Перейти к содержимому

[I]Вкушая, вкусих мало меда, и се аз умираю.

1-я Книга Царств[/I]

[B]1[/B]

Немного лет тому назад, Там, где, сливаяся, шумят, Обнявшись, будто две сестры, Струи Арагвы и Куры, Был монастырь. Из-за горы И нынче видит пешеход Столбы обрушенных ворот, И башни, и церковный свод; Но не курится уж под ним Кадильниц благовонный дым, Не слышно пенье в поздний час Молящих иноков за нас. Теперь один старик седой, Развалин страж полуживой, Людьми и смертию забыт, Сметает пыль с могильных плит, Которых надпись говорит О славе прошлой — и о том, Как, удручен своим венцом, Такой-то царь, в такой-то год, Вручал России свой народ.

И божья благодать сошла На Грузию! Она цвела С тех пор в тени своих садов, Не опасаяся врагов, 3а гранью дружеских штыков.

[B]2[/B]

Однажды русский генерал Из гор к Тифлису проезжал; Ребенка пленного он вез. Тот занемог, не перенес Трудов далекого пути; Он был, казалось, лет шести, Как серна гор, пуглив и дик И слаб и гибок, как тростник. Но в нем мучительный недуг Развил тогда могучий дух Его отцов. Без жалоб он Томился, даже слабый стон Из детских губ не вылетал, Он знаком пищу отвергал И тихо, гордо умирал. Из жалости один монах Больного призрел, и в стенах Хранительных остался он, Искусством дружеским спасен. Но, чужд ребяческих утех, Сначала бегал он от всех, Бродил безмолвен, одинок, Смотрел, вздыхая, на восток, Гоним неясною тоской По стороне своей родной. Но после к плену он привык, Стал понимать чужой язык, Был окрещен святым отцом И, с шумным светом незнаком, Уже хотел во цвете лет Изречь монашеский обет, Как вдруг однажды он исчез Осенней ночью. Темный лес Тянулся по горам кругом. Три дня все поиски по нем Напрасны были, но потом Его в степи без чувств нашли И вновь в обитель принесли. Он страшно бледен был и худ И слаб, как будто долгий труд, Болезнь иль голод испытал. Он на допрос не отвечал И с каждым днем приметно вял. И близок стал его конец; Тогда пришел к нему чернец С увещеваньем и мольбой; И, гордо выслушав, больной Привстал, собрав остаток сил, И долго так он говорил:

[B]3[/B]

«Ты слушать исповедь мою Сюда пришел, благодарю. Все лучше перед кем-нибудь Словами облегчить мне грудь; Но людям я не делал зла, И потому мои дела Немного пользы вам узнать, А душу можно ль рассказать? Я мало жил, и жил в плену. Таких две жизни за одну, Но только полную тревог, Я променял бы, если б мог. Я знал одной лишь думы власть, Одну — но пламенную страсть: Она, как червь, во мне жила, Изгрызла душу и сожгла. Она мечты мои звала От келий душных и молитв В тот чудный мир тревог и битв, Где в тучах прячутся скалы, Где люди вольны, как орлы. Я эту страсть во тьме ночной Вскормил слезами и тоской; Ее пред небом и землей Я ныне громко признаю И о прощенье не молю.

[B]4[/B]

Старик! я слышал много раз, Что ты меня от смерти спас — Зачем? .. Угрюм и одинок, Грозой оторванный листок, Я вырос в сумрачных стенах Душой дитя, судьбой монах. Я никому не мог сказать Священных слов «отец» и «мать». Конечно, ты хотел, старик, Чтоб я в обители отвык От этих сладостных имен, — Напрасно: звук их был рожден Со мной. И видел у других Отчизну, дом, друзей, родных, А у себя не находил Не только милых душ — могил! Тогда, пустых не тратя слез, В душе я клятву произнес: Хотя на миг когда-нибудь Мою пылающую грудь Прижать с тоской к груди другой, Хоть незнакомой, но родной. Увы! теперь мечтанья те Погибли в полной красоте, И я как жил, в земле чужой Умру рабом и сиротой.

[B]5[/B]

Меня могила не страшит: Там, говорят, страданье спит В холодной вечной тишине; Но с жизнью жаль расстаться мне. Я молод, молод… Знал ли ты Разгульной юности мечты? Или не знал, или забыл, Как ненавидел и любил; Как сердце билося живей При виде солнца и полей С высокой башни угловой, Где воздух свеж и где порой В глубокой скважине стены, Дитя неведомой страны, Прижавшись, голубь молодой Сидит, испуганный грозой? Пускай теперь прекрасный свет Тебе постыл; ты слаб, ты сед, И от желаний ты отвык. Что за нужда? Ты жил, старик! Тебе есть в мире что забыть, Ты жил, — я также мог бы жить!

[B]6[/B]

Ты хочешь знать, что видел я На воле? — Пышные поля, Холмы, покрытые венцом Дерев, разросшихся кругом, Шумящих свежею толпой, Как братья в пляске круговой. Я видел груды темных скал, Когда поток их разделял. И думы их я угадал: Мне было свыше то дано! Простерты в воздухе давно Объятья каменные их, И жаждут встречи каждый миг; Но дни бегут, бегут года — Им не сойтиться никогда! Я видел горные хребты, Причудливые, как мечты, Когда в час утренней зари Курилися, как алтари, Их выси в небе голубом, И облачко за облачком, Покинув тайный свой ночлег, К востоку направляло бег — Как будто белый караван Залетных птиц из дальних стран! Вдали я видел сквозь туман, В снегах, горящих, как алмаз, Седой незыблемый Кавказ; И было сердцу моему Легко, не знаю почему. Мне тайный голос говорил, Что некогда и я там жил, И стало в памяти моей Прошедшее ясней, ясней…

[B]7[/B]

И вспомнил я отцовский дом, Ущелье наше и кругом В тени рассыпанный аул; Мне слышался вечерний гул Домой бегущих табунов И дальний лай знакомых псов. Я помнил смуглых стариков, При свете лунных вечеров Против отцовского крыльца Сидевших с важностью лица; И блеск оправленных ножон Кинжалов длинных… и как сон Все это смутной чередой Вдруг пробегало предо мной. А мой отец? он как живой В своей одежде боевой Являлся мне, и помнил я Кольчуги звон, и блеск ружья, И гордый непреклонный взор, И молодых моих сестер… Лучи их сладостных очей И звук их песен и речей Над колыбелию моей… В ущелье там бежал поток. Он шумен был, но неглубок; К нему, на золотой песок, Играть я в полдень уходил И взором ласточек следил, Когда они перед дождем Волны касалися крылом. И вспомнил я наш мирный дом И пред вечерним очагом Рассказы долгие о том, Как жили люди прежних дней, Когда был мир еще пышней.

