Перейти к содержимому

Твой голос уже относило. Века Входили в глухое пространство меж нами. Природа в тебе замолчала, И только одна строка На бронзовой вышке волос, как забытое знамя, вилась И упала, как шелк, в темноту. Тут подпись и росчерк. Всё кончено, Лишь понемногу в сознанье въезжает вагон, идущий, как мальчик, не в ногу с пехотой столбов телеграфных, агония храпа артистов эстрады, залегших на полках, случайная фраза: «Я рада»… И ряд безобразных сравнений, эпитетов и заготовок стихов.И всё это вроде любви. Или вроде прощанья навеки. На веках лежит ощущенье покоя (причина сего — неизвестна). А чинно размеренный голос в соседнем купе читает о черном убийстве колхозника:— Наотмашь хруст топора и навзничь — четыре ножа, в мертвую глотку сыпали горстью зерна. Хату его перегрыз пожар, Там он лежал пепельно-черный.—Рассудок — ты первый кричал мне: «Не лги». Ты первый не выполнил своего обещанья. Так к чертовой матери этот психологизм! Меня обнимает суровая сила прощанья.Ты поднял свои кулаки, побеждающий класс. Маячат обрезы, и полночь беседует с бандами. «Твой пепел стучит в мое сердце, Клаас. Твой пепел стучит в мое сердце, Клаас»,— Сказал Уленшпигель — дух восстающей Фландрии. На снежной равнине идет окончательный бой. Зияют глаза, как двери, сбитые с петель, И в сердце мое, переполненное судьбой, Стучит и стучит человеческий пепел.Путь человека — простой и тяжелый путь. Путь коллектива еще тяжелее и проще. В окна лачугами лезет столетняя жуть; Всё отрицая, качаются мертвые рощи.Но ты зацветаешь, моя дорогая земля. Ты зацветешь (или буду я трижды проклят…) На серых болванках железа, на пирамидах угля, На пепле сожженной соломенной кровли.Пепел шуршит, корни волос шевеля. Мужество вздрагивает, просыпаясь, Мы повернем тебя в пол-оборота, земля. Мы повернем тебя круговоротом, земля. Мы повернем тебя в три оборота, земля, Пеплом и зернами посыпая.

Похожие по настроению

Огонь

Александр Твардовский

Костер, что где-нибудь в лесу, Ночуя, путник палит,— И тот повысушит росу, Траву вокруг обвялит.Пожар начнет с одной беды, Но только в силу вступит — Он через улицу сады Соседние погубит.А этот жар — он землю жег, Броню стальную плавил, Он за сто верст касался щек И брови кучерявил.Он с ветром несся на восток, Сжигая мох на крышах, И сизой пылью вдоль дорог Лежал на травах рыжих.И от столба и до столба, Страду опережая, Он на корню губил хлеба Большого урожая…И кто в тот год с войсками шел, Тому забыть едва ли Тоску и муку наших сел, Что по пути лежали.И кто из пламени бежал В те месяцы лихие, Тот думать мог, что этот жар Смертелен для России.И с болью думать мог в пути, Тех, что прошли, сменяя: — Земля отцовская, прости, Страдалица родная…И не одна уже судьба Была войны короче. И шла великая борьба Уже как день рабочий.И долг борьбы — за словом — власть Внушала карой строгой. И воин, потерявший часть, Искал ее с тревогой…И ты была в огне жива, В войне права, Россия. И силу вдруг нашла Москва Ответить страшной силе.Москва, Москва, твой горький год, Твой первый гордый рапорт, С тех пор и ныне нас ведет Твой клич: — Вперед на запад!Пусть с новым летом вновь тот жар Дохнул, неимоверный, И новый страшен был удар,— Он был уже не первый.Ты, Волга, русская река, Легла врагу преградой. Восходит заревом в века Победа Сталинграда.Пусть с третьим летом новый жар Дохнул — его с восхода С привычной твердостью встречал Солдатский взгляд народа.Он мощь свою в борьбе обрел, Жестокой и кровавой, Солдат-народ. И вот Орел — Начало новой славы.Иная шествует пора, Рванулась наша сила И не споткнулась у Днепра, На берег тот вступила.И кто теперь с войсками шел, Тому забыть едва ли И скорбь и радость наших сел, Что по пути лежали.Да, много горя, много слез — Еще их срок не минул. Не каждой матери пришлось Обнять родного сына.Но праздник свят и величав. В огне полки сменяя, Огонь врага огнем поправ, Идет страна родная.Ее святой, великий труд, Ее немые муки Прославят и превознесут Благоговейно внуки.И скажут, честь воздав сполна, Дивясь ушедшей были: Какие были времена! Какие люди были!

Так прочен в сердце и в мозгу

Алексей Жемчужников

Так прочен в сердце и в мозгу Высокий строй эпохи прошлой, Что с современностию пошлой Я примириться не могу.Но я, бессильный, уж не спорю И, вспоминая старину, Не столь волнуюсь и кляну, Как предаюсь тоске и горю… Что я?.. Певец былых кручин; Скрижалей брошенных обломок; В пустынном доме, в час потемок, Я — потухающий камин. То треск огня совсем затихнет, Как будто смерть его пришла; То дрогнет теплая зола, И пламя снова ярко вспыхнет. Тогда тревожно по стенам Толпой задвигаются тени И лица прежних поколений Начнут выглядывать из рам.

