Перейти к содержимому

Случай в Сибири

Александр Башлачев

Когда пою, когда дышу, любви меняю кольца, Я на груди своей ношу три звонких колокольца. Они ведут меня вперед и ведают дорожку. Сработал их под Новый Год знакомый мастер Прошка. Пока влюблен, пока пою и пачкаю бумагу, Я слышу звон. На том стою. А там глядишь — и лягу. Бог даст — на том и лягу. К чему клоню? Да так, пустяк. Вошел и вышел случай. Я был в Сибири. Был в гостях. В одной веселой куче. Какие люди там живут! Как хорошо мне с ними! А он… Не помню, как зовут. Я был не с ним. С другими. А он мне — пей! — и жег вином. — Кури! — и мы курили. Потом на языке одном о разном говорили. Потом на языке родном о разном говорили. И он сказал: — Держу пари — похожи наши лица, Но все же, что ни говори, я — здесь, а ты — в столице. Он говорил, трещал по шву — мол, скучно жить в Сибири… Вот в Ленинград или в Москву… Он показал бы большинству И в том и в этом мире. — А здесь чего? Здесь только пьют. Мечи для них бисеры. Здесь даже бабы не дают. Сплошной духовный неуют, коты как кошки, серы. Здесь нет седла, один хомут. Поговорить — да не с кем. Ты зря приехал, не поймут. Не то, что там, на Невском… Ну как тут станешь знаменит, — мечтал он сквозь отрыжку, Да что там у тебя звенит, какая мелочишка? Пока я все это терпел и не спускал ни слова, Он взял гитару и запел. Пел за Гребенщикова. Мне было жаль себя, Сибирь, гитару и Бориса. Тем более, что на Оби мороз всегда за тридцать. Потом окончил и сказал, что снег считает пылью. Я встал и песне подвязал оборванные крылья. И спел свою, сказав себе: — Держись! — играя кулаками. А он сосал из меня жизнь глазами-слизняками. Хвалил он: — Ловко врезал ты по ихней красной дате. И начал вкручивать болты про то, что я — предатель. Я сел, белее, чем снега. Я сразу онемел как мел. Мне было стыдно, что я пел. За то, что он так понял. Что смог дорисовать рога, Что смог дорисовать рога он на моей иконе. — Как трудно нам — тебе и мне, — шептал он, — Жить в такой стране и при социализме. Он истину топил в говне, за клизмой ставил клизму. Тяжелым запахом дыша, меня кусала злая вша. Чужая тыловая вша. Стучало в сердце. Звон в ушах. — Да что там у тебя звенит? И я сказал: — Душа звенит. Обычная душа. — Ну ты даешь… Ну ты даешь! Чем ей звенеть? Ну ты даешь — Ведь там одна утроба. С тобой тут сам звенеть начнешь. И я сказал: — Попробуй! Ты не стесняйся. Оглянись. Такое наше дело. Проснись. Да хорошо встряхнись. Да так, чтоб зазвенело. Зачем живешь? Не сладко жить. И колбаса плохая. Да разве можно не любить? Вот эту бабу не любить, когда она — такая! Да разве ж можно не любить, да разве ж можно хаять? Не говорил ему за строй — ведь сам я не в строю. Да строй — не строй, ты только строй. А не умеешь строить — пой. А не поешь — тогда не плюй. Я — не герой. Ты — не слепой. Возьми страну свою. Я первый раз сказал о том, мне было нелегко. Но я ловил открытым ртом родное молоко. И я припал к ее груди, я рвал зубами кольца. Была дорожка впереди. Звенели колокольца. Пока пою, пока дышу, дышу и душу не душу, В себе я многое глушу. Чего б не смыть плевка?! Но этого не выношу. И не стираю. И ношу. И у любви своей прошу хоть каплю молока.

Похожие по настроению

Русские песни

Алексей Апухтин

Как сроднились вы со мною, Песни родины моей, Как внемлю я вам порою, Если вечером с полей Вы доноситесь, живые, И в безмолвии ночном Мне созвучья дорогие Долго слышатся потом.Не могучий дар свободы, Не монахи мудрецы,- Создавали вас невзгоды Да безвестные певцы. Но в тяжелые годины Весь народ, до траты сил, Весь — певец своей кручины — Вас в крови своей носил.И как много в этих звуках Непонятного слилось! Что за удаль в самых муках, Сколько в смехе тайных слез! Вечным рабством бедной девы, Вечной бедностью мужей Дышат грустные напевы Недосказанных речей…Что за речи, за герои! То — бог весть какой поры — Молодецкие разбои, Богатырские пиры; То Москва, татарин злобный, Володимир, князь святой… То, журчанью вод подобный, Плач княгини молодой.Годы идут чередою… Песни нашей старины Тем же рабством и тоскою, Той же жалобой полны; А подчас все так же вольно Славят солнышко-царя, Да свой Киев богомольный, Да Илью богатыря.

Я в весеннем лесу пил березовый сок

Евгений Агранович

Я в весеннем лесу пил березовый сок, С ненаглядной певуньей в стогу ночевал, Что имел не сберег, что любил — потерял. Был я смел и удачлив, но счастья не знал. И носило меня, как осенний листок. Я менял имена, я менял города. Надышался я пылью заморских дорог, Где не пахнут цветы, не светила луна. И окурки я за борт бросал в океан, Проклинал красоту островов и морей И бразильских болот малярийный туман, И вино кабаков, и тоску лагерей. Зачеркнуть бы всю жизнь да с начала начать, Полететь к ненаглядной певунье своей. Да вот только узнает ли родина-мать Одного из пропащих своих сыновей? Я в весеннем лесу пил березовый сок, С ненаглядной певуньей в стогу ночевал, Что имел не сберег, что любил — потерял. Был я смел и удачлив, но счастья не знал.

