочка одна по своей безжалостной дороге. Тишина, ах, какая стоит тишина! Даже шорохи ветра нечасты и глухи. Тихо так, будто в мире осталась одна эта девочка в ватных штанах и треухе. Значит, я ничего не боюсь и смогу сделать все, что приказано… Завтра не близко. Догорает костер, разожженный в снегу, и последний, дымок его стелется низко. Погоди еще чуточку, не потухай. Мне с тобой веселей. Я согрелась немного. Над Петрищевом — три огневых петуха. Там, наверное, шум, суета и тревога. Это я подожгла! Это я! Это я! Все исполню, верна боевому приказу. И сильнее противника воля моя, и сама я невидима вражьему глазу. Засмеяться? Запеть? Погоди, погоди!.. Вот когда я с ребятами встречусь, когда я.., Сердце весело прыгает в жаркой груди, и счастливей колотится кровь молодая. Ах, какая большая стоит тишина! Приглушенные елочки к шороху чутки. Как досадно, что я еще крыл лишена. Я бы к маме слетала хоть на две минутки. Мама, мама, какой я была до сих пор? Может быть, недостаточно мягкой и нежной? Я другою вернусь. Догорает костер. Я одна остаюсь в этой полночи снежной. Я вернусь, я найду себе верных подруг, стану сразу доверчивей и откровенней… Тишина, тишина нарастает вокруг. Ты сидишь, обхвативши руками колени. Ты одна. Ах, какая стоит тишина!.. Но не верь ей, прислушайся к ней, дорогая. Тихо так, что отчетливо станет слышна вся страна, вся война, до переднего края. Ты услышишь все то, что не слышно врагу. Под защитным крылом этой ночи вороньей заскрипели полозья на крепком снегу, тащат трудную тягу разумные кони. Мимо сосенок четких и лунных берез, через линию фронта, огонь и блокаду, нагруженный продуктами красный обоз осторожно и верно ползет к Ленинграду. Люди, может быть, месяц в пути, и назад не вернет их ни страх, ни железная сила. Это наша тоска по тебе, Ленинград, наша русская боль из немецкого тыла. Чем мы можем тебе хоть немного помочь? Мы пошлем тебе хлеба, и мяса, и сала. Он стоит, погруженный в осадную ночь, этот город, которого ты не видала. Он стоит под обстрелом чужих батарей. Рассказать тебе, как он на холоде дышит? Про его матерей, потерявших детей и тащивших к спасенью чужих ребятишек. Люди поняли цену того, что зовут немудреным таинственным именем жизни, и они исступленно ее берегут, потому что — а вдруг? — пригодится Отчизне, Это проще — усталое тело сложить, никогда и не выйдя к переднему краю. Слава тем, кто решил до победы дожить! Понимаешь ли, Зоя? — Я все понимаю. Понимаю. Я завтра проникну к врагу, и меня не заметят, не схватят, не свяжут. Ленинград, Ленинград! Я тебе помогу. Прикажи мне! Я сделаю все, что прикажут… И как будто в ответ тебе, будто бы в лад застучавшему сердцу услышь канонаду. На высоких басах начинает Кронштадт, и Малахов курган отвечает Кронштадту. Проплывают больших облаков паруса через тысячи верст человечьего горя. Артиллерии русской гремят голоса от Балтийского моря до Черного моря. Севастополь. Но как рассказать мне о нем? На светящемся гребне девятого вала он причалил к земле боевым кораблем, этот город, которого ты не видала. Сходят на берег люди. Вздыхает вода. Что такое геройство? Я так и не знаю. Севастополь… Давай помолчим… Но тогда, понимаешь, он был еще жив. — Понимаю! Понимаю. Я завтра пойду и зажгу и конюшни и склады согласно приказу. Севастополь, я завтра тебе помогу! Я ловка и невидима вражьему глазу. Ты невидима вражьему глазу. А вдруг… Как тогда? Что тогда? Ты готова на это? Тишина, тишина нарастает вокруг. Подымается девочка вместо ответа. Далеко-далеко умирает боец… Задыхается мать, исступленно рыдая, страшной глыбой заваленный, стонет отец, и сирот обнимает вдова молодая. Тихо так, что ты все это слышишь в ту ночь, потрясенной планеты взволнованный житель: — Дорогие мои, я хочу вам помочь! Я готова. Я выдержу все. Прикажите! А кругом тишина, тишина, тишина… И мороз, не дрожит, не слабеет, не тает.., И судьба твоя завтрашним днем решена. И дыханья и голоса мне не хватает. Третья глава Вечер освещен сияньем снега. Тропки завалило, занесло. Запахами теплого ночлега густо дышит русское село. Путник, путник, поверни на запах, в сказочном лесу не заблудись. На таинственных еловых лапах лунной бархомою снег повис. Мы тебя, как гостя, повстречаем. Место гостю красное дадим. Мы тебя согреем крепким чаем, молоком душистым напоим. Посиди, подсолнушки полузгай. Хорошо в избе в вечерний час! Сердцу хорошо от ласки русской. Что же ты сторонишься от нас? Будто все, как прежде. Пышет жаром докрасна натопленная печь. Но звучит за медным самоваром непевучая, чужая речь. Грязью перепачканы овчины. Людям страшно, людям смерть грозит, И тяжелым духом мертвечины от гостей непрошеных разит. Сторонись от их горючей злобы. Обойди нас, страшен наш ночлег. Хоронись в лесах, в полях, в сугробах, добрый путник, русский человек. Что же ты идешь, сутуля плечи? В сторону сворачивай скорей! Было здесь селенье человечье, а теперь здесь логово зверей. Были мы радушны и богаты, а теперь бедней худой земли. В сумерки немецкие солдаты путника к допросу привели. Как собачий лай, чужая речь. …Привели ее в избу большую. Куртку ватную сорвали с плеч. Старенькая бабка топит печь. Пламя вырывается, бушуя… Сапоги с трудом стянули с ног. Гимнастерку сняли, свитер сняли. Всю, как есть, от головы до ног, всю обшарили и обыскали. Малые ребята на печи притаились, смотрят и не дышат. Тише, тише, сердце, не стучи, пусть враги тревоги не услышат. Каменная оторопь — не страх. Плечики остры, и руки тонки. Ты осталась в стеганых штанах и в домашней старенькой кофтенке. И на ней мелькают там и тут мамины заштопки и заплатки, и родные запахи живут в каждой сборочке и в каждой складке. Все, чем ты дышала и росла, вплоть до этой кофточки измятой, ты с собою вместе принесла — пусть глядят фашистские солдаты. Постарался поудобней сесть офицер, бумаги вынимая. Ты стоишь пред ним, какая есть, — тоненькая, русская, прямая. Это все не снится, все всерьез. Вот оно надвинулось, родная. Глухо начинается допрос. — Отвечай! — Я ничего не знаю.- Вот и все. Вот это мой конец. Не конец. Еще придется круто. Это все враги, а я — боец. Вот и наступила та минута. — Отвечай, не то тебе капут! — Он подходит к ней развалкой пьяной. — Кто ты есть и как тебя зовут? Отвечай! — Меня зовут Татьяной. (Можно мне признаться? Почему-то ты еще родней мне оттого, что назвалась в страшную минуту именем ребенка моего. Тоненькая смуглая травинка, нас с тобой разбило, разнесло. Унесло тебя, моя кровинка, в дальнее татарское село. Как мне страшно!.. Только бы не хуже. Как ты там, подруженька, живешь? Мучаешь кота, купаешь куклу в луже, прыгаешь и песенки поешь. Дождь шумит над вашими полями, облака проходят над Москвой, и гудит пространство между нами всей моей беспомощной тоской. Как же вышло так, что мы не вместе? Длинным фронтом вытянулся бой. Твой отец погиб на поле чести. Мы одни на свете, я — с тобой. Почему же мы с тобою розно? Чем же наша участь решена? Дымен ветер, небо дышит грозно, требует ответа тишина. Начинают дальние зенитки, и перед мучителем своим девочка молчит под страхом пытки, называясь именем твоим. Родина, мне нет другой дороги. Пусть пройдут, как пули, сквозь меня все твои раненья и тревоги, все порывы твоего огня! Пусть во мне страданьем отзовется каждая печаль твоя и боль. Кровь моя твоим порывом бьется. Дочка, отпусти