[B]8[/B]

Ты хочешь знать, что делал я На воле? Жил — и жизнь моя Без этих трех блаженных дней Была б печальней и мрачней Бессильной старости твоей. Давным-давно задумал я Взглянуть на дальние поля, Узнать, прекрасна ли земля, Узнать, для воли иль тюрьмы На этот свет родимся мы. И в час ночной, ужасный час, Когда гроза пугала вас, Когда, столпясь при алтаре, Вы ниц лежали на земле, Я убежал. О, я как брат Обняться с бурей был бы рад! Глазами тучи я следил, Рукою молнию ловил… Скажи мне, что средь этих стен Могли бы дать вы мне взамен Той дружбы краткой, но живой, Меж бурным сердцем и грозой?..

[B]9[/B]

Бежал я долго — где, куда? Не знаю! ни одна звезда Не озаряла трудный путь. Мне было весело вдохнуть В мою измученную грудь Ночную свежесть тех лесов, И только! Много я часов Бежал, и наконец, устав, Прилег между высоких трав; Прислушался: погони нет. Гроза утихла. Бледный свет Тянулся длинной полосой Меж темным небом и землей, И различал я, как узор, На ней зубцы далеких гор; Недвижим, молча я лежал, Порой в ущелии шакал Кричал и плакал, как дитя, И, гладкой чешуей блестя, Змея скользила меж камней; Но страх не сжал души моей: Я сам, как зверь, был чужд людей И полз и прятался, как змей.

[B]10[/B]

Внизу глубоко подо мной Поток усиленный грозой Шумел, и шум его глухой Сердитых сотне голосов Подобился. Хотя без слов Мне внятен был тот разговор, Немолчный ропот, вечный спор С упрямой грудою камней. То вдруг стихал он, то сильней Он раздавался в тишине; И вот, в туманной вышине Запели птички, и восток Озолотился; ветерок Сырые шевельнул листы; Дохнули сонные цветы, И, как они, навстречу дню Я поднял голову мою… Я осмотрелся; не таю: Мне стало страшно; на краю Грозящей бездны я лежал, Где выл, крутясь, сердитый вал; Туда вели ступени скал; Но лишь злой дух по ним шагал, Когда, низверженный с небес, В подземной пропасти исчез.

[B]11[/B]

Кругом меня цвел божий сад; Растений радужный наряд Хранил следы небесных слез, И кудри виноградных лоз Вились, красуясь меж дерев Прозрачной зеленью листов; И грозды полные на них, Серег подобье дорогих, Висели пышно, и порой К ним птиц летал пугливый рой И снова я к земле припал И снова вслушиваться стал К волшебным, странным голосам; Они шептались по кустам, Как будто речь свою вели О тайнах неба и земли; И все природы голоса Сливались тут; не раздался В торжественный хваленья час Лишь человека гордый глас. Все, что я чувствовал тогда, Те думы — им уж нет следа; Но я б желал их рассказать, Чтоб жить, хоть мысленно, опять. В то утро был небесный свод Так чист, что ангела полет Прилежный взор следить бы мог; Он так прозрачно был глубок, Так полон ровной синевой! Я в нем глазами и душой Тонул, пока полдневный зной Мои мечты не разогнал. И жаждой я томиться стал.

[B]12[/B]

Тогда к потоку с высоты, Держась за гибкие кусты, С плиты на плиту я, как мог, Спускаться начал. Из-под ног Сорвавшись, камень иногда Катился вниз — за ним бразда Дымилась, прах вился столбом; Гудя и прыгая, потом Он поглощаем был волной; И я висел над глубиной, Но юность вольная сильна, И смерть казалась не страшна! Лишь только я с крутых высот Спустился, свежесть горных вод Повеяла навстречу мне, И жадно я припал к волне. Вдруг — голос — легкий шум шагов… Мгновенно скрывшись меж кустов, Невольным трепетом объят, Я поднял боязливый взгляд И жадно вслушиваться стал: И ближе, ближе все звучал Грузинки голос молодой, Так безыскусственно живой, Так сладко вольный, будто он Лишь звуки дружеских имен Произносить был приучен. Простая песня то была, Но в мысль она мне залегла, И мне, лишь сумрак настает, Незримый дух ее поет.

[B]13[/B]

Держа кувшин над головой, Грузинка узкою тропой Сходила к берегу. Порой Она скользила меж камней, Смеясь неловкости своей. И беден был ее наряд; И шла она легко, назад Изгибы длинные чадры Откинув. Летние жары Покрыли тенью золотой Лицо и грудь ее; и зной Дышал от уст ее и щек. И мрак очей был так глубок, Так полон тайнами любви, Что думы пылкие мои Смутились. Помню только я Кувшина звон, — когда струя Вливалась медленно в него, И шорох… больше ничего. Когда же я очнулся вновь И отлила от сердца кровь, Она была уж далеко; И шла, хоть тише, — но легко, Стройна под ношею своей, Как тополь, царь ее полей! Недалеко, в прохладной мгле, Казалось, приросли к скале Две сакли дружною четой; Над плоской кровлею одной Дымок струился голубой. Я вижу будто бы теперь, Как отперлась тихонько дверь… И затворилася опять! .. Тебе, я знаю, не понять Мою тоску, мою печаль; И если б мог, — мне было б жаль: Воспоминанья тех минут Во мне, со мной пускай умрут.

[B]14[/B]

Трудами ночи изнурен, Я лег в тени. Отрадный сон Сомкнул глаза невольно мне… И снова видел я во сне Грузинки образ молодой. И странной сладкою тоской Опять моя заныла грудь. Я долго силился вздохнуть — И пробудился. Уж луна Вверху сияла, и одна Лишь тучка кралася за ней, Как за добычею своей, Объятья жадные раскрыв. Мир темен был и молчалив; Лишь серебристой бахромой Вершины цепи снеговой Вдали сверкали предо мной Да в берега плескал поток. В знакомой сакле огонек То трепетал, то снова гас: На небесах в полночный час Так гаснет яркая звезда! Хотелось мне… но я туда Взойти не смел. Я цель одну — Пройти в родимую страну — Имел в душе и превозмог Страданье голода, как мог. И вот дорогою прямой Пустился, робкий и немой. Но скоро в глубине лесной Из виду горы потерял И тут с пути сбиваться стал.

[B]15[/B]

Напрасно в бешенстве порой Я рвал отчаянной рукой Терновник, спутанный плющом: Все лес был, вечный лес кругом, Страшней и гуще каждый час; И миллионом черных глаз Смотрела ночи темнота Сквозь ветви каждого куста. Моя кружилась голова; Я стал влезать на дерева; Но даже на краю небес Все тот же был зубчатый лес. Тогда на землю я упал; И в исступлении рыдал, И грыз сырую грудь земли, И слезы, слезы потекли В нее горючею росой… Но, верь мне, помощи людской Я не желал… Я был чужой Для них навек, как зверь степной; И если б хоть минутный крик Мне изменил — клянусь, старик, Я б вырвал слабый мой язык.