Станция Зима

Евгений Александрович Евтушенко

Мы, чем взрослей, тем больше откровенны. За это благодарны мы судьбе. И совпадают в жизни перемены с большими переменами в себе. И если на людей глядим иначе, чем раньше мы глядели, если в них мы открываем новое, то, значит, оно открылось прежде в нас в самих. Конечно, я не так уж много прожил, но в двадцать всё пересмотрел опять — что я сказал, но был сказать не должен, что не сказал, но должен был сказать. Увидел я, что часто жил с оглядкой, что мало думал, чувствовал, хотел, что было в жизни, чересчур уж гладкой, благих порывов больше, а не дел. Но средство есть всегда в такую пору набраться новых замыслов и сил, опять земли коснувшись, по которой когда-то босиком ещё пылил. Мне эта мысль повсюду помогала, на первый взгляд обычная весьма, что предстоит мне где-то у Байкала с тобой свиданье, станция Зима. Хотелось мне опять к знакомым соснам, свидетельницам давних тех времён, когда в Сибирь за бунт крестьянский сослан был прадед мой с такими же, как он. Сюда сквозь грязь и дождь из дальней дали в края запаутиненных стволов с детишками и жёнами их гнали, Житомирской губернии хохлов. Они брели, забыть о многом силясь, чем каждый больше жизни дорожил. Конвойные с опаскою косились на руки их, тяжёлые от жил. Крыл унтер у огня червей крестями, а прадед мой в раздумье до утра брал пальцами, как могут лишь крестьяне, прикуривая, угли из костра. О чём он думал? Думал он, как встретит их неродная эта сторона. Приветит или, может, не приветит, — бог ведает, какая там она! Не верил он в рассказы да в побаски, которые он слышал наперёд, мол, там простой народ живёт по-барски. (Где и когда по-барски жил народ?) Не доверял и помыслам тревожным, что приходили вдруг, не веселя, — ведь всё же там пахать и сеять можно, какая-никакая, а земля. Что впереди?Шагай! Там будет видно. Туда ещё брести — не добрести. А где она, Украйна, маты ридна? К ней не найти обратного пути. Да, к соловью нема пути, на зорьке сладко певшему. Вокруг места, где не пройти ни конному, ни пешему, ни конному, ни пешему, ни беглому, ни лешему. Крестьяне, поневоле новосёлы, чужую землю этой стороны сочесть своей недолей невесёлой они, наверно, были бы должны. Казалось бы, с нерадостью большою они её должны бы принимать: ведь мачеха, пусть с доброю душою, — она, понятно, всё-таки не мать. Но землю эту, в пальцах разминая, её водой своих детей поя, любуясь ею, поняли: родная! Почувствовали: кровная, своя… Потом опять влезали постепенно в хомут бедняцкий, в горькое житьё. Повинен разве гвоздь, что лезет в стену? Его вбивают обухом в неё. Заря не петухами их будила — петух в нутре у каждого сидел. Но, как ни гнули спины, выходило: не сами ели хлеб, а хлеб их ел. За молотьбой, косьбой, уборкой хлева, за полем, домом и гумном своим, что вдоволь правды там, где вдоволь хлеба, и хватит с них вполне, казалось им. И в хлеб, как в бога, веривший мой прадед, неурожаи знавший без числа, наверное, мечтал об этой правде, а не о той, которая пришла. Той правде было прадедовской мало. В ней было что-то новое, своё. Девятилетней девочкою мама встречала в девятнадцатом её. Осенним днём в стрельбе, что шла всё гуще, возник на взгорье конник молодой, пригнувшись к холке, с рыжим чубом, бьющим из-под папахи с жестяной звездой. За ним, промчавшись в бешеном разгоне по ахнувшему старому мосту, на станцию вымахивали кони, и шашки трепетали на лету. Добротное, простое было что-то, добытое уже наверняка и в том, что прекратил блатных налёты приезжий комиссар из губчека, и в том, что в жарком клубе ротный комик изображал, как выглядят враги, и в том, что постоялец — рыжий конник — остервенело чистил сапоги. Влюбился он в учительницу страстно и сам ходил от этого не свой, и говорил он с ней о самом разном, но больше всё — о «гидре мировой». Теорией, как шашкою, владея (по мненью эскадрона своего), он заявлял, что лишь была б идея, а нету хлеба — это ничего. Он утверждал, восторженно бушуя, при помощи цитат и кулаков, что только б в океан спихнуть буржуя, всё остальное — пара пустяков. А дальше жизнь такая, просто любо: построиться, знамёна развернуть, «Интернационал» и солнце — в трубы, и весь в цветах — прямой к Коммуне путь! И конник рыжий, крут, как «либо-либо», набив овсом тугие торока, сел на коня, учительнице лихо сказал: «Ещё увидимся… Пока» Взглянул, привстав на стременах высоко, туда, где ветер порохом пропах, и конь понёс, понёс его к востоку, мотая чёлкой в лентах и репьях… Я вырастал, и, в пряталки играя, неуловимы, как ни карауль, глядели мы из старого сарая в отверстия от каппелевских пуль. Мы жили в мире шалостей и шанег, когда, привстав на танке головном, Гудериан в бинокль глазами шамал Москву с Большим театром и Кремлём. Забыв беспечно об угрозах двоек, срывались мы с уроков через дворик, бежали полем к берегу Оки, и разбивали старую копилку, и шли искать зелёную кобылку, и наживляли влажные крючки. Рыбачил я, бумажных змеев клеил и часто с непокрытой головой бродил один, обсасывая клевер, в сандалиях, начищенных травой. Я шёл вдоль чёрных пашен, жёлтых ульев, смотрел, как, шевелясь ещё слегка, за горизонтом полузатонули наполненные светом облака. И, проходя опушкою у стана, привычно слушал ржанье лошадей, и засыпал спокойно и устало в стогах, что потемнели от дождей. Я жил тогда почти что бестревожно, но жизнь, больших препятствий не чиня, лишь оттого казалась мне несложной, что сложное решали за меня. Я знал, что мне дадут ответы дружно на все и «как?», и «что?», и «почему?», но получилось вдруг, что стало нужно давать ответы эти самому. Продолжу я с того, с чего я начал, с того, что сложность вдруг пришла сама, и от неё в тревоге, не иначе, поехал я на станцию Зима. И в ту родную хвойную таёжность, на улицы исхоженные те привёз мою сегодняшнюю сложность я на смотрины к прежней простоте. Стараясь в лица пристально вглядеться в неравной обоюдности обид, друг против друга встали юность с детством и долго ждали: кто заговорит? Заговорило Детство: «Что же… здравствуй. Узнало еле. Ты сама виной. Когда-то, о тебе мечтая часто, я думало, что будешь ты иной. Скажу открыто, ты меня тревожишь, ты у меня в большом ещё долгу». Спросила Юность: «Ну, а ты поможешь?» И Детство улыбнулось: «Помогу». Простились, и, ступая осторожно, разглядывая встречных и дома, я зашагал счастливо и тревожно по очень важной станции — Зима. Я рассудил заранее на случай в предположеньях, как её дела, что если уж она не стала лучше, то и не стала хуже, чем была. Но почему-то выглядели мельче Заготзерно, аптека и горсад, как будто стало всё гораздо меньше, чем было девять лет тому назад. И я не сразу понял, между прочим, описывая долгие круги, что сделались не улицы короче, а просто шире сделались шаги. Здесь раньше жил я, как в своей квартире, где, если даже свет не зажигать, я находил секунды в три-четыре, не спотыкаясь, шкаф или кровать. Быть может, изменилась обстановка, а может, срок разлуки был велик, но задевал я в этот раз неловко всё то, что раньше обходить привык. Здесь резали мне глаз необычайно и с нехорошей надписью забор, и пьяный, распростёршийся у чайной, и у раймага в очереди спор. Ну ладно, если б это где-то было, а то ведь здесь, в моём краю родном, к которому приехал я за силой, за мужеством, за правдой и добром. Слал возчик ругань в адрес горсовета, дрались под чей-то хохот петухи, и запылённо слушали всё это, не поводя и ухом, лопухи. Я ждал иного, нужного чего-то, что обдало бы свежестью лицо, когда я подошёл к родным воротам и повернул железное кольцо. И, верно, сразу, с первых восклицаний: «Приехал! — Женька! — Ух, попробуй сладь!», с объятий, поцелуев, с порицаний: «А телеграмму ты не мог послать?», с угрозы: «Самовар сейчас раздуем!», с перебираний — сколько лет прошло! — как я и ждал, развеялось раздумье, и стало мне спокойно и светло. И тётя Лиза, полная тревоги, своё решенье вынесла, тверда: «Тебе помыться надо бы с дороги, а то я знаю эти поезда…» Уже мелькали миски и ухваты, уже во двор вытаскивали стол, и между стрелок лука сизоватых я, напевая, за водою брёл. Я наклонялся, песнею о Стеньке колодец, детством пахнущий, будя, и из колодца, стукаясь о стенки, сверкая мокрой цепью, шла бадья… А вскоре я, как видный гость московский, среди расспросов, тостов, беготни, в рубахе чистой, с влажною причёской, сидел в кругу сияющей родни. Ослаб я для сибирских блюд могучих и на обилье их взирал в тоске. А тётя мне: «Возьми ещё огурчик. И чем вы там питаетесь, в Москве? Совсем не ешь! Ну просто — неприлично… Возьми пельменей… Хочешь кабачка?» А дядя: «Что, привык небось к «столичной»? А ну-ка, выпьем нашего «сучка»!Давай, давай… А всё же, я сказал бы, нехорошо уже с твоих-то лет! И кто вас учит? Э, смотри, чтоб залпом! Ну, дай бог, не последнюю! Привет!» Мы пили и болтали оживлённо, шутили, но когда сестрёнка вдруг спросила, был ли в марте я в Колонном, все как-то посерьёзнели вокруг. Заговорили о делах насущных, которыми был полон этот год, и о его событиях, несущих немало размышлений и забот. Отставил рюмку дядя мой Володя: «Сейчас любой с философами схож. Такое время. Думают в народе. Где, что и как — не сразу разберёшь. Выходит, что врачи-то невиновны? За что же так обидели людей? Скандал на всю Россию, безусловно, а всё, наверно, Берия-злодей…» Он говорил мне, складно не умея, о том, что волновало в эти дни: «Вот ты москвич. Вам там, в Москве, виднее. Ты всё мне по порядку объясни!» Как говорится, взяв меня за грудки, он вовсе не смущался никого. Он вёл изготовленье самокрутки и ожидал ответа моего. Но думаю, что, право, не напрасно я дяде, ожидавшему с трудом, как будто всё давно мне было ясно, сказал спокойно: «Объясню потом». Постлали, как просил, на сеновале. Улёгся я и долго слушал ночь. Гармонь играла. Где-то танцевали, и мне никто не в силах был помочь. Свежело. Без матраса было колко. Шуршал и шевелился сеновал, а тут ещё меньшой братишка Колька мне спать неутомимо не давал. И заводил назревший разговор — что ананас — он фрукт или же овощ, знаком ли мне вратарь «Динамо» Хомич и не видал ли гелиокоптёр… А утром я, потягиваясь малость, присел у сеновала на мешках. Заря, сходя с востока, оставалась у петухов на алых гребешках. Туман рассветный становился реже, и выплывали из него вдали дома, шестами длиннымии скворешен отталкиваясь грузно от земли. По улицам степенно шли коровы, старик пастух пощёлкивал бичом. Всё было крепким, ладным и здоровым, и не хотелось думать ни о чём. Забыв поесть, не слушая упрёков, набив карманы хлебом, налегке, как убегал когда-то от уроков, да, точно так — я убежал к реке. Ногами увязая в тёплом иле, я подошёл к прибрежной старой иве и на песок прилёг в её тени. Передо мной Ока шумела ровно. По ней неторопливо плыли брёвна, и сталкивались изредка они. Гудков далёких доходили звуки. Звенели