меня, позволь. Все, как есть, прости мне, дорогая. Вырастешь, тогда поговорим. Мне пора! Горя и не сгорая, терпит пытку девочка другая, называясь именем твоим.) Хозяйка детей увела в закут. Пахнет капустой, скребутся мыши. — Мама, за что они ее бьют? — За правду, доченька. Тише, тише. — Мама, глянь-ка в щелочку, глянь: у нее сорочка в крови. Мне страшно, мама, мне больно!.. — Тише, доченька, тише, тише… — Мама, зачем она не кричит? Она небось железная? Живая бы давно закричала. — Тише, доченька, тише, тише… — Мама, а если ее убьют, стадо быть, правду убили тоже? — Тише, доченька, тише…- Нет! Девочка, слушай меня без дрожи. Слушай, тебе одиннадцать лет. Если ни разу она не заплачет, что бы ни делали изверги с ней, если умрет, но не сдастся — значит, правда ее даже смерти сильней. Лучшими силами в человеке я бы хотела тебе помочь, чтобы запомнила ты навеки эту кровавую, страшную ночь. Чтобы чудесная Зоина сила, как вдохновенье, тебя носила, стала бы примесью крови твоей. Чтобы, когда ты станешь большою, сердцем горячим, верной душою ты показала, что помнишь о ней. Неужели на свете бывает вода? Может быть, ты ее не пила никогда голубыми, большими, как небо, глотками? Помнишь, как она сладко врывается в рот? Ты толкаешь ее языком и губами, и она тебе в самое сердце течет. Воду пить… Вспомни, как это было. Постой! Можно пить из стакана — и вот он пустой. Можно черпать ее загорелой рукою. Можно к речке сбежать, можно к луже припасть, и глотать ее, пить ее, пить ее всласть. Это сон, это бред, это счастье такое! Воду пьешь, словно русскую песню поешь, словно ветер глотаешь над лунной рекою. Как бы славно, прохладно она потекла… — Дайте пить…- истомленная девушка просит, Но горящую лампочку, без стекла, к опаленным губам ее изверг подносит. Эти детские губы, сухие огни, почерневшие, стиснутые упрямо. Как недавно с усильем лепили они очень трудное, самое главное — «мама». Пели песенку, чуть шевелились во сне, раскрывались, взволнованы страшною сказкой, перепачканы ягодами по весне, выручали подругу удачной подсказкой. Эти детские губы, сухие огни, своевольно очерчены женскою силой. Не успели к другим прикоснуться они, никому не сказали «люблю» или «милый». Кровяная запекшаяся печать. Как они овладели святою наукой не дрожать, ненавидеть, и грозно молчать, и надменней сжиматься под смертною мукой. Эти детские губы, сухие огни, воспаленно тоскующие по влаге, без движенья, без шороха шепчут они, как признание, слово бойцовской присяги. Стала ты под пыткою Татьяной, онемела, замерла без слез. Босиком, в одной рубашке рваной Зою выгоняли на мороз. И своей летающей походкой шла она под окриком врага. Тень ее, очерченная четко, падала на лунные снега: Это было все на самом деле, и она была одна, без нас. Где мы были? В комнате сидели? Как могли дышать мы в этот час? На одной земле, под тем же светом, по другую сторону черты? Что-то есть чудовищное в этом. — Зоя, это ты или не ты? Снегом запорошенные прядки коротко остриженных волос. — Это я, не бойтесь, все в порядке. Я молчала. Кончился допрос. Только б не упасть, ценой любою… — Окрик: — Рус! — И ты идешь назад. И опять глумится над тобою гитлеровской армии солдат. Русский воин, юноша, одетый в справедливую шинель бойца, ты обязан помнить все приметы этого звериного лица. Ты его преследовать обязан, как бы он ни отступал назад, чтоб твоей рукою был наказан гитлеровской армии солдат, чтобы он припомнил, умирая, на снегу кровавый Зоин след. Но постой, постой, ведь я не знаю всех его отличий и примет. Малого, большого ль был он роста? Черномазый, рыжий ли? Бог весть! Я не знаю. Как же быть? А просто. Бей любого! Это он и есть. Встань над ним карающей грозою. Твердо помни: это он и был, это он истерзанную Зою по снегам Петрищева водил. И покуда собственной рукою ты его не свалишь наповал, я хочу, чтоб счастья и покоя воспаленным сердцем ты не знал. Чтобы видел, будто бы воочью, русское село — светло как днем. Залит мир декабрьской лунной ночью, пахнет ветер дымом и огнем. И уже почти что над снегами, легким телом устремись вперед, девочка последними шагами босиком в бессмертие идет. Коптящая лампа, остывшая печка. Ты спишь или дремлешь, дружок? …Какая-то ясная-ясная речка, зеленый крутой бережок. Приплыли к Марусеньке серые гуси, большими крылами шумят… Вода достает по колено Марусе, но белые ноги горят… Вы, гуси, летите, воды не мутите, пускай вас домой отнесет… От песенки детской до пытки немецкой зеленая речка течет.Ты в ясные воды ее загляделась, но вдруг повалилась ничком. Зеленая речка твоя загорелась, и все загорелось кругом. Идите скорее ко мне на подмогу! Они поджигают меня. Трубите тревогу, трубите тревогу! Спасите меня от огня! Допрос ли проходит? Собаки ли лают? Все сбилось и спуталось вдруг. И кажется ей, будто села пылают, деревни пылают вокруг, Но в пламени этом шаги раздаются. Гремят над землею шаги. И падают наземь, и в страхе сдаются, и гибнут на месте враги. Гремят барабаны, гремят барабаны, труба о победе поет. Идут партизаны, идут партизаны, железное войско идет. Сейчас это кончится. Боль прекратится. Недолго осталось терпеть. Ты скоро увидишь любимые лица, тебе не позволят сгореть. И вся твоя улица, вся твоя школа к тебе на подмогу спешит… Но это горят не окрестные села — избитое тело горит. Но то не шаги, не шаги раздаются — стучат топоры у ворот. Сосновые бревна стоят и не гнутся. И вот он готов, эшафот. Лица непроспавшиеся хмуры, будто бы в золе или в пыли. На рассвете из комендатуры Зоину одежду принесли. И старуха, ежась от тревоги, кое-как скрывая дрожь руки, на твои пылающие ноги натянула старые чулки. Светлым ветром память пробегала по ее неяркому лицу: как-то дочек замуж отдавала, одевала бережно к венцу. Жмурились от счастья и от страха, прижимались к высохшей груди… Свадебным чертогом встала плаха, — голубица белая; гряди! Нежили, голубили, растили, а чужие провожают в путь, — Как тебя родные окрестили? Как тебя пред богом помянуть? Девушка взглянула краем глаза, повела ресницами верней… Хриплый лай немецкого приказа — офицер выходит из дверей. Два солдата со скамьи привстали, и, присев на хромоногий стул, он спросил угрюмо: — Где ваш Сталин? Ты сказала: — Сталин на посту. Вдумайтесь, друзья, что это значит для нее в тот час, в тот грозный год… …Над землей рассвет еще плывет. Дымы розовеют. Это начат новый день сражений и работ. Управляясь с хитрыми станками, в складке губ достойно скрыв печаль, женщина домашними руками вынимает новую деталь. Семафоры, рельсы, полустанки, скрип колес по мерзлому песку. Бережно закутанные танки едут на работу под Москву. Просыпаются в далеком доме дети, потерявшие родных. Никого у них на свете, кроме родины. Она согреет их. Вымоет, по голове погладит, валенки натянет,- пусть растут! — молока нальет, за стол посадит. Это значит — Сталин на посту, Это значит: вдоль по горизонту, где садится солнце в облака, по всему развернутому фронту бой ведут советские войска. Это значит: до сердцебиенья, до сухого жжения в груди в черные недели отступленья верить, что победа впереди. Это значит: наши самолеты плавно набирают высоту. Дымен ветер боя и работы. Это значит — Сталин на посту. Это значит: вставши по приказу, только бы не вскрикнуть при врагах, — ты идешь, не оступись ни разу, на почти обугленных ногах. Как морозно! Как светла дорога, утренняя, как твоя судьба! Поскорей бы! Нет, еще немного! Нет, еще не скоро… От порога… по тропинке… до того столба… Надо ведь еще дойти дотуда, этот длинный путь еще прожить… Может ведь еще случиться чудо. Где-то я читала… Может быть!.. Жить… Потом не жить… Что это значит? Видеть день… Потом не видеть дня… Это как? Зачем старуха плачет? Кто ее обидел? Жаль меня? Почему ей жаль меня? Не будет ни земли, ни боли… Слово «жить»… Будет свет, и снег, и эти люди. Будет все, как есть. Не может быть! Если мимо виселицы прямо все идти к востоку — там Москва. Если очень громко крикнуть: «Мама!» Люди смотрят. Есть еще слова… — Граждане, не стойте, не смотрите! (Я живая,- голос мой звучит.) Убивайте их, травите, жгите! Я умру, но правда победит! Родина!