[B]16[/B]

Ты помнишь детские года: Слезы не знал я никогда; Но тут я плакал без стыда. Кто видеть мог? Лишь темный лес Да месяц, плывший средь небес! Озарена его лучом, Покрыта мохом и песком, Непроницаемой стеной Окружена, передо мной Была поляна. Вдруг во ней Мелькнула тень, и двух огней Промчались искры… и потом Какой-то зверь одним прыжком Из чащи выскочил и лег, Играя, навзничь на песок. То был пустыни вечный гость — Могучий барс. Сырую кость Он грыз и весело визжал; То взор кровавый устремлял, Мотая ласково хвостом, На полный месяц, — и на нем Шерсть отливалась серебром. Я ждал, схватив рогатый сук, Минуту битвы; сердце вдруг Зажглося жаждою борьбы И крови… да, рука судьбы Меня вела иным путем… Но нынче я уверен в том, Что быть бы мог в краю отцов Не из последних удальцов.

[B]17[/B]

Я ждал. И вот в тени ночной Врага почуял он, и вой Протяжный, жалобный как стон Раздался вдруг… и начал он Сердито лапой рыть песок, Встал на дыбы, потом прилег, И первый бешеный скачок Мне страшной смертью грозил… Но я его предупредил. Удар мой верен был и скор. Надежный сук мой, как топор, Широкий лоб его рассек… Он застонал, как человек, И опрокинулся. Но вновь, Хотя лила из раны кровь Густой, широкою волной, Бой закипел, смертельный бой!

[B]18[/B]

Ко мне он кинулся на грудь: Но в горло я успел воткнуть И там два раза повернуть Мое оружье… Он завыл, Рванулся из последних сил, И мы, сплетясь, как пара змей, Обнявшись крепче двух друзей, Упали разом, и во мгле Бой продолжался на земле. И я был страшен в этот миг; Как барс пустынный, зол и дик, Я пламенел, визжал, как он; Как будто сам я был рожден В семействе барсов и волков Под свежим пологом лесов. Казалось, что слова людей Забыл я — и в груди моей Родился тот ужасный крик, Как будто с детства мой язык К иному звуку не привык… Но враг мой стал изнемогать, Метаться, медленней дышать, Сдавил меня в последний раз… Зрачки его недвижных глаз Блеснули грозно — и потом Закрылись тихо вечным сном; Но с торжествующим врагом Он встретил смерть лицом к лицу, Как в битве следует бойцу!..

[B]19[/B]

Ты видишь на груди моей Следы глубокие когтей; Еще они не заросли И не закрылись; но земли Сырой покров их освежит И смерть навеки заживит. О них тогда я позабыл, И, вновь собрав остаток сил, Побрел я в глубине лесной… Но тщетно спорил я с судьбой: Она смеялась надо мной!

[B]20[/B]

Я вышел из лесу. И вот Проснулся день, и хоровод Светил напутственных исчез В его лучах. Туманный лес Заговорил. Вдали аул Куриться начал. Смутный гул В долине с ветром пробежал… Я сел и вслушиваться стал; Но смолк он вместе с ветерком. И кинул взоры я кругом: Тот край, казалось, мне знаком. И страшно было мне, понять Не мог я долго, что опять Вернулся я к тюрьме моей; Что бесполезно столько дней Я тайный замысел ласкал, Терпел, томился и страдал, И все зачем?.. Чтоб в цвете лет, Едва взглянув на божий свет, При звучном ропоте дубрав Блаженство вольности познав, Унесть в могилу за собой Тоску по родине святой, Надежд обманутых укор И вашей жалости позор!.. Еще в сомненье погружен, Я думал — это страшный сон… Вдруг дальний колокола звон Раздался снова в тишине — И тут все ясно стало мне… О, я узнал его тотчас! Он с детских глаз уже не раз Сгонял виденья снов живых Про милых ближних и родных, Про волю дикую степей, Про легких, бешеных коней, Про битвы чудные меж скал, Где всех один я побеждал!.. И слушал я без слез, без сил. Казалось, звон тот выходил Из сердца — будто кто-нибудь Железом ударял мне в грудь. И смутно понял я тогда, Что мне на родину следа Не проложить уж никогда.

[B]21[/B]

Да, заслужил я жребий мой! Могучий конь, в степи чужой, Плохого сбросив седока, На родину издалека Найдет прямой и краткий путь… Что я пред ним? Напрасно грудь Полна желаньем и тоской: То жар бессильный и пустой, Игра мечты, болезнь ума. На мне печать свою тюрьма Оставила… Таков цветок Темничный: вырос одинок И бледен он меж плит сырых, И долго листьев молодых Не распускал, все ждал лучей Живительных. И много дней Прошло, и добрая рука Печально тронулась цветка, И был он в сад перенесен, В соседство роз. Со всех сторон Дышала сладость бытия… Но что ж? Едва взошла заря, Палящий луч ее обжег В тюрьме воспитанный цветок…

[B]22[/B]

И как его, палил меня Огонь безжалостного дня. Напрасно прятал я в траву Мою усталую главу: Иссохший лист ее венцом Терновым над моим челом Свивался, и в лицо огнем Сама земля дышала мне. Сверкая быстро в вышине, Кружились искры, с белых скал Струился пар. Мир божий спал В оцепенении глухом Отчаянья тяжелым сном. Хотя бы крикнул коростель, Иль стрекозы живая трель Послышалась, или ручья Ребячий лепет… Лишь змея, Сухим бурьяном шелестя, Сверкая желтою спиной, Как будто надписью златой Покрытый донизу клинок, Браздя рассыпчатый песок. Скользила бережно, потом, Играя, нежася на нем, Тройным свивалася кольцом; То, будто вдруг обожжена, Металась, прыгала она И в дальних пряталась кустах…

[B]23[/B]

И было все на небесах Светло и тихо. Сквозь пары Вдали чернели две горы. Наш монастырь из-за одной Сверкал зубчатою стеной. Внизу Арагва и Кура, Обвив каймой из серебра Подошвы свежих островов, По корням шепчущих кустов Бежали дружно и легко… До них мне было далеко! Хотел я встать — передо мной Все закружилось с быстротой; Хотел кричать — язык сухой Беззвучен и недвижим был… Я умирал. Меня томил Предсмертный бред. Казалось мне, Что я лежу на влажном дне Глубокой речки — и была Кругом таинственная мгла. И, жажду вечную поя, Как лед холодная струя, Журча, вливалася мне в грудь… И я боялся лишь заснуть, — Так было сладко, любо мне… А надо мною в вышине Волна теснилася к волне. И солнце сквозь хрусталь волны Сияло сладостней луны… И рыбок пестрые стада В лучах играли иногда. И помню я одну из них: Она приветливей других Ко мне ласкалась. Чешуей Была покрыта золотой Ее спина. Она вилась Над головой моей не раз, И взор ее зеленых глаз Был грустно нежен и глубок… И надивиться я не мог: Ее сребристый голосок Мне речи странные шептал, И пел, и снова замолкал. Он говорил: «Дитя мое, Останься здесь со мной: В воде привольное житье И холод и покой.