комары. Невдалеке седой путеец, подвернувши брюки, стоял на камне с удочкой в руке и на меня сердито хмурил брови, стараясь видом выразить своим: «Чего он тут? Ну, ладно, сам не ловит, а то ведь не даёт ловить другим…» Потом, в лицо вглядевшись хорошенько, он подошёл. «Неужто? Погоди!.. Да ты не сын ли Зины Евтушенко? И то гляжу… Забыл меня поди… Ну, бог с тобою! Из Москвы? На лето? А ну-ка, тут пристроиться позволь…» Присел он рядом, развернул газету, достал горбушку, помидоры, соль. Устал я, на вопросы отвечая. И всё-то ему надо было знать: стипендию какую получаю, когда откроют Выставку опять. Старик он был настырный и колючий и вскоре с подковыркой речь завёл, что раньше молодёжь была получше, что больно скучный нынче комсомол. «Я помню твою маму лет в семнадцать, за ней ходили парни косяком, но и боялись — было не угнаться за языком таким и босиком. В шинелишках, по росту перешитых, такие же, я помню, как она, что косы — буржуазный пережиток, на митингах кричали дотемна. О чём-то разглагольствовали грозно, всегда как будто полные идей, — ну, скажем, донимали вдруг серьёзно вопрос «обобществления» детей!.. Конечно, и смешного было много и даже просто вредного подчас, но я скажу: берёт меня тревога, что нет задора ихнего у вас. И главное, — пускай меня осудят, — у вас не вижу мыслей молодых. А у людей всегда, дружок, по сути, такой же возраст, как у мыслей их. Есть молодёжь, а молодости нету… Что далеко идти?.. Вот мой племяш, — и двадцать пять ещё не стукнет в зиму эту, а меньше тридцати уже не дашь. Что получилось? Парень был как парень, и, понимаешь, выбрали в райком. Сидит, зелёный, в прениях запарен, стучит руководящим кулаком. Походку изменил. Металл во взгляде. И так насчёт речей теперь здоров, что не слова как будто дела ради, а дело существует ради слов. Всё гладко в тех речах, всё очевидно… Какой он молодой, какой там пыл? Поскольку это вроде не солидно, футбол оставил, девушек забыл. Ну, стал солидным он, а что же дальше? Где поиски, где споров прямота? Нет, молодёжь теперь не та, что раньше, и рыба тоже (он вздохнул) не та… Ну, вот мы и откушали как будто, давай закинем, брат, на червячка…» И, чмокая, снимал через минуту он карася отменного с крючка. «Ну и отъелся, а? Вот это прибыль!» — сиял, дивясь такому карасю. «Да ведь не та, вы говорили, рыба…» Но он хитро: «Так я же не про всю…» И, улыбаясь, погрозил мне пальцем, как будто говорил: «Имей в виду: карась-то, брат, на удочку попался, а я уж на неё не попаду…» За тётиными жирными супами в беседах стал я жидок, бестолков. И что мне тот старик всё лез на память? Ну, мало ли на свете стариков! Ворчала тётя: «Я тебе не тёща, чего ж ты всё унылый и смурной? Да брось ты это, парень! Будь ты проще. Поедем-ка по ягоды со мной». Три женщины и две девчонки куцых, да я… Летел набитый сеном кузов среди полей, шумящих широко. И, глядя на мелькание косилок, коней, колосьев, кепок и косынок, мы доставали булки из корзинок и пили молодое молоко. Из-под колёс взметались перепёлки, трещали, оглушая перепонки. Мир трепыхался, зеленел, галдел. А я — я слушал, слушал и глядел. Мальчишки у ручья швыряли камни, и солнце распалившееся жгло. Но облака накапливали капли, ворочались, дышали тяжело. Всё становилось мглистей, молчаливей, уже в стога народ колхозный лез, и без оглядки мы влетели в ливень, и вместе с ним и с молниями — в лес! Весь кузов перестраивая с толком, мы разгребали сена вороха и укрывались… Не укрылась только попутчица одна лет сорока. Она глядела целый день устало, молчала нелюдимо за едой и вдруг сейчас приподнялась и встала, и стала молодою-молодой. Она сняла с волос платочек белый, какой-то шалой лихости полна, и повела плечами и запела, весёлая и мокрая она: «Густым лесом босоногая девчоночка идёт. Мелку ягоду не трогает, крупну ягоду берёт». Она стояла с гордой головою, и всё вперёд и сердце и глаза, а по лицу — хлестанье мокрой хвои, и на ресницах — слёзы и гроза. «Чего ты там? Простудишься, дурила…» — её тянула тётя, теребя. Но всю себя она дождю дарила, и дождь за это ей дарил себя. Откинув косы смуглою рукою, глядела вдаль, как будто там, вдали, поющая увидела такое, что остальные видеть не могли. Казалось мне, нет ничего на свете, лишь этот, в тесном кузове полёт, нет ничего — лишь бьёт навстречу ветер, и ливень льёт, и женщина поёт… Мы ночевать устроились в амбаре. Амбар был низкий. Душно пахло в нём овчиною, сушёными грибами, мочёною брусникой и зерном. Листом зелёным веники дышали. В скольжении лучей и темноты огромными летучими мышами под потолком чернели хомуты. Мне не спалось. Едва белели лица, и женский шёпот слышался во мгле. Я вслушался в него: «Ах, Лиза, Лиза, ты и не знаешь, как живётся мне! Ну, фикусы у нас, ну, печь-голландка, ну, цинковая крыша хороша, всё вычищено, выскоблено, гладко, есть дети, муж, но есть ещё душа! А в ней какой-то холод, лютый холод… Вот говорит мне мать: «Чем плох твой Пётр? Он бить не бьёт, на сторону не ходит, конечно, пьёт, а кто сейчас не пьёт?» Ах, Лиза! Вот придёт он пьяный ночью, рычит, неужто я ему навек, и грубо повернёт и — молча, молча, как будто вовсе я не человек. Я раньше, помню, плакала бессонно, теперь уже умею засыпать. Какой я стала… Все дают мне сорок, а мне ведь, Лиза, только тридцать пять! Как дальше буду? Больше нету силы… Ах, если б у меня любимый был, уж как бы я тогда за ним ходила, пускай бы бил, мне только бы любил! И выйти бы не думала из дому и в доме наводила красоту. Я ноги б ему вымыла, родному, и после воду выпила бы ту…» Да это ведь она сквозь дождь и ветер — летела молодою-молодой, и я — я ей завидовал, я верил раздольной незадумчивости той. Стих разговор. Донёсся скрип колодца — и плавно смолк. Всё улеглось в селе, и только сыто чавкали колёса по втулку в придорожном киселе… Нас разбудил мальчишка ранним утром в напяленном на майку пиджаке. Был нос его воинственно облуплен, и медный чайник он держал в руке. С презреньем взгляд скользнул по мне, по тёте, по всем дремавшим сладко на полу: «По ягоды-то, граждане, пойдёте? Чего ж тогда вы спите? Не пойму…» За стадом шла отставшая корова. Дрова босая женщина колола. Орал петух. Мы вышли за село. Покосы от кузнечиков оглохли. Возов застывших высились оглобли, и было над землёй синё-синё. Сначала шли поля, потом подлесок в холодном блеске утренних подвесок и птичьей хлопотливой суете. Уже и костяника нас манила, и дымчатая нежная малина в кустарнике алела кое-где. Тянула голубика лечь на хвою, брусничники подошвы так и жгли, но шли мы за клубникою лесною — за самой главной ягодой мы шли. И вдруг передний кто-то крикнул с жаром: «Да вот она! А вот ещё видна!..» О, радость быть простым, берущим, жадным! О, первых ягод звон о дно ведра! Но поднимал нас предводитель юный, и подчиняться были мы должны: «Эх, граждане, мне с вами просто юмор! До ягоды ещё и не дошли…» И вдруг поляна лес густой пробила, вся в пьяном солнце, в ягодах, в цветах. У нас в глазах рябило. Это было, как выдохнуть растерянное «ах». Клубника млела, запахом тревожа. Гремя посудой, мы бежали к ней, и падали, и в ней, дурманной, лёжа, её губами брали со стеблей. Пушистою травой дымились взгорья, лес мошкарой и соснами гудел. А я… Забыл про ягоды я вскоре. Я вновь на эту женщину глядел. В движеньях радость радостью сменялась. Платочек белый съехал до бровей. Она брала клубнику и смеялась, смеялась, ну, а я не верил ей. Но помню я отныне и навеки, как сквозь тайгу летел наш грузовик, разбрызгивая грязь, сшибая ветки, весь в белом блеске молний грозовых. И пела женщина, и струйки, струйки, пенясь, по скользкому стеклу стекали вкось… И я хочу, чтобы и мне так пелось, как трудно бы мне в жизни ни жилось. Чтоб шёл по свету с гордой головою, чтоб всё вперёд — и сердце, и глаза, а по лицу — хлестанье мокрой хвои и на ресницах — слёзы и гроза. Раздумывал растерянно и смутно и, вставши с тёплой, смятой мной травы, я пересыпал ягоды кому-то и пошагал по лесу без тропы. Я ничего из памяти не вычел и всё, что было в памяти, сложил. Из гулких сосен я в пшеницу вышел, и веки я у ног её смежил. Открыл глаза. Увидел в небе птицу. На пласт сухой, стебельчатый присел. Колосья трогал. Спрашивал пшеницу, как сделать, чтобы счастье было всем. «Пшеница, как? Пшеница, ты умнее… Беспомощности жалкой я стыжусь. Я этого, быть может, не умею, а может быть, плохой и не гожусь…» Отвечала мне пшеница, чуть качая головой: «Ни плохой ты, ни хороший — просто очень молодой. Твой вопрос я принимаю, но прости за немоту. Я и вроде понимаю, а ответить не могу…» И пошёл я дорогой-дороженькой мимо пахнущих дёгтем телег, и с весёлой и злой хорошинкой повстречался мне человек. Был он пыльный, курносый, маленький. Был он голоден, молод и бос. На берёзовом тонком рогалике он ботинки хозяйственно нёс. Говорил он мне с пылом разное — что уборочная горит, что в колхозе одни безобразия председатель Панкратов творит. Говорил: «Не буду заискивать. Я пойду. Я правду найду. Не поможет начальство зиминское — до иркутского я дойду…» Вдруг машина откуда-то выросла. В ней с портфелем — символом дел — гражданин парусиновый в «виллисе», как в президиуме, сидел. «Захотелось, чтоб мать поплакала? Снарядился, герой, в Зиму? Ты помянешь ещё Панкратова, ты поймёшь ещё, что к чему…» И умчался. Но силу трезвую ощутил я совсем не в нём, а в парнишке с верой железною, в безмашинном, босом и злом. Мы простились. Пошёл он, маленький, увязая ступнями в пыли, и ботинки на тонком рогалике долго-долго качались вдали… Дня через два мы уезжали утром, усталые, на «газике» попутном. Гостей хозяин дома провожал. Мы с ним тепло прощались. Руку жали. Он говорил, чтоб чаще приезжали, и мы ему — чтоб тоже приезжал. Хозяин был старик степенный, твёрдый. Сибирский настоящий лесовик! Он марлею повязанные вёдра передавал неспешно в грузовик. На небе звёзды утренние гасли, и под плывучей, зыбкой синевой опять в дорогу двинулся наш «газик», с прилипшей к шинам молодой травой… Махал старик. Он тайн хранил — ого! Тайгу он знал боками и зубами, но то, что слышал я в его амбаре, так и осталось тайной для него. Не буду рассусоливать об этом… Я лучше — как вернулись, как со светом вставал, пил молоко — и был таков, как зеленела полоса степная, тайгою окружённая с боков, когда бродил я, бережно ступая, по движущимся теням облаков. Порою шёл я в лес и брал двустволку. Конечно, мало было в этом толку, но мне брелось раздумчивее с ней. Садился в тень и тихо гладил дуло. О многом думал, и о вас я думал, мои дядья, Володя и Андрей. Люблю обоих. Вот Андрей — он старший… Люблю, как спит, намаявшись, чуть жив, как моется он, рано-рано вставши, как в руки он берёт детей чужих. Заведующий местной автобазой, измазан вечно, вечно разозлён, летает он, пригнувшийся, лобастый, в машине, именуемой «козлом». Вдруг, с кем-нибудь поссорившийся дома, исчезнет