- Слова звучат, как будто это вовсе не в последний раз. — Всех не перевешать, много нас! Миллионы нас!..- Еще минута — и удар наотмашь между глаз. Лучше бы скорей, пускай уж сразу, чтобы больше не коснулся враг. И уже без всякого приказа делает она последний шаг. Смело подымаешься сама ты. Шаг на ящик, к смерти и вперед. Вкруг тебя немецкие солдаты, русская деревня, твой народ. Вот оно! Морозно, снежно, мглисто. Розовые дымы… Блеск дорог… Родина! Тупой сапог фашиста выбивает ящик из-под ног.* * * (Жги меня, страдание чужое, стань родною мукою моей. Мне хотелось написать о Зое так, чтоб задохнуться вместе с ней. Мне хотелось написать про Зою, чтобы Зоя начала дышать, чтобы стала каменной и злою русская прославленная мать. Чтоб она не просто погрустила, уронив слезинку на ладонь. Ненависть — не слово, это — сила, бьющий безошибочно огонь. Чтобы эта девочка чужая стала дочкой тысяч матерей. Помните о Зое, провожая в путь к победе собственных детей. Мне хотелось написать про Зою, чтобы той, которая прочтет, показалось: тропкой снеговою в тыл врага сама она идет. Под шинелью спрятаны гранаты. Ей дано заданье. Все всерьез. Может быть, немецкие солдаты ей готовят пытку и допрос? Чтоб она у совести спросила, сможет ли, и поняла: «Смогу!» Зоя о пощаде не просила. Ненависть — не слово, это — сила, гордость и презрение к врагу. Ты, который встал на поле чести, русский воин, где бы ты ни был, пожалей о ней, как о невесте, как о той, которую любил. Но не только смутною слезою пусть затмится твой солдатский взгляд. Мне хотелось написать про Зою так, чтоб ты не знал пути назад. Потому что вся ее отвага, устремленный в будущее взгляд, — шаг к победе, может быть, полшага, но вперед, вперед, а не назад. Шаг к победе — это очень много. Оглянись, подумай в свой черед и ответь обдуманно и строго, сделал ли ты этот шаг вперед?Близкие, товарищи, соседи, все, кого проверила война, если б каждый сделал шаг к победе, как бы к нам приблизилась она! Нет пути назад! Вставай грозою. Что бы ты ни делал, ты — в бою. Мне хотелось написать про Зою, будто бы про родину свою. Вся в цветах, обрызганных росою, в ярких бликах утренних лучей… Мне хотелось написать про Зою так, чтоб задохнуться вместе с ней. Но когда в петле ты задыхалась, я веревку с горла сорвала. Может, я затем жива осталась чтобы ты в стихах не умерла.) Навсегда сохрани фотографию Зои. Я, наверно, вовеки ее позабыть не смогу. Это девичье тело, не мертвое и не живое. Это Зоя из мрамора тихо лежит на снегу. Беспощадной петлей перерезана тонкая шея. Незнакомая власть в запрокинутом лике твоем. Так любимого ждут, сокровенной красой хорошея, изнутри озаряясь таинственным женским огнем. Только ты не дождалась его, снеговая невеста. Он — в солдатской шинели, на запад лежит его путь, может быть, недалеко от этого страшного места, где ложились снежинки на строгую девичью грудь. Вечной силы и слабости неповторимо единство. Ты совсем холодна, а меня прожигает тоска. Не ворвалось в тебя, -не вскипело в тебе материнство, теплый ротик ребенка не тронул сухого соска. Ты лежишь на снегу. О, как много за нас отдала ты, чтобы гордо откинуться чистым, прекрасным лицом! За доспехи героя, за тяжелые ржавые латы, за святое блаженство быть храбрым бойцом. Стань же нашей любимицей, символом правды и силы, чтоб была наша верность, как гибель твоя, высока. Мимо твоей занесенной снегами могилы — на запад, на запад! — идут, присягая, войска. Эпилог Когда страна узнала о войне, в тот первый день, в сумятице и бреде, я помню, я подумала о дне, когда страна узнает о победе. Каким он будет, день великий тот? Конечно, солнце! Непременно лето! И наш любимый город зацветет цветами электрического света. И столько самолетов над Москвой, и город так волнующе чудесен, и мы пойдем раздвинутой Тверской среди цветов, и музыки, и песен. Смеясь и торжествуя, мы пойдем, сплетая руки в тесные объятья. Все вместе мы! Вернулись в каждый дом мужья и сыновья, отцы и братья. Война окончена! Фашизма в мире нет! Давайте петь и ликовать, как дети! И первый год прошел, как день, как десять лет, как несколько мгновений, как столетье. Год отступлений, крови и утрат. Потерь не счесть, страданий не измерить. Припомни все и оглянись назад — и разум твой откажется поверить. Как многих нет, и не сыскать могил, и памятников славы не поставить. Но мы живем, и нам хватило сил. Всех сил своих мы не могли представить. Выходит, мы сильней самих себя, сильнее камня и сильнее стали. Всей кровью ненавидя и любя, мы вынесли, дожили, достояли. Мы достоим! Он прожит, этот год. Мы выросли, из нас иные седы. Но это все пустое! Он придет, он будет, он наступит, День Победы! Пока мы можем мыслить, говорить и подыматься по команде: «К бою!», пока мы дышим и желаем жить, мы видим этот день перед собою. Она взойдет, усталая заря, согретая дыханием горячим, живого кровью над землей горя всех тех, о ком мы помним и не плачем. Не можем плакать. Слишком едок дым, и солнце светит слишком редким светом. Он будет, этот день, но не таким, каким он представлялся первым летом. Пускай наступит в мире тишина. Без пышных фраз, без грома, без парада судьба земли сегодня решена. Не надо песен. Ничего не надо. Снять сапоги и ноги отогреть, поесть, умыться и поспать по чести… Но мы не сможем дома усидеть, и все-таки мы соберемся вместе, и все-таки, конечно, мы споем ту тихую, ту русскую, ту нашу. И встанем и в молчанье разопьем во славу павших дружескую чашу. За этот день отдали жизнь они. И мы срываем затемненье с окон. Пусть загорятся чистые огни во славу павших в воздухе высоком. Смеясь и плача, мы пойдем гулять, не выбирая улиц, как попало, и незнакомых будем обнимать затем, что мы знакомых встретим мало. Мой милый друг, мой сверстник, мой сосед! Нам этот день — за многое награда. Война окончена. Фашизма в мире нет. Во славу павших радоваться надо. Пусть будет солнце, пусть цветет сирень, пусть за полночь затянутся беседы… Но вот настанет следующий день, тот первый будний день за праздником Победы. Стук молотов, моторов и сердец… И к творчеству вернувшийся художник вздохнет глубоко и возьмет резец. Резец не дрогнет в пальцах осторожных. Он убивал врагов, он был бойцом, держал винтовку сильными руками. Что хочет он сказать своим резцом? Зачем он выбрал самый трудный камень? Он бросил дом, работу и покой, он бился вместе с тысячами тысяч затем, чтоб возмужавшею рукой лицо победы из гранита высечь. В какие дали заглядишься ты, еще неведомый, уже великий? Но мы узнаем Зоины черты в откинутом, чудесном, вечном лике.