Образец

Борис Леонидович Пастернак

О, бедный Homo sapiens Существованье – гнет. Былые годы за пояс Один такой заткнет. Все жили в сушь и впроголодь, В борьбе ожесточась, И никого не трогало, Что чудо жизни – с час. С тех рук впивавши ландыши, На те глаза дышав, Из ночи в ночь валандавшись, Гормя горит душа. Одна из южных мазанок Была других южней. И ползала, как пасынок, Трава в ногах у ней. Сушился холст. Бросается Еще сейчас к груди Плетень в ночной красавице, Хоть год и позади. Он незабвенен тем еще, Что пылью припухал, Что ветер лускал семечки, Сорил по лопухам. Что незнакомой мальвою Вел, как слепца, меня, Чтоб я тебя вымаливал У каждого плетня. Сошел и стал окидывать Тех новых луж масла, Разбег тех рощ ракитовых, Куда я письма слал. Мой поезд только тронулся, Еще вокзал, Москва, Плясали в кольцах, в конусах По насыпи, по рвам, А уж гудели кобзами Колодцы, и, пылясь, Скрипели, бились об землю Скирды и тополя. Пусть жизнью связи портятся, Пусть гордость ум вредит, Но мы умрем со спертостью Тех розысков в груди.

Смерть поэта

Давид Самойлов

Я не знал в этот вечер в деревне, Что не стало Анны Андреевны2, Но меня одолела тоска. Деревянные дудки скворешен Распевали. И месяц навешен Был на голые ветки леска.Провода электрички чертили В небесах невесомые кубы. А ее уже славой почтили Не парадные залы и клубы, А лесов деревянные трубы, Деревянные дудки скворешен. Потому я и был безутешен, Хоть в тот вечер не думал о ней.Это было предчувствием боли, Как бывает у птиц и зверей.Просыревшей тропинкою в поле, Меж сугробами, в странном уборе Шла старуха всех смертных старей. Шла старуха в каком-то капоте, Что свисал, как два ветхих крыла. Я спросил ее: «Как вы живете?» А она мне: «Уже отжила…»В этот вечер ветрами отпето Было дивное дело поэта. И мне чудилось пенье и звон. В этот вечер мне чудилась в лесе Красота похоронных процессий И торжественный шум похорон.С Шереметьевского аэродрома Доносилось подобие грома. Рядом пели деревья земли: «Мы ее берегли от удачи, От успеха, богатства и славы, Мы, земные деревья и травы, От всего мы ее берегли».И не ведал я, было ли это Отпеванием времени года, Воспеваньем страны и народа Или просто кончиной поэта. Ведь еще не успели стихи, Те, которыми нас одаряли, Стать гневливой волною в Дарьяле Или ветром в молдавской степи.Стать туманом, птицей, звездою Иль в степи полосатой верстою Суждено не любому из нас. Стихотворства тяжелое бремя Прославляет стоустое время. Но за это почтут не сейчас.Ведь она за свое воплощенье В снегиря царскосельского сада Десять раз заплатила сполна. Ведь за это пройти было надо Все ступени рая и ада, Чтоб себя превратить в певуна.Все на свете рождается в муке — И деревья, и птицы, и звуки. И Кавказ. И Урал. И Сибирь. И поэта смежаются веки. И еще не очнулся на ветке Зоревой царскосельский снегирь.

Города горят

Илья Эренбург

Города горят. У тех обид Тонны бомб, чтоб истолочь гранит. По дорогам, по мостам, в крови, Проползают ночью муравьи, И летит, летит, летит щепа — Липы, ружья, руки, черепа. От полей исходит трупный дух. Псы не лают, и молчит петух, Только говорит про мертвый кров Рев больных, недоеных коров. Умирает голубая ель И олива розовых земель, И родства не помнящий лишай Научился говорить «прощай», И на ста языках человек, Умирая, проклинает век. …Будет день, и прорастет она — Из костей, как всходят семена,— От сетей, где севера треска, До Сахары праздного песка, Всколосятся руки и штыки, Зашагают мертвые полки, Зашагают ноги без сапог, Зашагают сапоги без ног, Зашагают горя города, Выплывут утопшие суда, И на вахту встанет без часов Тень товарища и облаков. Вспомнит старое крапивы злость, Соком ярости нальется гроздь, Кровь проступит сквозь земли тоску, Кинется к разбитому древку, И труба поведает, крича, Сны затравленного трубача.

Больная земля

Николай Степанович Гумилев

Меня терзает злой недуг, Я вся во власти яда жизни, И стыдно мне моих подруг В моей сверкающей отчизне. При свете пламенных зарниц Дрожат под плетью наслаждений Толпы людей, зверей и птиц, И насекомых, и растений. Их отвратительным теплом И я согретая невольно, Несусь в пространстве голубом, Твердя старинное «довольно». Светила смотрят всё мрачней, Но час тоски моей недолог, И скоро в бездну мир червей Помчит ослабленный осколок. Комет бегущих душный чад Убьет остатки атмосферы, И диким ревом зарычат Пустыни, горы и пещеры. И ляжет жизнь в моей пыли, Пьяна от сока смертных гроздий, Сгниют и примут вид земли Повсюду брошенные кости. И снова будет торжество, И снова буду я единой, Необозримые равнины, И на равнинах никого.