он в район на день-другой, и вновь — домой, измучившийся, добрый, весь пахнущий бензином и тайгой. Он любит людям руки жать до хруста, в борьбе двоих, играючи, валить. Всё он умеет весело и вкусно: дрова пилить и чёрный хлеб солить… А дядя мой Володя Ну, не чудо в его руках рубанок удалой, когда он стружки стряхивает с чуба, по щиколотку в пене золотой! Какой он столяр! Ах, какой он столяр! Ну а в рассказах — ах, какой мастак! Не раз я слушал, у сарая стоя или присевши с края на верстак, как был расстрелян повар за нечестность, как шли бойцы селением одним и женщина по имени Франческа из «Петера» запела песню им… Дядья мои — мои родные люди! Какое было дело до того, что говорила мне соседка: «Крутит Андрей с женой шофёра одного. Поговорил бы с тёткою лирично. Да нет, зачем? Узнает и сама. Ну, а Володя — столяр он приличный, но ведь запойный — знает вся Зима». Соседка мне долбила, словно дятел, что должен проявить я интерес. А я не проявлял. Но младший дядя куда-то вдруг таинственно исчез. Всё время люди приходили с просьбой то починить игрушку, то диван. Им отвечали коротко и просто: «Уехал на неделю. По делам». И вдруг соседка выкрикнула желчно, просунувши в калитку острый нос: «Да им перед тобою стыдно, Женька! Лежит твой дядя — рученьки вразброс. Учись, учись, студентик, жизни всякой. А ну, пойдём!» И, радостна и зла, как будто здесь была она хозяйкой, меня в кладовку нашу повела. А там лежал мой дядюшка в исподнем, дыша сплошной сивухой далеко, и всё пытался «Яблочко» исполнить при помощи мотива «Сулико». Увидев нас, привстал он с жалкой миной, растерянный, уже не во хмелю, и тихо мне: «Ах, Женька ты мой милый, ты понимаешь, как тебя люблю?..» Не мог его такого видеть долго. Он снова душу мне разбередил, и, что-то расхотев обедать дома, я в чайную направился один. В зиминской чайной жарко дышит лето. За кухней громко режут поросят. Блестят подносы, лица… В окнах ленты, облепленные мухами, висят. В меню учитель шарит близоруко, на жидкий суп колхозница ворчит, и тёмная ручища лесоруба в стакан призывно вилкою стучит. В зиминской чайной шум необычайный, летучих подавальщиц толчея… За чаем, за беседой невзначайной, вдруг по душам разговорился я с очкастым человеком жирнолицым, интеллигентным, судя по всему. Назвался он московским журналистом, за очерком приехавшим в Зиму. Он, угощая клюквенной наливкой и отводя табачный дым рукой, мне отвечал: «Эх, юноша наивный, когда-то был я в точности такой! Хотел узнать, откуда что берётся. Мне всё тогда казалось по плечу. Стремился разобраться и бороться и время перестроить, как хочу. Я тоже был задирист и напорист и не хотел заранее тужить. Потом — ненапечатанная повесть, потом — семья, и надо как-то жить. Теперь газетчик, и не худший, кстати. Стал выпивать, стал, говорят, угрюм. Ну, не пишу… А что сейчас писатель? Он не властитель, а блюститель дум. Да, перемены, да, но за речами какая-то туманная игра. Твердим о том, о чём вчера молчали, молчим о том, что делали вчера…» Но в том, как взглядом он соседей мерил, как о плохом твердил он вновь и вновь, я видел только желчное безверье, не веру, ибо вера есть любовь. «Ах, чёрт возьми, забыл совсем про очерк! Пойду на лесопильный. Мне пора. Готовят пресквернейше здесь… А впрочем, чего тут ждать! Такая уж дыра…» Бумажною салфеткой губы вытер и, уловивши мой тяжёлый взгляд: «Ах да, вы здесь родились, извините! Я и забыл… Простите, виноват…» Платил я за раздумия с лихвою, бродил тайгою, вслушиваясь в хвою, а мне Андрей: «Найти бы мне рецепт, чтоб излечить тебя. Эх, парень глупый! Пойдём-ка с нами в клуб. Сегодня в клубе Иркутской филармонии концерт. Все-все пойдём. У нас у всех билеты. Гляди, помялись брюки у тебя…» И вскоре шёл я, смирный, приодетый, в рубашке тёплой после утюга. А по бокам, идя походкой важной, за сапогами бережно следя, одеколоном, водкою и ваксой благоухали чинные дядья. Был гвоздь программы — розовая туша Антон Беспятых — русский богатырь. Он делал всё! Великолепно тужась, зубами поднимал он связки гирь. Он прыгал между острыми мечами, на скрипке вальс изящно исполнял. Жонглировал бутылками, мячами и элегантно на пол их ронял. Платками сыпал он неутомимо, связал в один их, развернул его, а на платке был вышит голубь мира — идейным завершением всего… А дяди хлопали… «Гляди-ка, ишь как ловко! Ну и мастак… Да ты взгляни, взгляни!» И я… я тоже понемножку хлопал, иначе бы обиделись они. Беспятых кланялся, показывая мышцы… Из клуба вышли мы в ночную тьму. «Ну, что концерт, племяш, какие мысли?» А мне побыть хотелось одному. «Я погуляю…» «Ты нас обижаешь. И так все удивляются в семье: ты дома совершенно не бываешь. Уж не роман ли ты завёл в Зиме?» Пошёл один я, тих и незаметен. Я думал о земле, я не витал. Ну что концерт — бог с ним, с концертом этим! Да мало ли такого я видал! Я столько видел трюков престарелых, но с оформленьем новым, дорогим, и столько на подобных представленьях не слишком, но подхлопывал другим. Я столько видел росписей на ложках, когда крупы на суп не наберёшь, и думал я о подлинном и ложном, о переходе подлинности в ложь. Давайте думать… Все мы виноваты в досадности немалых мелочей, в пустых стихах, в бесчисленных цитатах, в стандартных окончаниях речей… Я размышлял о многом. Есть два вида любви. Одни своим любимым льстят, какой бы тяжкой ни была обида, простят и даже думать не хотят. Мы столько после временной досады хлебнули в дни недавние свои. Нам не слепой любви к России надо, а думающей, пристальной любви! Давайте думать о большом и малом, чтоб жить глубоко, жить не как-нибудь. Великое не может быть обманом, но люди его могут обмануть. Я не хочу оправдывать бессилье. Я тех людей не стану извинять, кто вещие прозрения России на мелочь сплетен хочет разменять. Пусть будет суета уделом слабых. Так легче жить, во всём других виня. Не слабости, а дел больших и славных Россия ожидает от меня. Чего хочу? Хочу я биться храбро, но так, чтобы во всём, за что я бьюсь, горела та единственная правда, которой никогда не поступлюсь. Чтоб, где ни шёл я: степью опалённой или по волнам ржавого песка, — над головой — шумящие знамёна, в ладонях — ощущение древка. Я знаю — есть раздумья от неверья. Раздумья наши — от большой любви. Во имя правды наши откровенья, — во имя тех, кто за неё легли. Жить не хотим мы так, как ветер дунет. Мы разберёмся в наших «почему». Великое зовёт. Давайте думать. Давайте будем равными ему. Так я бродил маршрутом долгим, странным по громким тротуарам деревянным. Поскрипывали ставнями дома. Девчонки шумно пробежали мимо. «Вот любит-то… И что мне делать, Римма?» «А ты его?» «Я что, сошла с ума?» Я шёл всё дальше. Мгла вокруг лежала, и, глубоко запрятанная в ней, открылась мне бессонная держава локомотивов, рельсов и огней. Мерцали холмики железной стружки. Смешные большетрубые «кукушки» то засопят, то с визгом тормознут. Гремели молотки. У хлопцев хватких, скрипя, ходили мышцы на лопатках и били белым зубы сквозь мазут. Из-под колёс воинственно и резко с шипеньем вырывались облака, и холодно поблёскивали рельсы и паровозов чёрные бока. Дружку цигарку делая искусно, с флажком под мышкой стрелочник вздыхал: «Опаздывает снова из Иркутска. А Васька-то разводится, слыхал?» И вдруг я замер, вспомнил и всмотрелся: в запачканном мазутном пиджаке, привычно перешагивая рельсы, шёл парень с чемоданчиком в руке. Не может быть!.. Он самый… Вовка Дробин! Я думал, он уехал из Зимы. Я подошёл и голосом загробным: «Мне кажется, знакомы были мы!» Узнал. Смеялись. Он всё тот же, Вовка, лишь нет сейчас за поясом Дефо. «Не размордел ты, Жень… Тощой, как вобла. Всё в рифму пишешь? Шёл бы к нам в депо…» «А помнишь, как Синельникову Петьке мы отомстили за его дела?!» «А как солдатам в госпитале пели?» «А как невеста у тебя была?» И мне хотелось говорить с ним долго, всё рассказать — и радость и тоску: «Но ты устал, ты ведь с работы, Вовка…», «А, брось ты мне, пойдём-ка на Оку!» Тянулась тропка сквозь ночные тени в следах босых ступней, сапог, подков среди высоких зонтичных растений и мощных оловянных лопухов. Рассказывал я вольно и тревожно о всём, что думал, многое корил. Мой одноклассник слушал осторожно и ничего в ответ не говорил. Так шли тропинкой маленькою двое. Уже тянуло прелью ивняка, песком и рыбой, мокрою корою, дымком рыбачьим… Близилась Ока. Поплыли мы в воде большой и чёрной. «А ну-ка, — крикнул он, — не подкачай!» И я забыл нечаянно о чём-то, и вспомнил я о чём-то невзначай. Потом на берегу сидели лунном, качала мысли добрая вода, а где-то невдали туманным лугом бродили кони, ржали иногда. О том же думал я, глядел на волны, перед собой глубоко виноват. «Ты что, один такой? — сказал мне Вовка. — Сегодня все раздумывают, брат. Чего ты так сидишь, пиджак помнётся… ишь ты каковский, всё тебе скажи! Всё вовремя узнается, поймётся. Тут долго думать надо. Не спеши». А ночь гудками дальними гудела, и поднялся товарищ мой с земли: «Всё это так, а дело надо делать. Пора домой. Мне завтра, брат, к восьми…» Светало… Всё вокруг помолодело, и медленно сходила ночь на нет, и почему-то чуть похолодело, и очертанья обретали цвет. Дождь небольшой прошёл, едва покрапав. Шагали мы с товарищем вдвоём, а где-то ездил всё ещё Панкратов в самодовольном «виллисе» своём. Он поучал небрежно и весомо, но по земле, обрызганной росой, с берёзовым рогаликом весёлым шёл парень злой, упрямый и босой… Был день как день, ни жаркий, ни холодный, но столько голубей над головой. И я какой-то очень был хороший, какой-то очень-очень молодой. Я уезжал… Мне было грустно, чисто, и грустно, вероятно, потому, что я чему-то в жизни научился, а осознать не мог ещё — чему. Я выпил водки с близкими за близких. В последний раз пошёл я по Зиме. Был день как день… В дрожащих пёстрых бликах деревья зеленели на земле. Мальчишки мелочь об стену бросали, грузовики тянулись чередой, и торговали бабы на базаре коровами, брусникой, черемшой. Я шёл всё дальше грустно и привольно, и вот, последний одолев квартал, поднялся я на солнечный пригорок и долго на пригорке том стоял. Я видел сверху здание вокзала, сараи, сеновалы и дома. Мне станция Зима тогда сказала. Вот что сказала станция Зима: «Живу я скромно, щёлкаю орехи, тихонько паровозами дымлю, но тоже много думаю о веке, люблю его и от него терплю. Ты не один такой сейчас на свете в своих исканьях, замыслах, борьбе. Ты не горюй, сынок, что не ответил на тот вопрос, что задан был тебе. Ты потерпи, ты вглядывайся, слушай, ищи, ищи. Пройди весь белый свет. Да, правда хорошо, а счастье лучше, но всё-таки без правды счастья нет. Иди по свету с гордой головою, чтоб всё вперёд — и сердце и глаза, а по лицу — хлестанье мокрой хвои, и на ресницах — слёзы и гроза. Люби людей, и в людях разберёшься. Ты помни: у меня ты на виду. А трудно будет ты ко мне вернёшься… Иди!» И я пошёл. И я иду.