Облако в штанах

Владимир Владимирович Маяковский

Вашу мысль, мечтающую на размягченном мозгу, как выжиревший лакей на засаленной кушетке, буду дразнить об окровавленный сердца лоскут: досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий. У меня в душе ни одного седого волоса, и старческой нежности нет в ней! Мир огромив мощью голоса, иду — красивый, двадцатидвухлетний. Нежные! Вы любовь на скрипки ложите. Любовь на литавры ложит грубый. А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы! Приходите учиться — из гостиной батистовая, чинная чиновница ангельской лиги. И которая губы спокойно перелистывает, как кухарка страницы поваренной книги. Хотите — буду от мяса бешеный — и, как небо, меняя тона — хотите — буду безукоризненно нежный, не мужчина, а — облако в штанах! Не верю, что есть цветочная Ницца! Мною опять славословятся мужчины, залежанные, как больница, и женщины, истрепанные, как пословица. BR1/B] Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе. «Приду в четыре»,— сказала Мария. Восемь. Девять. Десять. Вот и вечер в ночную жуть ушел от окон, хмурый, декабрый. В дряхлую спину хохочут и ржут канделябры. Меня сейчас узнать не могли бы: жилистая громадина стонет, корчится. Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется! Ведь для себя не важно и то, что бронзовый, и то, что сердце — холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское. И вот, громадный, горблюсь в окне, плавлю лбом стекло окошечное. Будет любовь или нет? Какая — большая или крошечная? Откуда большая у тела такого: должно быть, маленький, смирный любёночек. Она шарахается автомобильных гудков. Любит звоночки коночек. Еще и еще, уткнувшись дождю лицом в его лицо рябое, жду, обрызганный громом городского прибоя. Полночь, с ножом мечась, догнала, зарезала,— вон его! Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного. В стеклах дождинки серые свылись, гримасу громадили, как будто воют химеры Собора Парижской Богоматери. Проклятая! Что же, и этого не хватит? Скоро криком издерется рот. Слышу: тихо, как больной с кровати, спрыгнул нерв. И вот,— сначала прошелся едва-едва, потом забегал, взволнованный, четкий. Теперь и он и новые два мечутся отчаянной чечеткой. Рухнула штукатурка в нижнем этаже. Нервы — большие, маленькие, многие!— скачут бешеные, и уже у нервов подкашиваются ноги! А ночь по комнате тинится и тинится,— из тины не вытянуться отяжелевшему глазу. Двери вдруг заляскали, будто у гостиницы не попадает зуб на зуб. Вошла ты, резкая, как «нате!», муча перчатки замш, сказала: «Знаете — я выхожу замуж». Что ж, выходите. Ничего. Покреплюсь. Видите — спокоен как! Как пульс покойника. Помните? Вы говорили: «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть»,— а я одно видел: вы — Джоконда, которую надо украсть! И украли. Опять влюбленный выйду в игры, огнем озаряя бровей загиб. Что же! И в доме, который выгорел, иногда живут бездомные бродяги! Дразните? «Меньше, чем у нищего копеек, у вас изумрудов безумий». Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий! Эй! Господа! Любители святотатств, преступлений, боен,— а самое страшное видели — лицо мое, когда я абсолютно спокоен? И чувствую — «я» для меня мало. Кто-то из меня вырывается упрямо. Allo! Кто говорит? Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле,— ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка из горящего публичного дома. Люди нюхают — запахло жареным! Нагнали каких-то. Блестящие! В касках! Нельзя сапожища! Скажите пожарным: на сердце горящее лезут в ласках. Я сам. Глаза наслезнённые бочками выкачу. Дайте о ребра опереться. Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу! Рухнули. Не выскочишь из сердца! На лице обгорающем из трещины губ обугленный поцелуишко броситься вырос. Мама! Петь не могу. У церковки сердца занимается клирос! Обгорелые фигурки слов и чисел из черепа, как дети из горящего здания. Так страх схватиться за небо высил горящие руки «Лузитании». Трясущимся людям в квартирное тихо стоглазое зарево рвется с пристани. Крик последний,— ты хоть о том, что горю, в столетия выстони! [BR2/B] Славьте меня! Я великим не чета. Я над всем, что сделано, ставлю «nihil». Никогда ничего не хочу читать. Книги? Что книги! Я раньше думал — книги делаются так: пришел поэт, легко разжал уста, и сразу запел вдохновенный простак — пожалуйста! А оказывается — прежде чем начнет петься, долго ходят, размозолев от брожения, и тихо барахтается в тине сердца глупая вобла воображения. Пока выкипячивают, рифмами пиликая, из любвей и соловьев какое-то варево, улица корчится безъязыкая — ей нечем кричать и разговаривать. Городов вавилонские башни, возгордясь, возносим снова, а бог города на пашни рушит, мешая слово. Улица муку молча пёрла. Крик торчком стоял из глотки. Топорщились, застрявшие поперек горла, пухлые taxi и костлявые пролетки грудь испешеходили. Чахотки площе. Город дорогу мраком запер. И когда — все-таки!— выхаркнула давку на площадь, спихнув наступившую на горло паперть, думалось: в хорах архангелова хорала бог, ограбленный, идет карать! А улица присела и заорала: «Идемте жрать!» Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики, только два живут, жирея — «сволочь» и еще какое-то, кажется, «борщ». Поэты, размокшие в плаче и всхлипе, бросились от улицы, ероша космы: «Как двумя такими выпеть и барышню, и любовь, и цветочек под росами?» А за поэтами — уличные тыщи: студенты, проститутки, подрядчики. Господа! Остановитесь! Вы не нищие, вы не смеете просить подачки! Нам, здоровенным, с шагом саженьим, надо не слушать, а рвать их — их, присосавшихся бесплатным приложением к каждой двуспальной кровати! Их ли смиренно просить: «Помоги мне!» Молить о гимне, об оратории! Мы сами творцы в горящем гимне — шуме фабрики и лаборатории. Что мне до Фауста, феерией ракет скользящего с Мефистофелем в небесном паркете! Я знаю — гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете! Я, златоустейший, чье каждое слово душу новородит, именинит тело, говорю вам: мельчайшая пылинка живого ценнее всего, что я сделаю и сделал! Слушайте! Проповедует, мечась и стеня, сегодняшнего дня крикогубый Заратустра! Мы с лицом, как заспанная простыня, с губами, обвисшими, как люстра, мы, каторжане города-лепрозория, где золото и грязь изъязвили проказу,— мы чище венецианского лазорья, морями и солнцами омытого сразу! Плевать, что нет у Гомеров и Овидиев людей, как мы, от копоти в оспе. Я знаю — солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи! Жилы и мускулы — молитв верней. Нам ли вымаливать милостей времени! Мы — каждый — держим в своей пятерне миров приводные ремни! Это взвело на Голгофы аудиторий Петрограда, Москвы, Одессы, Киева, и не было ни одного, который не кричал бы: «Распни, распни его!» Но мне — люди, и те, что обидели — вы мне всего дороже и ближе. Видели, как собака бьющую руку лижет?! Я, обсмеянный у сегодняшнего племени, как длинный скабрезный анекдот, вижу идущего через горы времени, которого не видит никто. Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас — его предтеча; я — где боль, везде; на каждой капле слёзовой течи распял себя на кресте. Уже ничего простить нельзя. Я выжег души, где нежность растили. Это труднее, чем взять тысячу тысяч Бастилий! И когда, приход его мятежом оглашая, выйдете к спасителю — вам я душу вытащу, растопчу, чтоб большая!