Я созову моих сестер: Мы пляской круговой Развеселим туманный взор И дух усталый твой.

Усни, постель твоя мягка, Прозрачен твой покров. Пройдут года, пройдут века Под говор чудных снов.

О милый мой! не утаю, Что я тебя люблю, Люблю как вольную струю, Люблю как жизнь мою…» И долго, долго слушал я; И мнилось, звучная струя Сливала тихий ропот свой С словами рыбки золотой. Тут я забылся. Божий свет В глазах угас. Безумный бред Бессилью тела уступил…

[B]24[/B]

Так я найден и поднят был… Ты остальное знаешь сам. Я кончил. Верь моим словам Или не верь, мне все равно. Меня печалит лишь одно: Мой труп холодный и немой Не будет тлеть в земле родной, И повесть горьких мук моих Не призовет меж стен глухих Вниманье скорбное ничье На имя темное мое.

[B]25[/B]

Прощай, отец… дай руку мне: Ты чувствуешь, моя в огне… Знай, этот пламень с юных дней, Таяся, жил в груди моей; Но ныне пищи нет ему, И он прожег свою тюрьму И возвратится вновь к тому, Кто всем законной чередой Дает страданье и покой… Но что мне в том? — пускай в раю, В святом, заоблачном краю Мой дух найдет себе приют… Увы! — за несколько минут Между крутых и темных скал, Где я в ребячестве играл, Я б рай и вечность променял…

[B]26[/B]

Когда я стану умирать, И, верь, тебе не долго ждать, Ты перенесть меня вели В наш сад, в то место, где цвели Акаций белых два куста… Трава меж ними так густа, И свежий воздух так душист, И так прозрачно-золотист Играющий на солнце лист! Там положить вели меня. Сияньем голубого дня Упьюся я в последний раз. Оттуда виден и Кавказ! Быть может, он с своих высот Привет прощальный мне пришлет, Пришлет с прохладным ветерком… И близ меня перед концом Родной опять раздастся звук! И стану думать я, что друг Иль брат, склонившись надо мной, Отер внимательной рукой С лица кончины хладный пот И что вполголоса поет Он мне про милую страну.. И с этой мыслью я засну, И никого не прокляну!…»