Тленность

Василий Андреевич Жуковский

ВнукПослушай, дедушка, мне каждый раз, Когда взгляну на этот замок Ретлер, Приходит в мысль: что, если то ж случится И с нашей хижинкой?.. Как страшно там! Ты скажешь: смерть сидит на этих камнях. А домик наш?.. Взгляни: как будто церковь, Светлеет на холме, и окна блещут. Скажи ж, как может быть, чтобы и с ним Случилось то ж, что с этим старым замком?ДедушкаКак может быть?.. Ах! друг мой, это будет. Всему черед: за молодостью вслед Тащится старость: все идет к концу И ни на миг не постоит. Ты слышишь: Без умолку шумит вода; ты видишь: На небесах сияют звезды; можно Подумать, что они ни с места… нет! Все движется, приходит и уходит. Дивись, как хочешь, друг, а это так. Ты молод; я был также молод прежде; Теперь уж все иное… старость, старость! И что ж? Куда бы я ни шел — на пашню, В деревню, в Базель — все иду к кладбищу! Я не тужу… и ты, как я, созреешь. Тогда посмотришь, где я?.. Нет меня! Уж вкруг моей могилы бродят козы; А домик между тем дряхлей, дряхлей; И дождь его сечет, и зной палит, И тихомолком червь буравит стены, И в кровлю течь, и в щели свищет ветер… А там и ты закрыл глаза; детей Сменили внуки; то чини, другое; А там и нечего чинить… все сгнило! А поглядишь: лет тысяча прошло — Деревня вся в могиле; где стояла Когда-то церковь, там соха гуляет.ВнукТы шутишь: быть не может!ДедушкаБудет, будет! Дивись, как хочешь, друг; а это так! Вот Базель наш… сказать, прекрасный город! Домов не счесть — иной огромней церкви; Церквей же боле, чем в иной деревне Домов; все улицы кипят народом; И сколько ж добрых там людей!.. Но что же? Как многих нет, которых я, бывало, Встречал там… где они? Лежат давно За церковью и спят глубоким сном. Но только ль, друг? Ударит час — и Базель Сойдет в могилу; кое-где, как кости, Выглядывать здесь будут из земли: Там башня, там стена, там свод упадший На них же, по местам, береза, куст, И мох седой, и в нем на гнездах цапли… Жаль Базеля! А если люди будут Все так же глупы и тогда, как нынче, То заведутся здесь и привиденья, И черный волк, и огненный медведь, И мало ли…ВнукНе громко говори; Дай мост нам перейти; там у дороги, В кустарнике, прошедшею весной Похоронен утопленник. Смотри, Как пятится Гнедко и уши поднял; Глядит туда, как будто что-то видит.ДедушкаМолчи, глупец; Гнедко пужлив: там куст Чернеется — оставь в покое мертвых, Нам их не разбудить; а речь теперь О Базеле; и он в свой час умрет. И много, много лет спустя, быть может, Здесь остановится прохожий: взглянет Туда, где нынче город… там все чисто. Лишь солнышко над пустырем играет; И спутнику он скажет: «В старину Стоял там Базель; эта груда камней В то время церковью Петра была… Жаль Базеля».ВнукКак может это статься?ДедушкаНе верь иль верь, а это не минует. Придет пора — сгорит и свет. Послушай: Вдруг о полуночи выходит сторож — Кто он, не знают — он не здешний; ярче Звезды блестит он и гласит:Проснитесь! Проснитесь, скоро день!.. Вдруг небо рдеет И загорается, и гром сначала Едва стучит; потом сильней, сильней; И вдруг отвсюду загремело; страшно Дрожит земля; колокола гудят И сами свет сзывают на молитву: И вдруг… все молится; и всходит день — Ужасный день: без утра и без солнца; Все небо в молниях, земля в блистанье; И мало ль что еще!.. Все, наконец, Зажглось, горит, горит и прогорает До дна, и некому тушить, и само Потухнет… Что ты скажешь? Какова Покажется тогда земля?ВнукКак страшно. А что с людьми, когда земля сгорит?ДедушкаС людьми?.. Людей давно уж нет: они… Но где они?.. Будь добр; смиренным сердцем Верь Богу; береги в душе невинность — И все тут!.. Посмотри: там светят звезды; И что звезда, то ясное селенье; Над ними ж, слышно, есть прекрасный город; Он невидим… но будешь добр, и будешь В одной из звезд, и будет мир с тобою; А если Бог посудит, то найдешь Там и своих: отца, и мать, и… деда. А может быть, когда идти случится По Млечному Пути в тот тайный город,- Ты вспомнишь о земле, посмотришь вниз И что ж внизу увидишь? Замок Ретлер. Все в уголь сожжено; а наши горы, Как башни старые, чернеют; вкруг Зола; в реке воды нет, только дно Осталося пустое — мертвый след Давнишнего потока; и все тихо, Как гроб. Тогда товарищу ты скажешь: «Смотри: там в старину земля была; Близ этих гор и я живал в ту пору, И пас коров, и сеял, и пахал; Там деда и отца отнес в могилу; Был сам отцом, и радостного в жизни Мне было много; и Господь мне дал Кончину мирную… и здесь мне лучше».

Владимирка — большая дорога

Владимир Гиляровский

(Посвящаю И. И. Левитану)Меж чернеющих под паром Плугом поднятых полей Лентой тянется дорога Изумруда зеленей… То Владимирка… Когда-то Оглашал ее и стон Бесконечного страданья И цепей железных звон. По бокам ее тянулись Стройно линии берез, А трава, что зеленеет, Рождена потоком слез… Незабудки голубые — Это слезы матерей, В лютом горе провожавших В даль безвестную детей… Вот фиалки… Здесь невеста, Разбивая чары грез, Попрощавшись с другом милым, Пролила потоки слез… Все цветы, где прежде слезы Прибивали пыль порой, Где гремели колымаги По дороге столбовой. Помню ясно дни былые, И картин мелькает ряд: Стройной линией березы Над канавами стоят… Вижу торную дорогу Сажень в тридцать ширины, Травки нет на той дороге Нескончаемой длины… Телеграф гудит высоко, Полосатая верста, Да часовенка в сторонке У ракитова куста. Пыль клубится предо мною Ближе… ближе. Стук шагов, Мерный звон цепей железных Да тревожный лязг штыков… «Помогите нам, несчастным, Помогите, бедным, нам!..» Так поют под звон железа, Что приковано к ногам. Но сквозь пыль штыки сверкают, Блещут ружья на плечах, Дальше серые шеренги — Все закованы в цепях. Враг и друг соединились, Всех связал железный прут, И под строгим караулом Люди в каторгу бредут! Но настал конец. Дорога, Что за мной и предо мной, Не услышит звон кандальный Над зеленой пеленой… Я спокоен — не увижу Здесь картин забытых дней, Не услышу песен стоны, Лязг штыков и звон цепей… Я иду вперед спокойный… Чу!.. свисток. На всех парах Вдаль к востоку мчится поезд, Часовые на постах, На площадках возле двери, Где один, где двое в ряд… А в оконца, сквозь решетки, Шапки серые глядят!