— и окровавленную дам, как знамя. [BR3/B] Ах, зачем это, откуда это в светлое весело грязных кулачищ замах! Пришла и голову отчаянием занавесила мысль о сумасшедших домах. И — как в гибель дредноута от душащих спазм бросаются в разинутый люк — сквозь свой до крика разодранный глаз лез, обезумев, Бурлюк. Почти окровавив исслезенные веки, вылез, встал, пошел и с нежностью, неожиданной в жирном человеке взял и сказал: «Хорошо!» Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана! Хорошо, когда брошенный в зубы эшафоту, крикнуть: «Пейте какао Ван-Гутена!» И эту секунду, бенгальскую, громкую, я ни на что б не выменял, я ни на… А из сигарного дыма ликерною рюмкой вытягивалось пропитое лицо Северянина. Как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать, как перепел! Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе! Вы, обеспокоенные мыслью одной — «изящно пляшу ли»,— смотрите, как развлекаюсь я — площадной сутенер и карточный шулер. От вас, которые влюбленностью мокли, от которых в столетия слеза лилась, уйду я, солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз. Невероятно себя нарядив, пойду по земле, чтоб нравился и жегся, а впереди на цепочке Наполеона поведу, как мопса. Вся земля поляжет женщиной, заерзает мясами, хотя отдаться; вещи оживут — губы вещины засюсюкают: «цаца, цаца, цаца!» Вдруг и тучи и облачное прочее подняло на небе невероятную качку, как будто расходятся белые рабочие, небу объявив озлобленную стачку. Гром из-за тучи, зверея, вылез, громадные ноздри задорно высморкая, и небье лицо секунду кривилось суровой гримасой железного Бисмарка. И кто-то, запутавшись в облачных путах, вытянул руки к кафе — и будто по-женски, и нежный как будто, и будто бы пушки лафет. Вы думаете — это солнце нежненько треплет по щечке кафе? Это опять расстрелять мятежников грядет генерал Галифе! Выньте, гулящие, руки из брюк — берите камень, нож или бомбу, а если у которого нету рук — пришел чтоб и бился лбом бы! Идите, голодненькие, потненькие, покорненькие, закисшие в блохастом грязненьке! Идите! Понедельники и вторники окрасим кровью в праздники! Пускай земле под ножами припомнится, кого хотела опошлить! Земле, обжиревшей, как любовница, которую вылюбил Ротшильд! Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, как у каждого порядочного праздника — выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников. Изругивался, вымаливался, резал, лез за кем-то вгрызаться в бока. На небе, красный, как марсельеза, вздрагивал, околевая, закат. Уже сумашествие. Ничего не будет. Ночь придет, перекусит и съест. Видите — небо опять иудит пригоршнью обгрызанных предательством звезд? Пришла. Пирует Мамаем, задом на город насев. Эту ночь глазами не проломаем, черную, как Азеф! Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы, вином обливаю душу и скатерть и вижу: в углу — глаза круглы,— глазами в сердце въелась богоматерь. Чего одаривать по шаблону намалеванному сиянием трактирную ораву! Видишь — опять голгофнику оплеванному предпочитают Варавву? Может быть, нарочно я в человечьем месиве лицом никого не новей. Я, может быть, самый красивый из всех твоих сыновей. Дай им, заплесневшим в радости, скорой смерти времени, чтоб стали дети, должные подрасти, мальчики — отцы, девочки — забеременели. И новым рожденным дай обрасти пытливой сединой волхвов, и придут они — и будут детей крестить именами моих стихов. Я, воспевающий машину и Англию, может быть, просто, в самом обыкновенном Евангелии тринадцатый апостол. И когда мой голос похабно ухает — от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки. [BR4[/B] Мария! Мария! Мария! Пусти, Мария! Я не могу на улицах! Не хочешь? Ждешь, как щеки провалятся ямкою попробованный всеми, пресный, я приду и беззубо прошамкаю, что сегодня я «удивительно честный». Мария, видишь — я уже начал сутулиться. В улицах люди жир продырявят в четырехэтажных зобах, высунут глазки, потертые в сорокгодовой таске,— перехихикиваться, что у меня в зубах — опять!— черствая булка вчерашней ласки. Дождь обрыдал тротуары, лужами сжатый жулик, мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп, а на седых ресницах — да!— на ресницах морозных сосулек слезы из глаз — да!— из опущенных глаз водосточных труб. Всех пешеходов морда дождя обсосала, а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет; лопались люди, проевшись насквозь, и сочилось сквозь трещины сало, мутной рекой с экипажей стекала вместе с иссосанной булкой жевотина старых котлет. Мария! Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово? Птица побирается песней, поет, голодна и звонка, а я человек, Мария, простой, выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни. Мария, хочешь такого? Пусти, Мария! Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка! Мария! Звереют улиц выгоны. На шее ссадиной пальцы давки. Открой! Больно! Видишь — натыканы в глаза из дамских шляп булавки! Пустила. Детка! Не бойся, что у меня на шее воловьей потноживотые женщины мокрой горою сидят,— это сквозь жизнь я тащу миллионы огромных чистых любовей и миллион миллионов маленьких грязных любят. Не бойся, что снова, в измены ненастье, прильну я к тысячам хорошеньких лиц,— «любящие Маяковского!»— да ведь это ж династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц. Мария, ближе! В раздетом бесстыдстве, в боящейся дрожи ли, но дай твоих губ неисцветшую прелесть: я с сердцем ни разу до мая не дожили, а в прожитой жизни лишь сотый апрель есть. Мария! Поэт сонеты поет Тиане, а я — весь из мяса, человек весь — тело твое просто прошу, как просят христиане — «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Мария — дай! Мария! Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится забыть какое-то в муках ночей рожденное слово, величием равное богу. Тело твое я буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войною, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу. Мария — не хочешь? Не хочешь! Ха! Значит — опять темно и понуро сердце возьму, слезами окапав, нести, как собака, которая в конуру несет перееханную поездом лапу. Кровью сердца дорогу радую, липнет цветами у пыли кителя. Тысячу раз опляшет Иродиадой солнце землю — голову Крестителя. И когда мое количество лет выпляшет до конца — миллионом кровинок устелется след к дому моего отца. Вылезу грязный (от ночевок в канавах), стану бок о бок, наклонюсь и скажу ему на ухо: — Послушайте, господин бог! Как вам не скушно в облачный кисель ежедневно обмакивать раздобревшие глаза? Давайте — знаете — устроимте карусель на дереве изучения добра и зла! Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу, и вина такие расставим по столу, чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу хмурому Петру Апостолу. А в рае опять поселим Евочек: прикажи,— сегодня ночью ж со всех бульваров красивейших девочек я натащу тебе. Хочешь? Не хочешь? Мотаешь головою, кудластый? Супишь седую бровь? Ты думаешь — этот, за тобою, крыластый, знает, что такое любовь? Я тоже ангел, я был им — сахарным барашком выглядывал в глаз, но больше не хочу дарить кобылам из сервской муки изваянных ваз. Всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова,— отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать?! Я думал — ты всесильный божище, а ты недоучка, крохотный божик. Видишь, я нагибаюсь, из-за голенища достаю сапожный ножик. Крыластые прохвосты! Жмитесь в раю! Ерошьте перышки в испуганной тряске! Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою отсюда до Аляски! Пустите! Меня не остановите. Вру я, в праве ли, но я не могу быть спокойней. Смотрите — звезды опять обезглавили и небо окровавили бойней! Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду! Глухо. Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо.