Похожие по настроению

Сон

Афанасий Афанасьевич Фет

*Nemesis. Muette encore! Elle n’est pas des notres: elle appartient aux autres aurres puissances. Byron. «Manfred»* 1 Мне не спалось. Томителен и жгуч Был темный воздух, словно в устьях печки. Но всё я думал: сколько хочешь мучь Бессонница, а не зажгу я свечки. Из ставень в стену падал лунный луч, В резные прорываяся сердечки И шевелясь, как будто ожило На люстре всё трехгранное стекло, 2 Вся зала. В зале мне пришлось с походу Спать в качестве служащего лица. Любя в домашних комнатах свободу, Хозяин в них не допускал жильца И, указав мне залу по отводу, Просил ходить с парадного крыльца. Я очень рад был этой благодати И поместился на складной кровати. 3 Не много в Дерпте есть таких домов, Где веет жизнью средневековою, Как наш. И я, признаться был готов Своею даже хвастаться судьбою. Не выношу я низких потолков, А тут как купол своды надо мною, Кольчуги, шлемы, ветхие портреты И всякие ожившие предметы. 4 Но ко всему привыкнешь. Я привык К немного строгой сумрачной картине. Хозяин мой, уживчивый старик, Жил вдалеке, на новой половине. Все в доме было тихо. Мой денщик В передней спал, забыв о господине. Я был один. Мне было душно, жарко, И стекла люстры разгорались ярко. 5 Пора была глухая. Все легли Давно на отдых. Улицы пустели. Два-три студента под окном прошли И «Gaudeamus igitur» пропели, Потом опять все замерло вдали, Один лишь я томился на постели. Недвижный взор мой, словно очарован, К блестящим стеклам люстры был прикован. 6 На ратуше в одиннадцатый раз Дрогнула медь уклончиво и туго. Ночь стала так тиха, что каждый час Звучал как голос нового испуга. Гляжу на люстру. Свет ее не гас, А ярче стал средь радужного круга. Круг этот рос в глазах моих — и зала Вся пламенем лазурным засияла. 7 О ужас! В блеске трепетных лучей Всё желтые скелеты шевелятся, Без глаз, без щек, без носа, без ушей, И скалят зубы, и ко мне толпятся. «Прочь, прочь! Не нужно мне таких гостей! Ни шагу ближе! Буду защищаться… Я вот как вас!» Ударом полновесным По призракам махнул я бестелесным 8 Но вот иные лица. Что за взгляд! В нем жизни блеск и неподвижность смерти. Арапы, трубочисты — и наряд Какой-то пестрый, дикий. Что за черти? «У нас сегодня праздник, маскарад, — Сказал один преловкий, — но, поверьте, Мы вежливы, хотя и беспокоим. Не спится вам, так мы здесь бал устроим.» 9 «Эй! живо там, проклятые! Позвать Сюда оркестр, да вынесть фортепьяны. Светло и так достаточно». Я глядь Вдоль стен под своды: пальмы да бананы!.. И виноград под ними наклонять Стал злак ветвей. По всем углам фонтаны; В них радуга и пляшет и смеется. Таких балов вам видеть не придется. 10 Но я подумал: «Если не умру До завтрашнего дня, что может статься, То выкину им штуку поутру: Пусть будут немцы надо мной смеяться, Пусть их смеются, но не по нутру Мне с господами этими встречаться, И этот бал мне вовсе не потребен, — Пусть батюшка здесь отпоет молебен». 11 Как завопили все: «За что же гнать Вы нас хотите? Без того мы нищи! Наш бедный клуб! Ужели притеснять Нас станете вы в нашем же жилище?» — «Дом разве ваш?» — «Да, ночью. Днем мы спать Уходим на старинное кладбище. Приказывайте, — все, что вам угодно, Мы в точности исполним благородно.» 12 «Хотите славы? — слава затрубит Про Лосева поручика повсюду. Здоровья? — врач наш так вас закалит, Что плюйте и на зной и на простуду. Богатства? — вечно кошелек набит Ваш будет. Денег натаскаем груду. Неси сундук!» Раскрыли — ярче солнца! Всё золотые, весом в три червонца. 13 «Что, мало, что ли? Эти вороха Мы просим вас считать ничтожной платой». Смотрю — кой черт? Да что за чепуха? А, впрочем, что ж? Они народ богатый. Взяло раздумье. Долго ль до греха! Ведь соблазнят. Уж род такой проклятый. Брать иль не брать? Возьму, — чего я трушу? Ведь не контракт, не продаю им душу. 14 Так, стало быть, все это забирать! Но от кого я вдруг разбогатею? О, что б сказала ты, кого назвать При этих грешных помыслах не смею? Ты, дней моих минувших благодать, Тень, пред которой я благоговею, Хотя бы ты мой разум озарила! Но ты давно, безгрешная, почила. 15 «Вам нужно посоветоваться? что ж, И это можно. Мы на всё артисты. Нам к ней нельзя, наш брат туда не вхож; Там страшно, — ведь и мы не атеисты; Зато живых мы ставим не во грош. Вы, например, кажись, не больно чисты. Мы вам покажем то, что видим сами, Хоть с ужасом, духовными очами». 16 «Вон, вон отсюда!» — крикнул старший. Вдруг Исчезли все, юркнув в одно мгновенье, И до меня донесся светлый звук, Как утреннего жаворонка пенье, Да шорох шелка. Ты ли это, друг? Постой, прости невольное смущенье! Все это сон, какой-то бред напрасный. Так, так, я сплю и вижу сон прекрасный! 17 О нет, не сон и не обман пустой! Ты воскресила сердца злую муку. Как ты бледна, как лик печален твой! И мне она, подняв тихонько руку, Утишь порыв души твоей больной, — Сказала кротко. Сладостному звуку Ее речей внимая с умиленьем, Пред светлым весь я трепетал виденьем. 18 Мой путь окончен. Ты еще живешь, Еще любви в груди твоей так много, Но если смело, честно ты пойдешь, Еще светла перед тобой дорога. Тоской о прошлом только ты убьешь Те силы, что даны тебе от бога. Бесплотный дух, к земному не ревнуя, Не для себя уже тебя люблю я. 19 Ты помнишь ли на юге тень ветвей И свет пруда, подобный блеску стали, Беседку, стол, скамью в конце аллей?.. Цветущих лип вершины трепетали, Ты мне читал «Онегина». Смелей Дышала грудь твоя, глаза блистали. Полудитя, сестра моя влетела, Как бабочка, и рядом с нами села. 20 «А счастье было, — говорил поэт, — Возможно так и близко». Ты ответил Ему едва заметным вздохом. Нет! Нет, никогда твой взор так не был светел. И по щеке у Вари свежий след Слезы прошел. Но ты — ты не заметил… Да! счастья было в этот миг так много, Что страшно больше и просить у бога. 21 С какой тоской боролась жизнь моя Со дня разлуки — от тебя не скрою. Перед кончиной лишь узнала я, Как нежно ты любим моей сестрою. В безвестной грусти слезы затая, Она томится робкою душою. Но час настал. Ее ты скоро встретишь — И в этот раз, поверь, уже заметишь. 22 А этого, — и нежный звук речей, Я слышу, перешел в оттенок строгий, — Хоть собственную душу пожалей И грешного сокровища не трогай, Уйди от них — и не забудь: смелей Ступай вперед открытою дорогой. Прощай, прощай! — И вкруг моей постели Опять толпой запрыгали, запели. 23 Проворно каждый подбежит и мне Трескучих звезд в лицо пригоршню бросит. Как мелкий иней светятся оне, Колеблются — и ветер их разносит. Но бросят горсть — и я опять в огне, И нет конца, никто их не упросит. Шумят, хохочут, едкой злобы полны, И зашатались сами, словно волны. 24 Вот приутихли. Но во мглу понес Челнок меня, и стала мучить качка. И вижу я: с любовью лижет нос Мне белая какая-то собачка. Уж тут не помню. Утро занялось, И говорят, что у меня горячка Была дней шесть. Оправившись помалу, Я съехал — и чертям оставил залу.

На Родине

Алексей Жемчужников

Опять пустынно и убого; Опять родимые места… Большая пыльная дорога И полосатая верста! И нивы вплоть до небосклона, Вокруг селений, где живет Всё так же, как во время оно, Под страхом голода народ; И все поющие на воле Жильцы лесов родной земли — Кукушки, иволги; а в поле — Перепела, коростели; И трели, что в небесном своде На землю жаворонки льют… Повсюду гимн звучит природе, И лишь ночных своих мелодий Ей соловьи уж не поют. Я опоздал к поре весенней, К мольбам любовным соловья, Когда он в хоре песнопений Поет звучней и вдохновенней, Чем вся пернатая семья… О, этот вид! О, эти звуки! О край родной, как ты мне мил! От долговременной разлуки Какие радости и муки В моей душе ты пробудил!.. Твоя природа так прелестна; Она так скромно-хороша! Но нам, сынам твоим, известно, Как на твоем просторе тесно И в узах мучится душа… О край ты мой! Что ж это значит, Что никакой другой народ Так не тоскует и не плачет, Так дара жизни не клянет? Шумят леса свободным шумом, Играют птицы… О, зачем Лишь воли нет народным думам И человек угрюм и нем? Понятны мне его недуги И страсть — все радости свои, На утомительном досуге, Искать в бреду и в забытьи. Он дорожит своей находкой, И лишь начнет сосать тоска — Уж потянулась к штофу с водкой Его дрожащая рука. За преступленья и пороки Его винить я не хочу. Чуть осветит он мрак глубокий, Как буйным вихрем рок жестокий Задует разума свечу… Но те мне, Русь, противны люди, Те из твоих отборных чад, Что, колотя в пустые груди, Всё о любви к тебе кричат. Противно в них соединенье Гордыни с низостью в борьбе, И к русским гражданам презренье С подобострастием к тебе. Противны затхлость их понятий, Шумиха фразы на лету И вид их пламенных объятий, Всегда простертых в пустоту. И отвращения, и злобы Исполнен к ним я с давних лет. Они — «повапленные» гробы… Лишь настоящее прошло бы, А там — им будущего нет…