Сивым дождём на мои виски

Владимир Луговской

Сивым дождём на мои виски падает седина, И страшная сила пройденных дней лишает меня сна. И горечь, и жалость, и ветер ночей, холодный, как рыбья кровь, Осенним свинцом наливают зрачок, ломают тугую бровь. Но несгибаема ярость моя, живущая столько лет. «Ты утомилась?» — я говорю. Она отвечает: «Нет!» Именем песни, предсмертным стихом, которого не обойти, Я заклинаю её стоять всегда на моём пути. О, никогда, никогда не забыть мне этих колючих ресниц, Глаз расширенных и косых, как у летящих птиц! Я слышу твой голос — голос ветров, высокий и горловой, Дребезг манерок, клёкот штыков, ливни над головой. Много я лгал, мало любил, сердце не уберёг, Легкое счастье пленяло меня и лёгкая пыль дорог. Но холод руки твоей не оторву и слову не изменю. Неси мою жизнь, а когда умру — тело предай огню. Светловолосая, с горестным ртом,- мир обступил меня, Сдвоенной молнией падает день, плечи мои креня, Словно в полёте, резок и твёрд воздух моей страны. Ночью, покоя не принося, дымные снятся сны. Кожаный шлем надевает герой, древний мороз звенит. Слава и смерть — две родные сестры смотрят в седой зенит. Юноши строятся, трубы кипят плавленым серебром Возле могил и возле людей, имя которых — гром. Ты приходила меня ласкать, сумрак входил с тобой, Шорох и шум приносила ты, листьев ночной прибой. Грузовики сотрясали дом, выл, задыхаясь мотор, Дул в окно, и шуршала во тьме кромка холщовых штор. Смуглые груди твои, как холмы над обнажённой рекой. Юность моя — ярость моя — ты ведь была такой! Видишь — опять мои дни коротки, ночи идут без сна, Медные бронхи гудят в груди под рёбрами бегуна. Так опускаться, как падал я,- не пожелаю врагу. Но силу твою и слово твоё трепетно берегу, Пусть для героев и для бойцов кинется с губ моих Радость моя, горе моё — жёсткий и грубый стих. Нет, не любил я цветов, нет,- я не любил цветов, Знаю на картах, среди широт лёгкую розу ветров. Листик кленовый — ладонь твоя. Влажен и ал и чист Этот осенний, немолодой, сорванный ветром лист.

Чека

Владимир Нарбут

1Оранжевый на солнце дым и перестук автомобильный. Мы дерево опередим: отпрыгни, граб, в проулок пыльный. Колючей проволоки низ лоскут схватил на повороте. — Ну, что, товарищ? — Не ленись, спроси о караульной роте. Проглатывает кабинет, и — пес, потягиваясь, трется у кресла кожаного. Нет: живой и на портрете Троцкий! Контрреволюция не спит: все заговор за заговором. Пощупать надо бы РОПИТ. А завтра… Да, в часу котором? По делу 1106 (в дверях матрос и брюки клешем) перо в чернила — справку: — Есть. — И снова отдан разум ношам. И бремя первое — тоска, сверчок, поющий дни и ночи: ни погубить, ни приласкать, а жизнь — все глуше, все короче. До боли гол и ярок путь — вторая мертвая обуза. Ты небо свежее забудь, душа, подернутая блузой! Учись спокойствию, душа, и будь бесстрастна — бремя третье. Расплющивая и круша, вращает жернов лихолетье. Истыкан пулею шпион, и спекулянт — в истоме жуткой. А кабинет, как пансион, где фрейлина да институтки. И цедят золото часы, песка накапливая конус, чтоб жало тонкое косы лизало красные законы; чтоб сыпкий и сухой песок швырнуть на ветер смелой жменей, чтоб на фортуны колесо рабочий наметнулся ремень! 2Не загар, а малиновый пепел, и напудрены густо ключицы. Не могло это, Герман, случиться, что вошел ты, взглянул и — как не был! Революции бьют барабаны, и чеканит Чека гильотину. .. Но старуха в наколке трясется и на мертвом проспекте бормочет. Не от вас ли чего она хочет, Александр, Елисеев, Высоцкий? И суровое Гоголя бремя, обомшелая сфинксова лапа не пугаются медного храпа жеребца над гадюкой, о Герман! Как забыть о громоздком уроне? Как не помнить гвоздей пулемета? А Россия? — Все та же дремота В Петербурге и на Ланжероне: и все той же малиновой пудрой посыпаются в полдень ключицы; и стучится, стучится, стучится та же кровь, так же пьяно и мудро…