Вести

Вячеслав Иванов

Ветерок дохнёт со взморья, Из загорья; Птица райская окликнет Вертоград мой вестью звонкой И душа, как стебель тонкий Под росинкой скатной, никнет… Никнет, с тихою хвалою, К аналою Той могилы, середь луга… Луг — что ладан. Из светлицы Милой матери-черницы Улыбается подруга. Сердце знает все приметы; Все приветы Угадает — днесь и вечно; Внемлет ласкам колыбельным И с биеньем запредельным Долу бьется в лад беспечно. Как с тобой мы неразлучны; Как созвучны Эти сны на чуткой лире С той свирелью за горами; Как меняемся дарами,— Не поверят в пленном мире! Не расскажешь песнью струнной: Облак лунный Как просвечен тайной нежной? Как незримое светило Алым сном озолотило Горной розы венчик снежный?

Другие стихи этого автора

Всего: 243

Цветы лучше пуль

Евгений Александрович Евтушенко

Тот, кто любит цветы, Тот, естественно, пулям не нравится. Пули — леди ревнивые. Стоит ли ждать доброты? Девятнадцатилетняя Аллисон Краузе, Ты убита за то, что любила цветы. Это было Чистейших надежд выражение, В миг, Когда, беззащитна, как совести тоненький пульс, Ты вложила цветок В держимордово дуло ружейное И сказала: «Цветы лучше пуль». Не дарите цветов государству, Где правда карается. Государства такого отдарок циничен, жесток. И отдарком была тебе, Аллисон Краузе, Пуля, Вытолкнувшая цветок. Пусть все яблони мира Не в белое — в траур оденутся! Ах, как пахнет сирень, Но не чувствуешь ты ничего. Как сказал президент про тебя, Ты «бездельница». Каждый мертвый — бездельник, Но это вина не его. Встаньте, девочки Токио, Мальчики Рима, Поднимайте цветы Против общего злого врага! Дуньте разом на все одуванчики мира! О, какая великая будет пурга! Собирайтесь, цветы, на войну! Покарайте карателей! За тюльпаном тюльпан, За левкоем левкой, Вырываясь от гнева Из клумб аккуратненьких, Глотки всех лицемеров Заткните корнями с землей! Ты опутай, жасмин, Миноносцев подводные лопасти! Залепляя прицелы, Ты в линзы отчаянно впейся, репей! Встаньте, лилии Ганга И нильские лотосы, И скрутите винты самолетов, Беременных смертью детей! Розы, вы не гордитесь, Когда продадут подороже! Пусть приятно касаться Девической нежной щеки, — Бензобаки Прокалывайте Бомбардировщикам! Подлинней, поострей отрастите шипы! Собирайтесь, цветы, на войну! Защитите прекрасное! Затопите шоссе и проселки, Как армии грозный поток, И в колонны людей и цветов Встань, убитая Аллисон Краузе, Как бессмертник эпохи — Протеста колючий цветок!

Не возгордись

Евгений Александрович Евтушенко

Смири гордыню — то есть гордым будь. Штандарт — он и в чехле не полиняет. Не плачься, что тебя не понимают, — поймёт когда-нибудь хоть кто-нибудь. Не самоутверждайся. Пропадёт, подточенный тщеславием, твой гений, и жажда мелких самоутверждений лишь к саморазрушенью приведёт. У славы и опалы есть одна опасность — самолюбие щекочут. Ты ордена не восприми как почесть, не восприми плевки как ордена. Не ожидай подачек добрых дядь и, вытравляя жадность, как заразу, не рвись урвать. Кто хочет всё и сразу, тот беден тем, что не умеет ждать. Пусть даже ни двора и ни кола, не возвышайся тем, что ты унижен. Будь при деньгах свободен, словно нищий, не будь без денег нищим никогда! Завидовать? Что может быть пошлей! Успех другого не сочти обидой. Уму чужому втайне не завидуй, чужую глупость втайне пожалей. Не оскорбляйся мнением любым в застолье, на суде неумолимом. Не добивайся счастья быть любимым, — умей любить, когда ты нелюбим. Не превращай талант в козырный туз. Не козыри — ни честность ни отвага. Кто щедростью кичится — скрытый скряга, кто смелостью кичится — скрытый трус. Не возгордись ни тем, что ты борец, ни тем, что ты в борьбе посередине, и даже тем, что ты смирил гордыню, не возгордись — тогда тебе конец.