Трясина

Эдуард Багрицкий

**1 Ночь** Ежами в глаза налезала хвоя, Прели стволы, от натуги воя. Дятлы стучали, и совы стыли; Мы челноки по реке пустили. Трясина кругом да камыш кудлатый, На черной воде кувшинок заплаты. А под кувшинками в жидком сале Черные сомы месяц сосали; Месяц сосали, хвостом плескали, На жирную воду зыбь напускали. Комар начинал. И с комарьим стоном Трясучая полночь шла по затонам. Шла в зыбуны по сухому краю, На каждый камыш звезду натыкая… И вот поползли, грызясь и калечась, И гад, и червяк, и другая нечисть… Шли, раздвигая камыш боками, Волки с булыжными головами. Видели мы — и поглядка прибыль! — Узких лисиц, золотых, как рыбы… Пар оседал малярийным зноем, След наливался болотным гноем. Прямо в глаза им, сквозь синий студень Месяц глядел, непонятный людям… Тогда-то в болотном нутре гудело: Он выходил на ночное дело… С треском ломали его колена Жесткий тростник, как сухое сено. Жира и мышц жиляная сила Вверх не давала поднять затылок. В маленьких глазках — в болотной мути — Месяц кружился, как капля ртути. Он проходил, как меха вздыхая, Сизую грязь на гачах вздымая. Мерно покачиваем трясиной, — Рылом в траву, шевеля щетиной, На водопой, по нарывам кочек, Он продвигался — обломок ночи, Не замечая, как на востоке Мокрой зари проступают соки; Как над стеной камышовых щеток Утро восходит из птичьих глоток; Как в очерете, тайно и сладко, Ноет болотная лихорадка… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Время пришло стволам вороненым Правду свою показать затонам, Время настало в клыкастый камень Грянуть свинцовыми кругляками. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . А между тем по его щетине Солнце легло, как багровый иней, — Солнце, распухшее, водяное, Встало над каменною спиною. Так и стоял он в огнях без счета, Памятником, что воздвигли болота. Памятник — только вздыхает глухо Да поворачивается ухо… Я говорю с ним понятной речью: Самою крупною картечью. Раз! Только ухом повел — и разом Грудью мотнулся и дрогнул глазом. Два! Закружились камыш с кугою, Ахнул зыбун под его ногою… В солнце, встающее над трясиной, Он устремился горя щетиной. Медью налитый, с кривой губою, Он, убегая храпел трубою. Вплавь по воде, вперебежку сушей, В самое пекло вливаясь тушей, — Он улетал, уплывал в туманы, В княжество солнца, в дневные страны… А с челнока два пустых патрона Кинул я в черный тайник затона. **2 День** Жадное солнце вставало дыбом, Жабры сушило в полоях рыбам; В жарком песке у речных излучий Разогревало яйца гадючьи; Сыпало уголь в берлогу волчью, Птиц умывало горючей желчью; И, расправляя перо и жало, Мокрая нечисть солнце встречала. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Тропка в трясине, в лесу просека Ждали пришествия человека. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Он надвигался, плечистый, рыжий, Весь обдаваемый медной жижей. Он надвигался — и под ногами Брызгало и дробилось пламя. И отливало пудовым зноем Ружье за каменною спиною. Через овраги и буераки Прыгали огненные собаки. В сумерки, где над травой зыбучей Зверь надвигался косматой тучей, Где в камышах, в земноводной прели, Сердце стучало в огромном теле И по ноздрям всё чаще и чаще Воздух врывался струей свистящей. Через болотную гниль и одурь Передвигалась башки колода Кряжистым лбом, что порос щетиной, В солнце, встающее над трясиной. Мутью налитый болотяною, Черный, истыканный сединою, — Вот он и вылез над зыбунами Перед убийцей, одетым в пламя. И на него, просверкав во мраке, Ринулись огненные собаки. Задом в кочкарник упершись твердо, Зверь превратился в крутую морду, Тело исчезло, и ребра сжались, Только глаза да клыки остались, Только собаки перед клыками Вертятся огненными языками. «Побереги!» — и, взлетая криво, Псы низвергаются на загривок. И закачалось и загудело В огненных пьявках черное тело. Каждая быстрая капля крови, Каждая кость теперь наготове. Пот оседает на травы ржою, Едкие слюни текут вожжою, Дыбом клыки, и дыханье суше, — Только бы дернуться ржавой туше… Дернулась! И, как листье сухое, Псы облетают, скребясь и воя. И перед зверем открылись кругом Медные рощи и топь за лугом. И, обдаваемый красной жижей, Прямо под солнцем убийца рыжий. И побежал, ветерком катимый, Громкий сухой одуванчик дыма. В брюхо клыком — не найдешь дороги, Двинулся — но подвернулись ноги, И заскулил, и упал, и вольно Грянула псиная колокольня: И над косматыми тростниками Вырос убийца, одетый в пламя…