Другие стихи этого автора

Всего: 52

Алайский рынок

Владимир Луговской

Три дня сижу я на Алайском рынке, На каменной приступочке у двери В какую-то холодную артель. Мне, собственно, здесь ничего не нужно, Мне это место так же ненавистно, Как всякое другое место в мире, И даже есть хорошая приятность От голосов и выкриков базарных, От беготни и толкотни унылой… Здесь столько горя, что оно ничтожно, Здесь столько масла, что оно всесильно. Молочнолицый, толстобрюхий мальчик Спокойно умирает на виду. Идут верблюды с тощими горбами, Стрекочут белорусские еврейки, Узбеки разговаривают тихо. О, сонный разворот ташкентских дней!.. Эвакуация, поляки в желтых бутсах, Ночной приезд военных академий, Трагические сводки по утрам, Плеск арыков и тополиный лепет, Тепло, тепло, усталое тепло… Я пьян с утра, а может быть, и раньше… Пошли дожди, и очень равнодушно Сырая глина со стены сползает. Во мне, как танцовщица, пляшет злоба, То ручкою взмахнет, то дрыгнет ножкой, То улыбнется темному портрету В широких дырах удивленных ртов. В балетной юбочке она светло порхает, А скрипочки под палочкой поют. Какое счастье на Алайском рынке! Сидишь, сидишь и смотришь ненасытно На горемычные пустые лица С тяжелой ненавистью и тревогой, На сумочки московских маникюрш. Отребье это всем теперь известно, Но с первозданной юной, свежей силой Оно входило в сердце, как истома. Подайте, ради бога. Я сижу На маленьких ступеньках. Понемногу Рождается холодный, хищный привкус Циничной этой дребедени. Я, Как флюгерок, вращаюсь. Я канючу. Я радуюсь, печалюсь, возвращаюсь К старинным темам лжи и подхалимства И поднимаюсь, как орел тянь-шаньский, В большие области снегов и ледников, Откуда есть одно движенье вниз, На юг, на Индию, через Памир. Вот я сижу, слюнявлю черный палец, Поигрываю пуговицей черной, Так, никчемушник, вроде отщепенца. А над Алтайским мартовским базаром Царит холодный золотой простор. Сижу на камне, мерно отгибаюсь. Холодное, пустое красноречье Во мне еще играет, как бывало. Тоскливый полдень. Кубометры свеклы, Коричневые голые лодыжки И запах перца, сна и нечистот. Мне тоже спать бы, сон увидеть крепкий, Вторую жизнь и третью жизнь,- и после, Над шорохом морковок остроносых, Над непонятной круглой песней лука Сказать о том, что я хочу покоя,- Лишь отдыха, лишь маленького счастья Сидеть, откинувшись, лишь нетерпенья Скорей покончить с этими рябыми Дневными спекулянтами. А ночью Поднимутся ночные спекулянты, И так опять все сызнова пойдет,- Прыщавый мир кустарного соседа Со всеми примусами, с поволокой Очей жены и пяточками деток, Которые играют тут, вот тут, На каменных ступеньках возле дома. Здесь я сижу. Здесь царство проходимца. Три дня я пил и пировал в шашлычных, И лейтенанты, глядя на червивый Изгиб бровей, на орден — «Знак Почета», На желтый галстук, светлый дар Парижа, — Мне подавали кружки с темным зельем, Шумели, надрываясь, тосковали И вспоминали: неужели он Когда-то выступал в армейских клубах, В ночных ДК — какой, однако, случай! По русскому обычаю большому, Пропойце нужно дать слепую кружку И поддержать за локоть: «Помню вас…» Я тоже помнил вас, я поднимался, Как дым от трубки, на широкой сцене. Махал руками, поводил плечами, Заигрывал с передним темным рядом, Где изредка просвечивали зубы Хорошеньких девиц широконоздрых. Как говорил я! Как я говорил! Кокетничая, поддавая басом, Разметывая брови, разводя Холодные от нетерпенья руки, Поскольку мне хотелось лишь покоя, Поскольку я хотел сухой кровати, Но жар и молодость летели из партера, И я качался, вился, как дымок, Как медленный дымок усталой трубки. Подайте, ради бога. Я сижу, Поигрывая бровью величавой, И если правду вам сказать, друзья, Мне, как бывало, ничего не надо. Мне дали зренье — очень благодарен. Мне дали слух — и это очень важно. Мне дали руки, ноги — ну, спасибо. Какое счастье! Рынок и простор. Вздымаются литые груды мяса, Лежит чеснок, как рыжие сердечки. Весь этот гомон жестяной и жаркий Ко мне приносит только пустоту. Но каждое движение и оклик, Но каждое качанье черных бедер В тугой вискозе и чулках колючих Во мне рождает злое нетерпенье Последней ловли. Я хочу сожрать Все, что лежит на плоскости. Я слышу Движенье животов. Я говорю На языке жиров и сухожилий. Такого униженья не видали Ни люди, ни зверюги. Я один Еще играю на крапленых картах. И вот подошвы отстают, темнеют Углы воротничков, и никого, Кто мог бы поддержать меня, и ночи Совсем пустые на Алайском рынке. А мне заснуть, а мне кусочек сна, А мне бы справедливость — и довольно. Но нету справедливости. Слепой — Протягиваю в ночь сухие руки И верю только в будущее. Ночью Все будет изменяться. Поутру Все будет становиться. Гроб дощатый Пойдет, как яхта, на Алайском рынке, Поигрывая пятками в носочках, Поскрипывая костью лучевой. Так ненавидеть, как пришлось поэту, Я не советую читателям прискорбным. Что мне сказать? Я только холод века, А ложь — мое седое острие. Подайте, ради бога. И над миром Опять восходит нищий и прохожий, Касаясь лбом бензиновых колонок, Дредноуты пуская по морям, Все разрушая, поднимая в воздух, От человечьей мощи заикаясь. Но есть на свете, на Алайском рынке Одна приступочка, одна ступенька, Где я сижу, и от нее по свету На целый мир расходятся лучи. *Подайте, ради бога, ради правды, Хоть правда, где она?.. А бог в пеленках.* Подайте, ради бога, ради правды, Пока ступеньки не сожмут меня. Я наслаждаюсь горьким духом жира, Я упиваюсь запахом моркови, Я удивляюсь дряни кишмишовой, А удивленье — вот цена вдвойне. Ну, насладись, остановись, помедли На каменных обточенных ступеньках, Среди мангалов и детей ревущих, По-своему, по-царски насладись! Друзья ходили? — Да, друзья ходили. Девчонки пели? — Да, девчонки пели. Коньяк кололся? — Да, коньяк кололся. Сижу холодный на Алайском рынке И меры поднадзорности не знаю. И очень точно, очень непостыдно Восходит в небе первая звезда. Моя надежда — только в отрицанье. Как завтра я унижусь — непонятно. Остыли и обветрились ступеньки Ночного дома на Алайском рынке, Замолкли дети, не поет капуста, Хвостатые мелькают огоньки. Вечерняя звезда стоит над миром, Вечерний поднимается дымок. Зачем еще плутать и хныкать ночью, Зачем искать любви и благодушья, Зачем искать порядочности в небе, Где тот же строгий распорядок звезд? Пошевелить губами очень трудно, Хоть для того, чтобы послать, как должно, К такой-то матери все мирозданье И синие киоски по углам. Какое счастье на Алайском рынке, Когда шумят и плещут тополя! Чужая жизнь — она всегда счастлива, Чужая смерть — она всегда случайность. А мне бы только в кепке отсыревшей Качаться, прислонившись у стены. Хозяйка варит вермишель в кастрюле, Хозяин наливается зубровкой, А деточки ложатся по углам. Идти домой? Не знаю вовсе дома… Оделись грязью башмаки сырые. Во мне, как балерина, пляшет злоба, Поводит ручкой, кружит пируэты. Холодными, бесстыдными глазами Смотрю на все, подтягивая пояс. Эх, сосчитаться бы со всеми вами! Да силы нет и нетерпенья нет, Лишь остаются сжатыми колени, Поджатый рот, закушенные губы, Зияющие зубы, на которых, Как сон, лежит вечерняя звезда. Я видел гордости уже немало, Я самолюбием, как черт, кичился, Падения боялся, рвал постромки, Разбрасывал и предавал друзей, И вдруг пришло спокойствие ночное, Как в детстве, на болоте ярославском, Когда кувшинки желтые кружились И ведьмы стыли от ночной росы… И ничего мне, собственно, не надо, Лишь видеть, видеть, видеть, видеть, И слышать, слышать, слышать, слышать, И сознавать, что даст по шее дворник И подмигнет вечерняя звезда. Опять приходит легкая свобода. Горят коптилки в чужестранных окнах. И если есть на свете справедливость, То эта справедливость — только я.