России (Ты прости меня, Россия)

Илья Эренбург

Ты прости меня, Россия, на чужбине Больше я не в силах жить твоей святыней. Слишком рано отнят от твоей груди, Я не помню, что осталось позади. Если я когда-нибудь увижу снова И носильщиком, и надпись «Вержболово», Мутный, ласковый весенний день, Талый снег и горечь деревень, На дворе церковном бурые дорожки И березки хилой тонкие сережки, — Я пойму, как пред тобой я нищ и мал, Как я много в эти годы растерял. И тогда, быть может, соберу я снова Все, что сохранилось детского, родного, И отдам тебе остатки прежних сил, Что случайно я сберег и утаил.

Тревогой, болью и любовью

Маргарита Агашина

Тревогой, болью и любовью, и светлой радостью горя, сияла роща Притамбовья посередине сентября. Она сияла, трепетала над коченеющим жнивьём… Так вот чего мне не хватало в великом городе моём! Лесного чистого рассвета, тропы в некошеном лугу. И вдруг подумалось: уеду. Уеду! Хватит. Не могу. Но только снова, только снова замру у Вечного огня, когда глазами часового Россия глянет на меня. Когда, родимые до боли, как первый снег, как вдовий плат, как две берёзки в чистом поле, два этих мальчика стоят. И боль немеркнущего света всё озаряет синеву… Кому отдам? Куда уеду? Кого от сердца оторву?

Выезд

Петр Ершов

Город бедный! Город скушный! Проза жизни и души! Как томительно, как душно В этой мертвенной глуши! Тщетно разум бедный ищет Вдохновительных идей; Тщетно сердце просит пищи У безжалостных людей. Изживая без сознанья Век свой в узах суеты, Не поймут они мечтанья, Не оценят красоты. В них лишь чувственность без чувства, Самолюбье без любви, И чудесный мир искусства Им хоть бредом назови… Прочь убийственные цепи! Я свободен быть хочу… Тройку, тройку мне — и в степи Я стрелою полечу! Распахну в широком поле Грудь стесненную мою, И, как птичка, я на воле Песню громкую спою. Звучно голос разольется По волнам цветных лугов; Мне природа отзовется Эхом трепетным лесов. Я паду на грудь природы, Слез струями оболью И священный день свободы От души благославлю!

Если б жил я теперь не за Пресней

Сергей Клычков

Если б жил я теперь не за Пресней, Где труба заслонилась трубой, Ах, вот если… ещё бы раз если… За ворота я вышел бы с песней И расстался бы нежно с тобой! Я ушёл бы в туман на поляну И легко перенёс бы обман… И подплыла б луна, как беляна… И всплыла бы звезда-талисман! А теперь эти дни как оглобли! Словно скрип от колёс — эта жизнь! Не навек ли тогда, не по гроб ли Мы, не ведая слёз, поклялись? Кто же думал, что клятва — проклятье? Кто же знал, что так лживы слова? Что от нежного белого платья На заплатки пойдут рукава? Юность, юность! Залётная птица! Аль уж бороду мне отпустить? Аль уйти и ни с кем не проститься, Оглянуться с пути и простить? И страшусь я, и жду сам развязки… И беглец я, и… скорый гонец! Так у самой затейливой сказки Нехороший бывает конец… И когда я в глаза тебе гляну, Не поймёшь уж теперь… не поймёшь, Что луна на ущербе — беляна Аль из сердца исторгнутый нож?.. Ну и что ж? — Плакать тут, на народе, Душу черпая с самого дна? Всякий скажет: «Чудак или… вроде… Видно, кость ему ломит к погоде, И виски бередит седина!»

Еду я дорогой длинной

Вероника Тушнова

Еду я дорогой длинной… Незнакомые места. За плечами сумрак дымный замыкает ворота. Ельник сгорбленный, сивый спит в сугробах по грудь. Я возницу не спросила — далеко ль держим путь? Ни о чем пытать не стала,— все равно, все равно, пограничную заставу миновали давно. Позади пора неверья, горя, суеты людской. Спят деревни, деревья в тишине колдовской. В беспредельном хвойном море беглеца угляди… Было горе — нету горя,— позади! Позади! Русь лесная ликом древним светит мне там и тут, в тишину по снежным гребням сани валко плывут. Будто в зыбке я качаюсь, засыпаю без снов… Возвращаюсь, возвращаюсь под родимый кров.