Станция Зима

Евгений Александрович Евтушенко

Мы, чем взрослей, тем больше откровенны. За это благодарны мы судьбе. И совпадают в жизни перемены с большими переменами в себе. И если на людей глядим иначе, чем раньше мы глядели, если в них мы открываем новое, то, значит, оно открылось прежде в нас в самих. Конечно, я не так уж много прожил, но в двадцать всё пересмотрел опять — что я сказал, но был сказать не должен, что не сказал, но должен был сказать. Увидел я, что часто жил с оглядкой, что мало думал, чувствовал, хотел, что было в жизни, чересчур уж гладкой, благих порывов больше, а не дел. Но средство есть всегда в такую пору набраться новых замыслов и сил, опять земли коснувшись, по которой когда-то босиком ещё пылил. Мне эта мысль повсюду помогала, на первый взгляд обычная весьма, что предстоит мне где-то у Байкала с тобой свиданье, станция Зима. Хотелось мне опять к знакомым соснам, свидетельницам давних тех времён, когда в Сибирь за бунт крестьянский сослан был прадед мой с такими же, как он. Сюда сквозь грязь и дождь из дальней дали в края запаутиненных стволов с детишками и жёнами их гнали, Житомирской губернии хохлов. Они брели, забыть о многом силясь, чем каждый больше жизни дорожил. Конвойные с опаскою косились на руки их, тяжёлые от жил. Крыл унтер у огня червей крестями, а прадед мой в раздумье до утра брал пальцами, как могут лишь крестьяне, прикуривая, угли из костра. О чём он думал? Думал он, как встретит их неродная эта сторона. Приветит или, может, не приветит, — бог ведает, какая там она! Не верил он в рассказы да в побаски, которые он слышал наперёд, мол, там простой народ живёт по-барски. (Где и когда по-барски жил народ?) Не доверял и помыслам тревожным, что приходили вдруг, не веселя, — ведь всё же там пахать и сеять можно, какая-никакая, а земля. Что впереди?Шагай! Там будет видно. Туда ещё брести — не добрести. А где она, Украйна, маты ридна? К ней не найти обратного пути. Да, к соловью нема пути, на зорьке сладко певшему. Вокруг места, где не пройти ни конному, ни пешему, ни конному, ни пешему, ни беглому, ни лешему. Крестьяне, поневоле новосёлы, чужую землю этой стороны сочесть своей недолей невесёлой они, наверно, были бы должны. Казалось бы, с нерадостью большою они её должны бы принимать: ведь мачеха, пусть с доброю душою, — она, понятно, всё-таки не мать. Но землю эту, в пальцах разминая, её водой своих детей поя, любуясь ею, поняли: родная! Почувствовали: кровная, своя… Потом опять влезали постепенно в хомут бедняцкий, в горькое житьё. Повинен разве гвоздь, что лезет в стену? Его вбивают обухом в неё. Заря не петухами их будила — петух в нутре у каждого сидел. Но, как ни гнули спины, выходило: не сами ели хлеб, а хлеб их ел. За молотьбой, косьбой, уборкой хлева, за полем, домом и гумном своим, что вдоволь правды там, где вдоволь хлеба, и хватит с них вполне, казалось им. И в хлеб, как в бога, веривший мой прадед, неурожаи знавший без числа, наверное, мечтал об этой правде, а не о той, которая пришла. Той правде было прадедовской мало. В ней было что-то новое, своё. Девятилетней девочкою мама встречала в девятнадцатом её. Осенним днём в стрельбе, что шла всё гуще, возник на взгорье конник молодой, пригнувшись к холке, с рыжим чубом, бьющим из-под папахи с жестяной звездой. За ним, промчавшись в бешеном разгоне по ахнувшему старому мосту, на станцию вымахивали кони, и шашки трепетали на лету. Добротное, простое было что-то, добытое уже наверняка и в том, что прекратил блатных налёты приезжий комиссар из губчека, и в том, что в жарком клубе ротный комик изображал, как выглядят враги, и в том, что постоялец — рыжий конник — остервенело чистил сапоги. Влюбился он в учительницу страстно и сам ходил от этого не свой, и говорил он с ней о самом разном, но больше всё — о «гидре мировой». Теорией, как шашкою, владея (по мненью эскадрона своего), он заявлял, что лишь была б идея, а нету хлеба — это ничего. Он утверждал, восторженно бушуя, при помощи цитат и кулаков, что только б в океан спихнуть буржуя, всё остальное — пара пустяков. А дальше жизнь такая, просто любо: построиться, знамёна развернуть, «Интернационал» и солнце — в трубы, и весь в цветах — прямой к Коммуне путь! И конник рыжий, крут, как «либо-либо», набив овсом тугие торока, сел на коня, учительнице лихо сказал: «Ещё увидимся… Пока» Взглянул, привстав на стременах высоко, туда, где ветер порохом пропах, и конь понёс, понёс его к востоку, мотая чёлкой в лентах и репьях… Я вырастал, и, в пряталки играя, неуловимы, как ни карауль, глядели мы из старого сарая в отверстия от каппелевских пуль. Мы жили в мире шалостей и шанег, когда, привстав на танке головном, Гудериан в бинокль глазами шамал Москву с Большим театром и Кремлём. Забыв беспечно об угрозах двоек, срывались мы с уроков через дворик, бежали полем к берегу Оки, и разбивали старую копилку, и шли искать зелёную кобылку, и наживляли влажные крючки. Рыбачил я, бумажных змеев клеил и часто с непокрытой головой бродил один, обсасывая клевер, в сандалиях, начищенных травой. Я шёл вдоль чёрных пашен, жёлтых ульев, смотрел, как, шевелясь ещё слегка, за горизонтом полузатонули наполненные светом облака. И, проходя опушкою у стана, привычно слушал ржанье лошадей, и засыпал спокойно и устало в стогах, что потемнели от дождей. Я жил тогда почти что бестревожно, но жизнь, больших препятствий не чиня, лишь оттого казалась мне несложной, что сложное решали за меня. Я знал, что мне дадут ответы дружно на все и «как?», и «что?», и «почему?», но получилось вдруг, что стало нужно давать ответы эти самому. Продолжу я с того, с чего я начал, с того, что сложность вдруг пришла сама, и от неё в тревоге, не иначе, поехал я на станцию Зима. И в ту родную хвойную таёжность, на улицы исхоженные те привёз мою сегодняшнюю сложность я на смотрины к прежней простоте. Стараясь в лица пристально вглядеться в неравной обоюдности обид, друг против друга встали юность с детством и долго ждали: кто заговорит? Заговорило Детство: «Что же… здравствуй. Узнало еле. Ты сама виной. Когда-то, о тебе мечтая часто, я думало, что будешь ты иной. Скажу открыто, ты меня тревожишь, ты у меня в большом ещё долгу». Спросила Юность: «Ну, а ты поможешь?» И Детство улыбнулось: «Помогу». Простились, и, ступая осторожно, разглядывая встречных и дома, я зашагал счастливо и тревожно по очень важной станции — Зима. Я рассудил заранее на случай в предположеньях, как её дела, что если уж она не стала лучше, то и не стала хуже, чем была. Но почему-то выглядели мельче Заготзерно, аптека и горсад, как будто стало всё гораздо меньше, чем было девять лет тому назад. И я не сразу понял, между прочим, описывая долгие круги, что сделались не улицы короче, а просто шире сделались шаги. Здесь раньше жил я, как в своей квартире, где, если даже свет не зажигать, я находил секунды в три-четыре, не спотыкаясь, шкаф или кровать. Быть может, изменилась обстановка, а может, срок