Астроном

Владимир Луговской

Ты осторожно закуталась сном, А мне неуютно и муторно как-то: Я знаю, что в Пулкове астроном Вращает могучий, безмолвный рефрактор, Хватает планет голубые тела И шарит в пространстве забытые звезды, И тридцать два дюйма слепого стекла Пронзают земной, отстоявшийся воздух. А мир на предельных путях огня Несется к созвездию Геркулеса, И ночь нестерпимо терзает меня, Как сцена расстрела в халтурной пьесе. И память (но разве забвенье порок?), И сила (но сила на редкость безвольна), И вера (но я не азартный игрок) Идут, как забойщики, в черную штольню И глухо копаются в грузных пластах, Следя за киркой и сигналом контрольным. А совесть? Но совесть моя пуста, И ночь на исходе. Довольно!

Баллада о пустыне

Владимир Луговской

Давно это было… Разъезд пограничный в далеком Шираме,— Бойцов было трое, врагов было двадцать,— Погнался в пустыню за басмачами. Он сгинул в песках и не мог отозваться.Преследовать — было их долгом и честью. На смерть от безводья шли смелые трое. Два дня мы от них не имели известий, И вышел отряд на спасенье героев.И вот день за днем покатились барханы, Как волны немые застывшего моря. Осталось на свете жары колыханье На желтом и синем стеклянном просторе.А солнце всё выше и выше вставало, И зной подступал огнедышащим валом. В ушах раздавался томительный гул,Глаза расширялись, морщинились лица. Хоть лишнюю каплю, хоть горсткой напиться! И корчился в муках сухой саксаул. Безмолвье, безводье, безвестье, безлюдье. Ни ветра, ни шороха, ни дуновенья. Кустарник согбенный, и кости верблюжьи, Да сердца и пульса глухое биенье. А солнце всё выше и выше вставало, И наша разведка в песках погибала. Ни звука, ни выстрела. Смерть. Тишина. Бархан за барханом, один, как другие. И медленно седла скрипели тугие. Росла беспредельного неба стена. Шатаются кони, винтовки, как угли. Жара нависает, слабеют колени. Слова замирают, и губы распухли. Ни зверя, ни птицы, ни звука, ни тени. А солнце всё выше и выше вставало, И воздуха было до ужаса мало. Змея проползла, не оставив следа. Копыта ступают, ступают копыта. Земля исполинскою бурей разрыта, Земля поднялась и легла навсегда. Неужто когда-нибудь мощь человека Восстанет, безлюдье песков побеждая, Иль будет катиться от века до века Барханное море, пустыня седая? А солнце всё выше и выше вставало, И смертью казалась минута привала. Но люди молчали, и кони брели. Мы шли на спасенье друзей и героев, Обсохшие зубы сжимая сурово, На север, к далеким колодцам Чули. Двоих увидали мы, легших безмолвно, И небо в глазах у них застекленело. Над ними вставали застывшие волны Без края, конца, без границ, без предела. А солнце всё выше и выше всходило. Клинками мы братскую рыли могилу. Раздался прощальный короткий залп. Три раза поднялись горячие дула, И наш командир на ветвях саксаула Узлами багряный кумач завязал. Мы с мертвых коней сняли седла и сбрую, В горячее жерло, не в землю сырую, Солдаты пустыни достойно легли. А третьего мы через час услыхали: Он полз и стрелял в раскаленные дали В бреду, всё вперед, хоть до края земли. Мы жизнь ему флягой последней вернули, От солнца палатку над ним растянули И дальше в проклятое пекло пошли. Мы шли за врагами… Слюны не хватало, А солнце всё выше и выше вставало. И коршуна вдруг увидали — плывет. Кружится, кружится всё ниже и ниже Над зыбью барханов, над впадиной рыжей И всё замедляет тяжелый полет. И встали мы, глядя глазами сухими На дикое логово в черной пустыне. Несло, как из настежь раскрытых печей. В ложбине песчаной, что ветром размыло, Раскиданы, словно их бурей скосило, Лежали, согнувшись, тела басмачей. И свет над пустыней был резок и страшен. Она только смертью могла насладиться, Она отомстить за товарищей наших И то не дала нам, немая убийца. Пустыня! Пустыня! Проклятье валам твоих огненных полчищ! Пришли мы с тобою помериться силой. Стояли кругом пограничники молча, А солнце всё выше и выше всходило… Я был молодым. И давно это было. Окончен рассказ мой на трассе канала В тот вечер узнал я немало историй. Бригада топографов здесь ночевала, На месте, где воды сверкнут на просторе.