Я — русский человек

Виктор Гусев

Люблю на Кремль глядеть я в час вечерний. Он в пять лучей над миром засверкал. Люблю я Волги вольное теченье, Люблю сибирских рек задумчивое пенье, Люблю, красавец мой, люблю тебя, Урал, Я — русский человек, и русская природа Любезна мне, и я ее пою. Я — русский человек, сын своего народа, Я с гордостью гляжу на Родину свою, Она цветет, работает и строит, В ней стали явью прежние мечты. Россия, Русь, — могла ль ты стать такою, Когда б советскою не стала ты? Ты сыновей растишь — пилотов, мореходов, У крымских скал, в полуночном краю. Я — русский человек, сын своего народа, Я с гордостью гляжу на Родину свою. Мир смотрит на тебя. Ты — новых дней начало. Ты стала маяком для честных и живых. И это потому, что слово — русский — стало Навеки близким слову — большевик; Что ты ведешь дружину молодую Республик — Октября могучих дочерей. Я — русский человек, и счастлив потому я, Что десять есть сестер у матери моей. Как все они сильны, смелы и благородны! Россия, Родина, — услышь слова мои: Ты потому счастлива и свободна, Что так же сестры счастливы твои; Что Грузия в цвету, Армения богата, Что хорошо в Баку и радостно в Крыму. Я — русский человек, но как родного брата Украинца пойму, узбека обниму. Так говорит поэт, и так его устами Великий, древний говорит народ: Нам, русским, братья все, кто вместе с нами Под большевистским знаменем идет. Могильные холмы сейчас я вспоминаю. Гляжу на мир долин, а в горле горя ком: Здесь русский лег, Петлюру поражая, Там украинец пал, сражаясь с Колчаком. Поклон, богатыри! Над нами коршун кружит, Но мы спокойно ждем. Пускай гремит гроза. В огнях боев рождалась наша дружба, С тобой, мой друг киргиз, с тобой, мой брат казах, Как я люблю снега вершин Кавказа, Шум северных дубрав, полей ферганских зной! Родился я в Москве, но сердцем, сердцем связан С тобою, мой Баку, Тбилиси мой родной! Мне двадцать девять лет. Я полон воли к жизни. Есть у меня друзья, — я в мире не один, Я — русский человек, я — сын социализма, Советского Союза гражданин!

Родине

Владислав Ходасевич

Положи ты руку на глаза мне, Семь раз быстро-быстро закружи… «Где теперь страна твоя?» скажи — И к Востоку протяну я руку. Как нежна рука твоя, подруга! Кружится и никнет голова, На ногах стою едва-едва, — Но Восток — вон там! Смотри же: там он! Ты, сестра, ждала, что ошибусь я, Что на запад променяю я Мой Восток и что рука моя Юг тебе укажет или Север. Милая, ты любишь эти страны? Эти страны нравятся и мне. Но в ответ на зов к родной стране Ты зачем мне говоришь о чуждых? Вот, представь, что мы в моих объятьях, Что молитвенно душа твоя Льнет ко мне — но непрестанно я Восхваляю женщину другую. Я еще страны моей не видел, Но когда бы к моим родным полям Был я вдруг перенесен — я там Ничего б нежданного не встретил. Знаю я, когда сегодня солнца Из-за гор проглянет первый луч, И когда края скалистых круч Заблестят вечерними огнями. Знаю я, когда там ливни льются И когда прозрачны небеса, И когда цветы поит роса В тихой расцветающей долине. Милая! Спроси — и я отвечу, Много ль было меду в этот год, Сколько молока теперь дает Тучный скот на пастбищах Басана. Погляди: там пыль столбом клубится. С Гилеада сходит стадо коз… Влажный ветер тайну мне принес: Их пастух один в горах остался. Слыша в скалах голос: «Милый, милый!» — Знал пастух: его там дева ждет. Дойных коз он отослал вперед, И в горах остался о свирелью: Ночи там, в стране моей, прохладны. Если бы не девушки тех гор, Не огонь их уст, не жгучий взор — Ночевать в горах пастух не стал бы. Может быть, я завтра же уеду. Но, покинув здешние края, Навсегда про них забуду я — И забвенью сердце будет радо. Может быть, расстанемся мы завтра. Милый друг, чтобы памятной мне быть, Чтоб не мог я и тебя забыть — Ты пиши в страну мою родную.

Другие стихи этого автора

Всего: 54

Абсолютный вахтер

Александр Башлачев

Этот город скользит и меняет названья. Этот адрес давно кто-то тщательно стер. Этой улицы нет, а на ней нету зданья, Где всю ночь правит бал Абсолютный Вахтер. Он отлит в ледяную, нейтральную форму. Он тугая пружина. Он нем и суров. Генеральный хозяин тотального шторма Гонит пыль по фарватеру красных ковров. Он печатает шаг, как чеканят монеты. Он обходит дозором свой архипелаг. Эхо гипсовых горнов в пустых кабинетах Вызывает волнение мертвых бумаг. Алый факел — мелодию белой темницы — Он несет сквозь скупую гармонию стен. Он выкачивает звуки резиновым шприцем Из колючей проволоки наших вен. В каждом гимне — свой долг, в каждом марше — порядок. Механический волк на арене лучей. Безупречный танцор магаданских площадок. Часовой диск-жокей бухенвальдских печей. Лакированный спрут, он приветлив и смазан, И сегодняшний бал он устроил для вас. Пожилой патефон, подчиняясь приказу, Забирает иглой ностальгический вальс. Бал на все времена! Ах, как сентиментально… И паук — ржавый крест — спит в золе наших звезд. И мелодия вальса так документальна, Как обычный арест, как банальный донос. Как бесплатные танцы на каждом допросе, Как татарин на вышке, рванувший затвор. Абсолютный Вахтер — ни Адольф, ни Иосиф, — Дюссельдорфский мясник да пскопской живодер. Полосатые ритмы синкопой на пропуске. Блюзы газовых камер и свинги облав. Тихий плач толстой куклы, разбитой при обыске, Бесконечная пауза выжженных глав. Как жестоки романсы патрульных уставов И канцонов концлагерных нар звукоряд. Бьются в вальсе аккорды хрустящих суставов, И решетки чугунной струною звенят. Вой гобоев ГБ в саксофонах гестапо, И все тот же калибр тех же нот на листах. Эта линия жизни — цепь скорбных этапов На незримых и призрачных жутких фронтах. Абсолютный Вахтер — лишь стерильная схема, Боевой механизм, постовое звено. Хаос солнечных дней ночь приводит в систему Под названьем… да, впрочем, не все ли равно. Ведь этот город скользит и меняет названья, Этот адрес давно кто-то тщательно стер. Этой улицы нет, а на ней нету зданья, Где всю ночь правит бал Абсолютный Вахтер.

В чистом поле дожди

Александр Башлачев

В чистом поле — дожди косые. Эй, нищета — за душой ни копья! Я не знал, где я, где Россия И куда же я без нея? Только время знобит, колотит. Кто за всех, если дух — на двух? В третьей роте без крайней плоти Безымянный поет петух. Не умею ковать железо я — Ох, до носу мне черный дым! На Второй Мировой поэзии Призван годным и рядовым. В чистом поле — дожди косые, Да нет ни пропасти, ни коня. Я не знал, как любить Россию, А куда ж она без меня? И можно песенку прожить иначе, Можно ниточку оборвать. Только вырастет новый мальчик За меня, гада, воевать. Так слушайте, как же нам всем не стыдно? Эй, ап — спасите ваши души! Знаешь, стыдно, когда не видно, Что услышал ты то, что слушал. Стань живым — доживешь до смерти. Гляди в омут и верь судьбе — Как записке в пустом конверте, Адресованный сам себе. Там, где ночь разотрет тревога, Там, где станет невмоготу — Вот туда тебе и дорога, Наверстаешь свою версту. В черных пятнах родимой злости Грех обиженным дуракам. А деньги — что ж, это те же гвозди, И так же тянутся к нашим рукам. Но я разгадан своей тетрадкой — Топором меня в рот рубите! Эх, вот так вот прижмет рогаткой — И любить или не любить! А тех, кто знает, жалеть не надо. А кровь — она ох, красна на миру! Пожалейте сестру, как брата — Я прошу вас, а то помру. А с любовью — да Бог с ней, с милой… Потому, как виновен я. А по ми не скули, помилуй, Плачь по всем, плачь, аллилуйя! В чистом поле — дожди косые. Да мне не нужно ни щита, ни копья. Я увидел тебя, Россия. А теперь посмотри, где я. И я готов на любую дыбу. Подними меня, милая, ох! Я за все говорю — спасибо. Ох, спаси меня, спаси, Бог!