Под невыплакавшейся ивой

Евгений Александрович Евтушенко

Под невыплакавшейся ивой я задумался на берегу: как любимую сделать счастливой? Может, этого я не могу? Мало ей и детей, и достатка, жалких вылазок в гости, в кино. Сам я нужен ей — весь, без остатка, а я весь — из остатков давно. Под эпоху я плечи подставил, так, что их обдирало сучьё, а любимой плеча не оставил, чтобы выплакалась в плечо. Не цветы им даря, а морщины, возложив на любимых весь быт, воровски изменяют мужчины, а любимые — лишь от обид. Как любимую сделать счастливой? С чем к ногам её приволокусь, если жизнь преподнёс ей червивой, даже только на первый надкус? Что за радость — любимых так часто обижать ни за что ни про что? Как любимую сделать несчастной — знают все. Как счастливой — никто.

Сила страстей

Евгений Александрович Евтушенко

Сила страстей – приходящее дело. Силе другой потихоньку учись. Есть у людей приключения тела. Есть приключения мыслей и чувств. Тело само приключений искало, А измочалилось вместе с душой. Лишь не хватало, чтоб смерть приласкала, Но показалось бы тоже чужой. Всё же меня пожалела природа, Или как хочешь её назови. Установилась во мне, как погода, Ясная, тихая сила любви. Раньше казалось мне сила огромной, Громко стучащей в большой барабан… Стала тобой. В нашей комнате тёмной Палец строжайше прижала к губам. Младшенький наш неразборчиво гулит, И разбудить его – это табу. Старшенький каждый наш скрип караулит, Новеньким зубом терзая губу. Мне целоваться приказано тихо. Плачь целоваться совсем не даёт. Детских игрушек неразбериха Стройный порядок вокруг создаёт. И подчиняюсь такому порядку, Где, словно тоненький лучик, светла Мне подшивающая подкладку Быстрая, бережная игла. В дом я ввалился ещё не отпутав В кожу вонзившиеся глубоко Нитки всех злобных дневных лилипутов,- Ты их распутываешь легко. Так ли сильна вся глобальная злоба, Вооружённая до зубов, Как мы с тобой, безоружные оба, И безоружная наша любовь? Спит на гвозде моя мокрая кепка. Спят на пороге тряпичные львы. В доме всё крепко, и в жизни всё крепко, Если лишь дети мешают любви. Я бы хотел, чтобы высшим начальством Были бы дети – начало начал. Боже, как был Маяковский несчастен Тем, что он сына в руках не держал! В дни затянувшейся эпопеи, Может быть, счастьем я бомбы дразню? Как мне счастливым прожить, не глупея, Не превратившимся в размазню? Тёмные силы орут и грохочут – Хочется им человечьих костей. Ясная, тихая сила не хочет, Чтобы напрасно будили детей. Ангелом атомного столетья Танки и бомбы останови И объясни им, что спят наши дети, Ясная, тихая сила любви.

А снег повалится, повалится

Евгений Александрович Евтушенко

А снег повалится, повалится… и я прочту в его канве, что моя молодость повадится опять заглядывать ко мне.И поведет куда-то за руку, на чьи-то тени и шаги, и вовлечет в старинный заговор огней, деревьев и пурги.И мне покажется, покажется по Сретенкам и Моховым, что молод не был я пока еще, а только буду молодым.И ночь завертится, завертится и, как в воронку, втянет в грех, и моя молодость завесится со мною снегом ото всех.Но, сразу ставшая накрашенной при беспристрастном свете дня, цыганкой, мною наигравшейся, оставит молодость меня.Начну я жизнь переиначивать, свою наивность застыжу и сам себя, как пса бродячего, на цепь угрюмо посажу.Но снег повалится, повалится, закружит все веретеном, и моя молодость появится опять цыганкой под окном.А снег повалится, повалится, и цепи я перегрызу, и жизнь, как снежный ком, покатится к сапожкам чьим-то там, внизу.

Бабий Яр

Евгений Александрович Евтушенко

Над Бабьим Яром памятников нет. Крутой обрыв, как грубое надгробье. Мне страшно. Мне сегодня столько лет, как самому еврейскому народу. Мне кажется сейчас — я иудей. Вот я бреду по древнему Египту. А вот я, на кресте распятый, гибну, и до сих пор на мне — следы гвоздей. Мне кажется, что Дрейфус — это я. Мещанство — мой доносчик и судья. Я за решеткой. Я попал в кольцо. Затравленный, оплеванный, оболганный. И дамочки с брюссельскими оборками, визжа, зонтами тычут мне в лицо. Мне кажется — я мальчик в Белостоке. Кровь льется, растекаясь по полам. Бесчинствуют вожди трактирной стойки и пахнут водкой с луком пополам. Я, сапогом отброшенный, бессилен. Напрасно я погромщиков молю. Под гогот: «Бей жидов, спасай Россию!» — насилует лабазник мать мою. О, русский мой народ! — Я знаю — ты По сущности интернационален. Но часто те, чьи руки нечисты, твоим чистейшим именем бряцали. Я знаю доброту твоей земли. Как подло, что, и жилочкой не дрогнув, антисемиты пышно нарекли себя «Союзом русского народа»! Мне кажется — я — это Анна Франк, прозрачная, как веточка в апреле. И я люблю. И мне не надо фраз. Мне надо, чтоб друг в друга мы смотрели. Как мало можно видеть, обонять! Нельзя нам листьев и нельзя нам неба. Но можно очень много — это нежно друг друга в темной комнате обнять. Сюда идут? Не бойся — это гулы самой весны — она сюда идет. Иди ко мне. Дай мне скорее губы. Ломают дверь? Нет — это ледоход… Над Бабьим Яром шелест диких трав. Деревья смотрят грозно, по-судейски. Все молча здесь кричит, и, шапку сняв, я чувствую, как медленно седею. И сам я, как сплошной беззвучный крик, над тысячами тысяч погребенных. Я — каждый здесь расстрелянный старик. Я — каждый здесь расстрелянный ребенок. Ничто во мне про это не забудет! «Интернационал» пусть прогремит, когда навеки похоронен будет последний на земле антисемит. Еврейской крови нет в крови моей. Но ненавистен злобой заскорузлой я всем антисемитам, как еврей, и потому — я настоящий русский!