Басмач

Владимир Луговской

Дым папиросный качнулся, замер и загустел. Частокол чужеземных винтовок криво стоял у стен. Кланяясь, покашливая, оглаживая клок бороды, В середину табачного облака сел Иган-Берды. Пиала зеленого чая — успокоитель души — Кольнула горячей горечью челюсти курбаши. Носком сапога покатывая одинокий патрон на полу, Нетвердыми жирными пальцами он поднял пиалу. А за окном пшеница гуляла в полном соку, Но тракторист, не мигая, прижался щекой к штыку. Он восемь бессонных суток искал по горам следы И на девятые сутки встретил Иган-Берды. Выстрелами оглушая дикие уши горы, Взяли усталую шайку совхозники Дангары. Тракторист засыпает стоя, но пальцы его тверды. И чай крутого настоя пьет Иган-Берды. Он поднимает руку и начинает речь, Он круглыми перекатами движет просторы плеч, Он рад, что кольцом беседы с ним соединены Советские командиры — звезды большой страны. Он никого не грабил и честно творил бой, Глазам его чужды убийства, рукам его чужд разбой. Как снежное темя Гиссара, совесть его бела, И ни одна комсомолка зарезана им не была. Сто раз он решал сдаваться, но случай к нему не пришел. Он выстрадал пять сражений, а это — нехорошо. И как путник, поющий о жажде, хочет к воде припасть, Так сердце его сухое ищет Советскую власть. Милость Советской власти для храбрых — богатый пир. Иган-Берды — знаменитый начальник и богатырь. — Непреклонные мои пули падали гуще дождей, От головы и до паха я разрубал людей. Сокровища кооперативов я людям своим раздавал, Повешенный мною учитель бога не признавал, Тяжелой военной славой жилы мои горды. Примите же, командиры, руку Иган-Берды!— Но старший из командиров выпрямился во весь рост. По темным губам переводчика медленно плыл допрос. И женщина за стеною сыпала в миску рис. Прижавшись к штыку щекою, жмурился тракторист. Солнца, сна и дыма он должен не замечать. Он должен смотреть в затылок льстивого басмача. Кланяется затылок и поднимается вновь, Под выдубленной кожей глухо толчется кровь. И тракторист усмехается твердым, сухим смешком: Он видит не человека, а ненависти ком. За сорванную посевную и сломанные его труды Совсем небольшая расплата — затылок Иган-Берды!

Береза Карелии

Владимир Луговской

Что же ты невесела, Белая береза? Свои косы свесила С широкого плеса, С моха, камня серого На волну сбегая, Родимого севера Дочка дорогая? У крутого берега, С вечера причаливая, Плывши с моря Белого, Вышли англичане. Люди пробираются Темными опушками. Звери разбегаются, Пуганные пушками. Ветер, тучи собирай По осенней стыни. Край ты мой, озерный край, Лесная пустыня! Ты шуми окружьями, Звень твоя не кончена. Сбираются с ружьями Мужики олончане. От Петрозаводска — Красные отряды, Форменки флотские, Грудь — что надо! Селами и весями Стукочат колеса, Что же ты невесела, Белая береза?

Большевикам пустыни и весны

Владимир Луговской

В Госторге, у горящего костра, Мы проводили мирно вечера. Мы собирали новостей улов И поглощали бесконечный плов. А ночь была до синевы светла, И ныли ноги от казачьего седла. Для нас апрель просторы распростер. Мигала лампа, И пылал костер. Член посевкома зашивал рукав, Предисполкома отгонял жука, Усталый техник, лежа на боку, Выписывал последнюю строку. И по округе, на плуги насев, Водил верблюдов Большевистский сев. Шакалы воем оглашали высь. На краткий отдых люди собрались. Пустыня била ветром в берега. Она далеко чуяла врага, Она далеко слышала врагов — Удары заступа И шарканье плугов. Три раза в час в ворота бился гам: Стучал дежурный с пачкой телеграмм, И цифры, выговоры, слов напор В поспешном чтенье наполняли двор. Пустыня зыбилась в седой своей красе. Шел по округе Большевистский сев. Ворвался ветер, топот лошадей, И звон стремян, и голоса людей. Свет фонаря пронесся по траве, И на веранду входит человек, За ним другой, отставший на скаку. Идет пустыня, ветер, Кара-Кум! Крест-накрест маузеры, рубахи из холстин. Да здравствуют работники пустынь! Ложатся люди, кобурой стуча, Летают шутки, и крепчает чай. На свете все одолевать привык Пустыню обуздавший большевик. Я песни пел, я и сейчас пою Для вас, ребята из Ширам-Кую. Вам до зари осталось отдохнуть, А завтра — старый караванный путь На те далекие колодцы и посты. Да здравствуют Работники пустынь! Потом приходит юный агроном, Ему хотелось подкрепиться сном, Но лучше сесть, чем на постели лечь, И лучше храпа — дружеская речь. В его мозгу гектары и плуги, В его глазах зеленые круги. Берись за чайник, пиалу налей. Да здравствуют Работники полей! И после всех, избавясь от беды, Стучат в Госторг работники воды. Они в грязи, и ноги их мокры, Они устало сели на ковры, Сбежались брови, на черту черта. — Арык спасли. Устали. Ни черта! Хороший чай — награда за труды. Да здравствуют Работники воды! Но злоба конскими копытами стучит, И от границы мчатся басмачи, Раскинув лошадиные хвосты, На землю, воду и песок пустынь. Дом, где сидим мы,— это байский дом. Колхоз вспахал его поля кругом. Но чтобы убивать и чтобы взять, Бай и пустыня возвращаются опять. Тот топот конницы и осторожный свист Далеко слышит по пескам чекист. Засел прицел в кустарнике ресниц. Да здравствуют Работники границ!.. Вы, незаметные учителя страны, Большевики пустыни и весны! Идете вы разведкой впереди, Работы много — отдыха не жди. Работники песков, воды, земли, Какую тяжесть вы поднять могли! Какую силу вам дает одна — Единственная на земле страна!