Верка, Надька и Любка

Александр Башлачев

Когда дважды два было только четыре, Я жил в небольшой коммунальной квартире. Работал с горшком, и ночник мне светил Но я был дураком и за свет не платил. Я грыз те же книжки с чайком вместо сушки, Мечтал застрелиться при всех из Царь-пушки, Ломал свою голову ввиде подушки. Эх, вершки-корешки! От горшка до макушки Обычный крестовый дурак. — Твой ход, — из болот зазывали лягушки. Я пятился задом, как рак. Я пил проявитель, я пил закрепитель, Квартиру с утра превращал в вытрезвитель, Но не утонул ни в стакане, ни в кубке. Как шило в мешке — два смешка, три насмешки — Набитый дурак, я смешал в своей трубке И разом в орла превратился из решки. И душу с душком, словно тело в тележке, Катал я и золотом правил орешки, Но чем-то понравился Любке. Муку через муку поэты рифмуют. Она показала, где раки зимуют. Хоть дело порой доходило до драки — Я Любку люблю! А подробности — враки. Она даже верила в это сама. Мы жили в то время в холерном бараке — Холерой считалась зима. И Верка-портниха сняла с Любки мерку — Хотел я ей на зиму шубу пошить. Но вдруг оказалось, что шуба — на Верку. Я ей предложил вместе с нами пожить. И в картах она разбиралась не в меру — Ходила с ума эта самая Вера. Очнулась зима и прогнала холеру. Короче стал список ночей. Да Вера была и простой и понятной, И снегом засыпала белые пятна, Взяла агитацией в корне наглядной И воском от тысяч свечей. И шило в мешке мы пустили на мыло. Святою водой наш барак затопило. Уж намылились мы, но святая вода На метр из святого и твердого льда. И Вера из шубы скроила одьяло. В нем дырка была — прям так и сияла. Закутавшись в дырку, легли на кровать И стали, как раки, втроем зимовать. Но воду почуяв — да сном или духом — В матросской тельняшке явилась Надюха. Я с нею давно грешным делом матросил, Два раза матрасил, да струсил и бросил. Не так молода, но совсем не старуха, Разбила паркеты из синего льда. Зашла навсегда попрощаться Надюха, Да так и осталась у нас навсегда. Мы прожили зиму активно и дружно. И главное дело — оно нам было не скучно. И кто чем богат, тому все были рады. Но все-таки просто визжали они, Когда рядом с ритмами светской эстрады Я сам, наконец, взял гитару в клешни. Не твистом свистел мой овраг на горе. Я все отдавал из того, что дано. И мозг головной вырезал на коре: Надежда плюс Вера, плюс Саша, плюс Люба Плюс тетя Сережа, плюс дядя Наташа… Короче, не все ли равно. Я пел это в темном холодном бараке, И он превращался в обычный дворец. Так вот что весною поделывают раки! И тут оказалось, что я — рак-отец. Сижу в своем теле, как будто в вулкане. Налейте мне свету из дырки окна! Три грации, словно три грани в стакане. Три грани в стакане, три разных мамани, Три разных мамани, а дочка одна. Но следствия нет без особых причин. Тем более, вроде не дочка, а сын. А может — не сын, а может быть — брат, Сестра или мать или сам я — отец, А может быть, весь первомайский парад! А может быть, город весь наш — Ленинград!.. Светает. Гадаю и наоборот. А может быть — весь наш советский народ. А может быть, в люльке вся наша страна! Давайте придумывать ей имена.

Ванюша

Александр Башлачев

Как ходил Ванюша бережком вдоль синей речки Как водил Ванюша солнышко на золотой уздечке Душа гуляла Душа летела Душа гуляла В рубашке белой Да в чистом поле Все прямо прямо И колокольчик Был выше храма Да в чистом поле Да с песней звонкой Но капля крови на нитке тонкой Уже сияла, уже блестела Спасая душу, Врезалась в тело. Гулял Ванюша вдоль синей речки И над обрывом Раскинул руки То ли для объятия То ли для распятия Как несло Ванюху солнце на серебряных подковах И от каждого копыта по дороге разбегалось двадцать пять рублей целковых. Душа гуляет. Душа гуляет Да что есть духу пока не ляжешь, Гуляй Ванюха! Идешь ты, пляшешь! Гуляй, собака, живой покуда! Из песни — в драку! От драки — к чуду! Кто жив, тот знает — такое дело! Душа гуляет и носит тело. Водись с любовью! Любовь, Ванюха, Не переводят единым духом. Возьмет за горло — и пой, как можешь, Как сам на душу свою положишь. Она приносит огня и хлеба, Когда ты рубишь дорогу к небу. Оно в охотку. Гори, работа! Да будет водка горька от пота! Шальное сердце руби в окрошку! Рассыпь, гармошка! Скользи, дорожка! Рассыпь, гармошка! Да к плясу ноги! А кровь играет! Душа дороги не разбирает. Через сугробы, через ухабы… Молитесь, девки. Ложитесь, бабы. Ложись, кобылы! Умри, старуха! В Ванюхе силы! Гуляй, Ванюха! Танцуй от печки! Ходи в присядку! Рвани уздечки! И душу — в пятку. Кто жив, тот знает. Такое дело. Душа гуляет — заносит тело. Ты, Ванюша, пей да слушай — Однова теперь живем. Непрописанную душу Одним махом оторвем. Хошь в ад, хошь — в рай, Куда хочешь — выбирай. Да нету рая, нету ада, Никуда теперь не надо. Вот так штука, вот так номер! Дата, подпись и печать, И живи пока не помер — По закону отвечать. Мы с душою нынче врозь. Пережиток, в опчем. Оторви ее да брось — Ножками потопчем, Нету мотива без коллектива. А какой коллектив, Такой выходит и мотив. Ох, держи, а то помру В остроте момента! В церкву едут по утру Все интеллигенты. Были — к дьякону, к попу ли, Интересовалися. Сине небо вниз тянули. Тьфу ты! Надорвалися… Душу брось да растопчи. Мы слюною плюнем. А заместо той свечи Кочергу засунем. А Ванюше припасла Снега на закуску я. Сорок градусов тепла Греют душу русскую. Не сестра да не жена, Да верная отдушина… Не сестра да не жена, Да верная отдушина Как весь вечер дожидалося Ивана у трактира красно солнце Колотило снег копытом, и летели во все стороны червонцы Душа в загуле. Да вся узлами. Да вы ж задули Святое пламя! Какая темень. Тут где-то вроде душа гуляет Да кровью бродит, умом петляет. Чего-то душно. Чего-то тошно. Чего-то скушно. И всем тревожно. Оно тревожно и страшно, братцы! Да невозможно приподыматься. Да, может, Ванька чего сваляет? А ну-ка, Ванька! Душа гуляет! Рвани, Ванюша! Чего не в духе? Какие лужи? Причем тут мухи? Не лезьте в душу! Катитесь к черту! — Гляди-ка, гордый! А кто по счету? С вас аккуратом… Ох, темнотища! С вас аккуратом выходит тыща! А он рукою за телогрейку… А за душою — да ни копейки! Вот то-то вони из грязной плоти: — Он в водке тонет, а сам не плотит! И навалились, и рвут рубаху, И рвут рубаху, и бьют с размаху. И воют глухо. Литые плечи. Держись, Ванюха, они калечат! — Разбили рожу мою хмельную — Убейте душу мою больную! Вот вы сопели, вертели клювом, Да вы не спели. А я спою вам!… А как ходил Ванюша бережком вдоль синей речки! … А как водил Ванюша солнышко на золотой уздечке! Да захлебнулся. Пошла отрава. Подняли тело. Снесли в канаву. С утра обида. И кашель с кровью. И панихида у изголовья. И мне на ухо шепнули: — Слышал? Гулял Ванюха… Ходил Ванюха, да весь и вышел. Без шапки к двери. — Да что ты, Ванька? Да я не верю! Эй, Ванька, встань-ка! И тихо встанет печаль немая Не видя, звезды горят, костры ли. И отряхнется, не понимая, Не понимая, зачем зарыли. Пройдет вдоль речки Да темным лесом Да темным лесом Поковыляет, Из лесу выйдет И там увидит, Как в чистом поле Душа гуляет, Как в лунном поле Душа гуляет, Как в снежном поле.

Вишня

Александр Башлачев

В поле вишенка одна Ветерку кивает. Ходит юная княжна, Тихо напевает: — Что-то князя не видать, Песенки не слышно. Я его устала ждать, Замерзает вишня… В поле снег да тишина. Сказку прячет книжка. Веселей гляди, княжна, Да не будь трусишкой. Темной ночью до утра Звезды светят ясно. Жизнь — веселая игра, А игра прекрасна! Будь смела и будь нежна Даже с волком в поле. Только радуйся, княжна, Солнышку и воле. Будь свободна и люби Все, что сердцу мило. Только вишню не руби — В ней святая сила. Пусть весна нарядит двор В яркие одежды. Все, что будет до тех пор, Назовем надеждой. Нам ли плакать и скучать, Открывая двери? Свету теплого луча Верят даже звери. Всех на свете обними И осилишь стужу. Люди станут добрыми, Слыша твою душу. И войдет в твой терем князь, Сядет к изголовью… Все, что будет всякий раз, Назовешь любовью. Всем дается по душе, Всем на белом свете. В каждом добром мальчише, В женщинах и в детях. Эта песенка слышна, И поет Всевышний… Начинается весна, Расцветает вишня.