Белые ночи в Архангельске

Евгений Александрович Евтушенко

Белые ночи — сплошное «быть может»… Светится что-то и странно тревожит — может быть, солнце, а может, луна. Может быть, с грустью, а может, с весельем, может, Архангельском, может, Марселем бродят новехонькие штурмана.С ними в обнику официантки, а под бровями, как лодки-ледянки, ходят, покачиваясь, глаза. Разве подскажут шалонника гулы, надо ли им отстранять свои губы? Может быть, надо, а может, нельзя.Чайки над мачтами с криками вьются — может быть, плачут, а может, смеются. И у причала, прощаясь, моряк женщину в губы целует протяжно: «Как твое имя?» — «Это не важно…» Может, и так, а быть может, не так.Вот он восходит по трапу на шхуну: «Я привезу тебе нерпичью шкуру!» Ну, а забыл, что не знает — куда. Женщина молча стоять остается. Кто его знает — быть может, вернется, может быть, нет, ну а может быть, да.Чудится мне у причала невольно: чайки — не чайки, волны — не волны, он и она — не он и она: все это — белых ночей переливы, все это — только наплывы, наплывы, может, бессоницы, может быть, сна.Шхуна гудит напряженно, прощально. Он уже больше не смотрит печально. Вот он, отдельный, далекий, плывет, смачно спуская соленые шутки в может быть море, на может быть шхуне, может быть, тот, а быть может, не тот.И безымянно стоит у причала — может, конец, а быть может, начало — женщина в легоньком сером пальто, медленно тая комочком тумана,— может быть, Вера, а может, Тамара, может быть, Зоя, а может, никто…

Благодарность

Евгений Александрович Евтушенко

Она сказала: «Он уже уснул!»,— задернув полог над кроваткой сына, и верхний свет неловко погасила, и, съежившись, халат упал на стул. Мы с ней не говорили про любовь, Она шептала что-то, чуть картавя, звук «р», как виноградину, катая за белою оградою зубов. «А знаешь: я ведь плюнула давно на жизнь свою… И вдруг так огорошить! Мужчина в юбке. Ломовая лошадь. И вдруг — я снова женщина… Смешно?» Быть благодарным — это мой был долг. Ища защиту в беззащитном теле, зарылся я, зафлаженный, как волк, в доверчивый сугроб ее постели. Но, как волчонок загнанный, одна, она в слезах мне щеки обшептала. и то, что благодарна мне она, меня стыдом студеным обжигало. Мне б окружить ее блокадой рифм, теряться, то бледнея, то краснея, но женщина! меня! благодарит! за то, что я! мужчина! нежен с нею! Как получиться в мире так могло? Забыв про смысл ее первопричинный, мы женщину сместили. Мы ее унизили до равенства с мужчиной. Какой занятный общества этап, коварно подготовленный веками: мужчины стали чем-то вроде баб, а женщины — почти что мужиками. О, господи, как сгиб ее плеча мне вмялся в пальцы голодно и голо и как глаза неведомого пола преображались в женские, крича! Потом их сумрак полузаволок. Они мерцали тихими свечами… Как мало надо женщине — мой Бог!— чтобы ее за женщину считали.

В магазине

Евгений Александрович Евтушенко

Кто в платке, а кто в платочке, как на подвиг, как на труд, в магазин поодиночке молча женщины идут.О бидонов их бряцанье, звон бутылок и кастрюль! Пахнет луком, огурцами, пахнет соусом «Кабуль».Зябну, долго в кассу стоя, но покуда движусь к ней, от дыханья женщин стольких в магазине все теплей.Они тихо поджидают — боги добрые семьи, и в руках они сжимают деньги трудные свои.Это женщины России. Это наша честь и суд. И бетон они месили, и пахали, и косили… Все они переносили, все они перенесут.Все на свете им посильно,— столько силы им дано. Их обсчитывать постыдно. Их обвешивать грешно.И, в карман пельмени сунув, я смотрю, смущен и тих, на усталые от сумок руки праведные их.

Вагон

Евгений Александрович Евтушенко

Стоял вагон, видавший виды, где шлаком выложен откос. До буферов травой обвитый, он до колена в насыпь врос. Он домом стал. В нем люди жили. Он долго был для них чужим. Потом привыкли. Печь сложили, чтоб в нем теплее было им. Потом — обойные разводы. Потом — герани на окне. Потом расставили комоды. Потом прикнопили к стене открытки с видами прибоев. Хотели сделать все, чтоб он в геранях их и в их обоях не вспоминал, что он — вагон. Но память к нам неумолима, и он не мог заснуть, когда в огнях, свистках и клочьях дыма летели мимо поезда. Дыханье их его касалось. Совсем был рядом их маршрут. Они гудели, и казалось — они с собой его берут. Но сколько он не тратил силы — колес не мог поднять своих. Его земля за них схватила, и лебеда вцепилась в них. А были дни, когда сквозь чащи, сквозь ветер, песни и огни и он летел навстречу счастью, шатая голосом плетни. Теперь не ринуться куда-то. Теперь он с места не сойдет. И неподвижность — как расплата за молодой его полет.

Вальс на палубе

Евгений Александрович Евтушенко

Спят на борту грузовики, спят краны. На палубе танцуют вальс бахилы, кеды. Все на Камчатку едут здесь — в край крайний. Никто не спросит: «Вы куда?» — лишь: «Кем вы?» Вот пожилой мерзлотовед. Вот парни — торговый флот — танцуют лихо: есть опыт! На их рубашках Сингапур, пляж, пальмы, а въелись в кожу рук металл, соль, копоть. От музыки и от воды плеск, звоны. Танцуют музыка и ночь друг с другом. И тихо кружится корабль, мы, звезды, и кружится весь океан круг за кругом. Туманен вальс, туманна ночь, путь дымчат. С зубным врачом танцует кок Вася. И Надя с Мартой из буфета чуть дышат — и очень хочется, как всем, им вальса. Я тоже, тоже человек, и мне надо, что надо всем. Быть одному мне мало. Но не сердитесь на меня вы, Надя, и не сердитесь на меня вы, Марта. Да, я стою, но я танцую! Я в роли довольно странной, правда, я в ней часто. И на плече моем руки нет вроде, и на плече моем рука есть чья-то. Ты далеко, но разве это так важно? Девчата смотрят — улыбнусь им бегло. Стою — и все-таки иду под плеск вальса. С тобой иду! И каждый вальс твой, Белла! С тобой я мало танцевал, и лишь выпив, и получалось-то у нас — так слабо. Но лишь тебя на этот вальс я выбрал. Как горько танцевать с тобой! Как сладко! Курилы за бортом плывут,.. В их складках снег вечный. А там, в Москве,— зеленый парк, пруд, лодка. С тобой катается мой друг, друг верный. Он грустно и красиво врет, врет ловко. Он заикается умело. Он молит. Он так богато врет тебе и так бедно! И ты не знаешь, что вдали, там, в море, с тобой танцую я сейчас вальс, Белла.

Волга

Евгений Александрович Евтушенко

Мы русские. Мы дети Волги. Для нас значения полны ее медлительные волны, тяжелые, как валуны.Любовь России к ней нетленна. К ней тянутся душою всей Кубань и Днепр, Нева и Лена, и Ангара, и Енисей.Люблю ее всю в пятнах света, всю в окаймленье ивняка… Но Волга Для России — это гораздо больше, чем река.А что она — рассказ не краток. Как бы связуя времена, она — и Разин, и Некрасов1, и Ленин — это все она.Я верен Волге и России — надежде страждущей земли. Меня в большой семье растили, меня кормили, как могли. В час невеселый и веселый пусть так живу я и пою, как будто на горе высокой я перед Волгою стою.Я буду драться, ошибаться, не зная жалкого стыда. Я буду больно ушибаться, но не расплачусь никогда. И жить мне молодо и звонко, и вечно мне шуметь и цвесть, покуда есть на свете Волга, покуда ты, Россия, есть.