Гроза

Владимир Луговской

Катера уходят в море. Дождь. Прибой. Гром. Молнии перебегают в сумраке сыром. Ты смотришь, широколобый, пьяный без вина, Глухо переворачивается тусклая волна. Научил бы ты меня, товарищ, языку морей, Понимало бы меня море родины моей. Поднимается, замирает, падает в туман Медленный, сероголовый Каспий-великан. Дымчатые, грозовые катятся облака, Мокрая бежит погодка, мокрая, как щека. Плачет твоя любимая, о чем — никто не поймет. До самого Красноводска сумрачный дождь идет.

Гуниб

Владимир Луговской

Тревожен был грозовых туч крутой изгиб. Над нами плыл в седых огнях аул Гуниб. И были залиты туманной пеленой Кегерские высоты под луной. Две женщины там были, друг и я. Глядели в небо мы, дыханье затая, Как молча мчатся молнии из глубины, Неясыть мрачно кружится в кругу луны. Одна из женщин молвила: «Близка беда. Об этом говорят звезда, земля, вода. Но горе или смерть, тюрьма или война — Всегда я буду одинока и вольна!» Другая отвечала ей: «Смотри, сестра, Как светом ламп и очагов горит гора, Как из ущелий поднимается туман И дальняя гроза идет на Дагестан. И люди, и хребты, и звезды в вышине Кипят в одном котле, горят в одном огне. Где одиночество, когда теснит простор Небесная семья родных аварских гор?» И умерли они. Одна в беде. Другая на войне. Как люди смертные, как звезды в вышине. Подвластные судьбе не доброй и не злой, Они в молчанье слились навсегда с землей. Мы с другом вспомнили сестер, поспоривших давно. Бессмертно одиночество? Или умрет оно?

Гуси

Владимир Луговской

Над необъятной Русью С озерами на дне Загоготали гуси В зеленой вышине. Заря огнем холодным Позолотила их. Летят они свободно, Как старый русский стих. До сосен Заонежья Река небес тиха. Так трепетно и нежно Внизу цветет ольха. Вожак разносит крылья, Спешит на брачный пир. То сказкою, то былью Становится весь мир. Под крыльями тугими Земля ясным-ясна. Мильоны лет за ними Стремилась к нам весна. Иных из них рассеют Разлука, смерть, беда, Но путь весны — на север! На север, как всегда.

Дорога

Владимир Луговской

Дорога идет от широких мечей, От сечи и плена Игорева, От белых ночей, Малютиных палачей, От этой тоски невыговоренной; От белых поповен в поповском саду, От смертного духа морозного, От синих чертей, шевелящих в аду Царя Иоанна Грозного; От башен, запоров, и рвов, и кремлей, От лика рублевской троицы. И нет еще стран на зеленой земле, Где мог бы я сыном пристроиться. И глухо стучащее сердце мое С рожденья в рабы ей продано. Мне страшно назвать даже имя ее — Свирепое имя родины.

Жестокое пробужденье

Владимир Луговской

Сегодня ночью ты приснилась мне. Не я тебя нянчил, не я тебя славил, Дух русского снега и русской природы, Такой непонятной и горькой услады Не чувствовал я уже многие годы. Но ты мне приснилась как детству — русалки, Как детству — коньки на прудах поседелых, Как детству — веселая бестолочь салок, Как детству — бессонные лица сиделок. Прощай, золотая, прощай, золотая! Ты легкими хлопьями вкось улетаешь. Меня закрывает от старых нападок Пуховый платок твоего снегопада. Молочница цедит мороз из бидона, Точильщик торгуется с черного хода. Ты снова приходишь, рассветный, бездонный, Дух русского снега и русской природы. Но ты мне приснилась, как юности — парус, Как юности — нежные зубы подруги, Как юности — шквал паровозного пара, Как юности — слава в серебряных трубах. Уйди, если можешь, прощай, если хочешь. Ты падаешь сеткой крутящихся точек, Меня закрывает от старых нападок Пуховый платок твоего снегопада. На кухне, рыча, разгорается примус, И прачка приносит простынную одурь, Ты снова приходишь, необозримый Дух русского снега и русской природы. Но ты мне приснилась, Как мужеству — отдых, Как мужеству — книг неживое соседство, Как мужеству — вождь, обходящий заводы, Как мужеству — пуля в спокойное сердце. Прощай, если веришь, забудь, если помнишь! Ты инеем застишь пейзаж заоконный. Меня закрывает от старых нападок Пуховый платок твоего снегопада.

Звезда, звезда

Владимир Луговской

Звезда, звезда, холодная звезда, К сосновым иглам ты все ниже никнешь. Ты на заре исчезнешь без следа И на заре из пустоты возникнешь. Твой дальний мир — крылатый вихрь огня, Где ядра атомов сплавляются от жара. Что ж ты глядишь так льдисто на меня — Песчинку на коре земного шара? Быть может, ты погибла в этот миг Иль, может быть, тебя давно уж нету, И дряхлый свет твой, как слепой старик, На ощупь нашу узнает планету. Иль в дивной мощи длится жизнь твоя? Я — тень песчинки пред твоей судьбою, Но тем, что вижу я, но тем, что знаю я, Но тем, что мыслю я,— я властен над тобою!