Вечный пост

Александр Башлачев

Засучи мне, Господи, рукава! Подари мне посох на верный путь! Я пойду смотреть, как твоя вдова В кулаке скрутила сухую грудь. В кулаке скрутила сухую грудь. Уронила кружево до зари. Подари мне посох на верный путь! Отнесу ей постные сухари. Отнесу ей черные сухари. Раскрошу да брошу до самых звезд. Гори-гори ясно! Гори… По Руси, по матушке — Вечный пост. Хлебом с болью встретят златые дни. Завернут в три шкуры да все ребром. Не собрать гостей на твои огни. Храни нас, Господи! Храни нас, покуда не грянет Гром! Завяжи мой влас песней на ветру! Положи ей властью на имена! Я пойду смотреть, как твою сестру Кроют сваты в темную, в три бревна. Как венчают в сраме, приняв пинком. Синяком суди, да ряди в ремни. Но сегодня вечером я тайком Отнесу ей сердце, летящее с яблони. Пусть возьмет на зуб, да не в квас, а в кровь. Коротки причастия на Руси. Не суди ты нас! На Руси любовь Испокон сродни всякой ереси. Испокон сродни черной ереси. На клинках клялись. Пели до петли. Да с кем не куролесь, где не колеси, А живи, как есть — в три погибели. Как в глухом лесу плачет черный дрозд. Как присело солнце с пустым ведром. Русую косу правит Вечный пост. Храни нас, Господи, покуда не грянет Гром! Как искали искры в сыром бору. Как писали вилами на Роду. Пусть пребудет всякому по нутру. Да воздастся каждому по стыду. Но не слепишь крест, если клином клин. Если месть — как место на звон мечом. Если все вершины на свой аршин. Если в том, что есть, видишь, что почем. Но серпы в ребре да серебро в ведре Я узрел, не зря. Я — боль яблока Господи, смотри! Видишь? На заре Дочь твоя ведет к роднику быка. Молнию замолви, благослови! Кто бы нас не пас, Худом ли, Добром... Вечный пост, умойся в моей любви! Небо с общину. Все небо с общину. Мы празднуем первый Гром!

Все будет хорошо

Александр Башлачев

Как из золота ведра каждый брал своим ковшом Все будет хорошо Ты только не пролей Страшно, страшно А ты гляди смелей Гляди да веселей Как из золота зерна каждый брал на каравай Все будет хорошо Велика казна Только, только Ты только не зевай, бери да раздавай Но что-то белый свет в крови Да что-то ветер за спиной Всем сестрам — по любви Ты только будь со мной Да только ты живи Только не бывать пусту Ой да месту святому Всем братьям — по кресту виноватому Только, только подмоги не проси Прими и донеси И поутру споет трубач Песенку твоей души Все будет хорошо Только ты не плачь Скоро, скоро Ты только не спеши Ты только не спеши

Время колокольчиков

Александр Башлачев

Долго шли зноем и морозами. Все снесли и остались вольными. Жрали снег с кашею березовой. И росли вровень с колокольнями. Если плач — не жалели соли мы. Если пир — сахарного пряника. Звонари черными мозолями Рвали нерв медного динамика. Но с каждым днем времена меняются. Купола растеряли золото. Звонари по миру слоняются. Колокола сбиты и расколоты. Что ж теперь ходим круг да около На своем поле — как подпольщики? Если нам не отлили колокол, Значит, здесь — время колокольчиков. Ты звени, звени, звени, сердце под рубашкою! Второпях — врассыпную вороны. Эй! Выводи коренных с пристяжкою, И рванем на четыре стороны. Но сколько лет лошади не кованы. Ни одно колесо не мазано. Плетки нет. Седла разворованы И давно все узлы развязаны. А на дожде — все дороги радугой! Быть беде. Нынче нам до смеха ли? Но если есть колокольчик под дугой, Так, значит, все. Давай, заряжай — поехали! Загремим, засвистим, защелкаем! Проберет до костей, до кончиков. Эй, Братва! Чуете печенками Грозный смех русских колокольчиков? Век жуем матюги с молитвами. Век живем — хоть шары нам выколи. Спим да пьем. Сутками и литрами. Не поем. Петь уже отвыкли. Долго ждем. Все ходили грязные. Оттого сделались похожие, А под дождем оказались разные. Большинство — честные, хорошие. И пусть разбит батюшка Царь-колокол Мы пришли. Мы пришли с гитарами. Ведь биг-бит, блюз и рок-н-ролл Околдовали нас первыми ударами. И в груди — искры электричества. Шапки в снег — и рваните звонче Свистопляс — славное язычество. Я люблю время колокольчиков.

Галактическая комедия

Александр Башлачев

Я твердо уверен, что где-то в галактике дальней, На пыльных тропинках, вдали от космических трасс, Найдется планета, похожая с нашей детально, И люди на ней совершенно похожи на нас. Мой город, и дом, и квартира отыщутся где-то. Согласно прописке, там занял пять метров жилья Мужчина, который курит мои сигареты И пьет жигулевское пиво не реже, чем я. У нас с ним одни и те же заботы. Он носит мой галстук, Он спорит с моей женой. И так же, как я, По утрам он спешит на работу, А вечером тем же автобусом едет домой. Ему точно так же бывает и грустно, и скучно. Бывает порою, что некому руку подать. Поэтому нам поскорее с ним встретиться нужно, Уж мы бы отлично сумели друг друга понять. Итак, решено! Отправляюсь на эту планету! Я продал часы, свою бритву и новый утюг. Дождался субботы. В субботу построил ракету. Встречай меня, парень! Встречай меня, преданный друг! Ведь у нас с тобой одни и те же заботы. Ты носишь мой галстук, Ты спишь с моею женой. И так же, как я, По утрам ты спешишь на работу, А вечером тем же автобусом едешь домой. Три дня я плутал переулками звездного мира, И к этой планете пришел на крутом вираже. Все точно совпало — и город, и номер квартиры, И те же соседи живут на одном этаже. Соседи сказали — случилось большое несчастье! Соседи мне сразу сказали, что в эти три дня Он бритву, часы и утюг променял на запчасти И тоже решил полететь — поглядеть на меня. Теперь его заботы — мои заботы. Ношу его галстук, Скандалю с его женой. И так же, как он, По утрам я спешу на работу, А вечером тем же автобусом еду домой. Я еду домой.

Все от винта

Александр Башлачев

Рука на плече. Печать на крыле. В казарме проблем — банный день. Промокла тетрадь. Я знаю, зачем иду по земле, Мне будет легко улетать. Без трех минут — бал восковых фигур. Без четверти — смерть. С семи драных шкур — шерсти клок. Как хочется жить. Не меньше, чем петь. Свяжи мою нить в узелок. Холодный апрель. Горячие сны. И вирусы новых нот в крови. И каждая цель ближайшей войны Смеется и ждет любви. Наш лечащий врач согреет солнечный шприц, И иглы лучей опять найдут нашу кровь. Не надо, не плачь. Сиди и смотри, Как горлом идет любовь. Лови ее ртом. Стаканы тесны. Торпедный аккорд — до дна. Рекламный плакат последней весны Качает квадрат окна. Дырявый висок. Слепая орда. Пойми, никогда не поздно снимать броню. Целуя кусок трофейного льда, Я молча иду к огню. Мы — выродки крыс. Мы — пасынки птиц. И каждый на треть — патрон. Сиди и смотри, как ядерный принц Несет свою плеть на трон. Не плачь, не жалей. Кого нам жалеть? Ведь ты, как и я, сирота. Ну, что ты? Смелей! Нам нужно лететь! А ну от винта! Все от винта!

Грибоедовский вальс

Александр Башлачев

В отдаленном совхозе «Победа» Был потрепанный старенький «ЗИЛ», А при нем был Степан Грибоедов, И на «ЗИЛе» он воду возил. Он справлялся с работой отлично, Был по обыкновению пьян. Словом, был человеком обычным Водовоз Грибоедов Степан. После бани он бегал на танцы. Так и щупал бы баб до сих пор, Но случился в деревне с сеансом Выдающийся гипнотизер. На заплеванной маленькой сцене Он буквально творил чудеса. Мужики выражали сомненье, И таращили бабы глаза. Он над темным народом смеялся. И тогда, чтоб проверить обман, Из последнего ряда поднялся Водовоз Грибоедов Степан. Он спокойно вошел на эстраду, И мгновенно он был поражен Гипнотическим опытным взглядом, Словно финским точеным ножом. И поплыли знакомые лица, И приснился невиданный сон: Видит он небо Аустерлица, Он не Степка, а Наполеон! Он увидел свои эскадроны, Он услышал раскаты стрельбы, Он заметил чужие знамена В окуляре подзорной трубы. Но он легко оценил положенье И движением властной руки Дал приказ о начале сраженья И направил в атаку полки. Опаленный горячим азартом, Он лупил в полковой барабан. Был неистовым он Бонапартом — Водовоз Грибоедов Степан. Пели ядра, и в пламени битвы Доставалось своим и врагам. Он плевался словами молитвы Незнакомым французским богам. Вот и все. Бой окончен. Победа. Враг повержен. Гвардейцы, шабаш! Покачнулся Степан Грибоедов, И слетела минутная блажь. На заплеванной сцене райклуба Он стоял, как стоял до сих пор. А над ним скалил желтые зубы Выдающийся гипнотизер. Он домой возвратился под вечер И глушил самогон до утра. Всюду чудился запах картечи И повсюду кричали «Ура!» Спохватились о нем только в среду. Дверь сломали и в хату вошли. А на них водовоз Грибоедов, Улыбаясь, глядел из петли. Он смотрел голубыми глазами. Треуголка упала из рук. И на нем был залитый слезами Императорский серый сюртук.

Искры

Александр Башлачев

Мы высекаем искры сами Назло тотальному потопу. Из искры возгорится пламя И больно обожжет нам… ж*пу.