разлуки был велик, но задевал я в этот раз неловко всё то, что раньше обходить привык. Здесь резали мне глаз необычайно и с нехорошей надписью забор, и пьяный, распростёршийся у чайной, и у раймага в очереди спор. Ну ладно, если б это где-то было, а то ведь здесь, в моём краю родном, к которому приехал я за силой, за мужеством, за правдой и добром. Слал возчик ругань в адрес горсовета, дрались под чей-то хохот петухи, и запылённо слушали всё это, не поводя и ухом, лопухи. Я ждал иного, нужного чего-то, что обдало бы свежестью лицо, когда я подошёл к родным воротам и повернул железное кольцо. И, верно, сразу, с первых восклицаний: «Приехал! — Женька! — Ух, попробуй сладь!», с объятий, поцелуев, с порицаний: «А телеграмму ты не мог послать?», с угрозы: «Самовар сейчас раздуем!», с перебираний — сколько лет прошло! — как я и ждал, развеялось раздумье, и стало мне спокойно и светло. И тётя Лиза, полная тревоги, своё решенье вынесла, тверда: «Тебе помыться надо бы с дороги, а то я знаю эти поезда…» Уже мелькали миски и ухваты, уже во двор вытаскивали стол, и между стрелок лука сизоватых я, напевая, за водою брёл. Я наклонялся, песнею о Стеньке колодец, детством пахнущий, будя, и из колодца, стукаясь о стенки, сверкая мокрой цепью, шла бадья… А вскоре я, как видный гость московский, среди расспросов, тостов, беготни, в рубахе чистой, с влажною причёской, сидел в кругу сияющей родни. Ослаб я для сибирских блюд могучих и на обилье их взирал в тоске. А тётя мне: «Возьми ещё огурчик. И чем вы там питаетесь, в Москве? Совсем не ешь! Ну просто — неприлично… Возьми пельменей… Хочешь кабачка?» А дядя: «Что, привык небось к «столичной»? А ну-ка, выпьем нашего «сучка»!Давай, давай… А всё же, я сказал бы, нехорошо уже с твоих-то лет! И кто вас учит? Э, смотри, чтоб залпом! Ну, дай бог, не последнюю! Привет!» Мы пили и болтали оживлённо, шутили, но когда сестрёнка вдруг спросила, был ли в марте я в Колонном, все как-то посерьёзнели вокруг. Заговорили о делах насущных, которыми был полон этот год, и о его событиях, несущих немало размышлений и забот. Отставил рюмку дядя мой Володя: «Сейчас любой с философами схож. Такое время. Думают в народе. Где, что и как — не сразу разберёшь. Выходит, что врачи-то невиновны? За что же так обидели людей? Скандал на всю Россию, безусловно, а всё, наверно, Берия-злодей…» Он говорил мне, складно не умея, о том, что волновало в эти дни: «Вот ты москвич. Вам там, в Москве, виднее. Ты всё мне по порядку объясни!» Как говорится, взяв меня за грудки, он вовсе не смущался никого. Он вёл изготовленье самокрутки и ожидал ответа моего. Но думаю, что, право, не напрасно я дяде, ожидавшему с трудом, как будто всё давно мне было ясно, сказал спокойно: «Объясню потом». Постлали, как просил, на сеновале. Улёгся я и долго слушал ночь. Гармонь играла. Где-то танцевали, и мне никто не в силах был помочь. Свежело. Без матраса было колко. Шуршал и шевелился сеновал, а тут ещё меньшой братишка Колька мне спать неутомимо не давал. И заводил назревший разговор — что ананас — он фрукт или же овощ, знаком ли мне вратарь «Динамо» Хомич и не видал ли гелиокоптёр… А утром я, потягиваясь малость, присел у сеновала на мешках. Заря, сходя с востока, оставалась у петухов на алых гребешках. Туман рассветный становился реже, и выплывали из него вдали дома, шестами длиннымии скворешен отталкиваясь грузно от земли. По улицам степенно шли коровы, старик пастух пощёлкивал бичом. Всё было крепким, ладным и здоровым, и не хотелось думать ни о чём. Забыв поесть, не слушая упрёков, набив карманы хлебом, налегке, как убегал когда-то от уроков, да, точно так — я убежал к реке. Ногами увязая в тёплом иле, я подошёл к прибрежной старой иве и на песок прилёг в её тени. Передо мной Ока шумела ровно. По ней неторопливо плыли брёвна, и сталкивались изредка они. Гудков далёких доходили звуки. Звенели комары. Невдалеке седой путеец, подвернувши брюки, стоял на камне с удочкой в руке и на меня сердито хмурил брови, стараясь видом выразить своим: «Чего он тут? Ну, ладно, сам не ловит, а то ведь не даёт ловить другим…» Потом, в лицо вглядевшись хорошенько, он подошёл. «Неужто? Погоди!.. Да ты не сын ли Зины Евтушенко? И то гляжу… Забыл меня поди… Ну, бог с тобою! Из Москвы? На лето? А ну-ка, тут пристроиться позволь…» Присел он рядом, развернул газету, достал горбушку, помидоры, соль. Устал я, на вопросы отвечая. И всё-то ему надо было знать: стипендию какую получаю, когда откроют Выставку опять. Старик он был настырный и колючий и вскоре с подковыркой речь завёл, что раньше молодёжь была получше, что больно скучный нынче комсомол. «Я помню твою маму лет в семнадцать, за ней ходили парни косяком, но и боялись — было не угнаться за языком таким и босиком. В шинелишках, по росту перешитых, такие же, я помню, как она, что косы — буржуазный пережиток, на митингах кричали дотемна. О чём-то разглагольствовали грозно, всегда как будто полные идей, — ну, скажем, донимали вдруг серьёзно вопрос «обобществления» детей!.. Конечно, и смешного было много и даже просто вредного подчас, но я скажу: берёт меня тревога, что нет задора ихнего у вас. И главное, — пускай меня осудят, — у вас не вижу мыслей молодых. А у людей всегда, дружок, по сути, такой же возраст, как у мыслей их. Есть молодёжь, а молодости нету… Что далеко идти?.. Вот мой племяш, — и двадцать пять ещё не стукнет в зиму эту, а меньше тридцати уже не дашь. Что получилось? Парень был как парень, и, понимаешь, выбрали в райком. Сидит, зелёный, в прениях запарен, стучит руководящим кулаком. Походку изменил. Металл во взгляде. И так насчёт речей теперь здоров, что не слова как будто дела ради, а дело существует ради слов. Всё гладко в тех речах, всё очевидно… Какой он молодой, какой там пыл? Поскольку это вроде не солидно, футбол оставил, девушек забыл. Ну, стал солидным он, а что же дальше? Где поиски, где споров прямота? Нет, молодёжь теперь не та, что раньше, и рыба тоже (он вздохнул) не та… Ну, вот мы и откушали как будто, давай закинем, брат, на червячка…» И, чмокая, снимал через минуту он карася отменного с крючка. «Ну и отъелся, а? Вот это прибыль!» — сиял, дивясь такому карасю. «Да ведь не та, вы говорили, рыба…» Но он хитро: «Так я же не про всю…» И, улыбаясь, погрозил мне пальцем, как будто говорил: «Имей в виду: карась-то, брат, на удочку попался, а я уж на неё не попаду…» За тётиными жирными супами в беседах стал я жидок, бестолков. И что мне тот старик всё лез на память? Ну, мало ли на свете стариков! Ворчала тётя: «Я тебе не тёща, чего ж ты всё унылый и смурной? Да брось ты это, парень! Будь ты проще. Поедем-ка по ягоды со мной». Три женщины и две девчонки куцых, да я… Летел набитый сеном кузов среди полей, шумящих широко. И, глядя на мелькание косилок, коней, колосьев, кепок и косынок, мы доставали булки из корзинок и пили молодое молоко. Из-под колёс взметались перепёлки, трещали, оглушая перепонки. Мир трепыхался, зеленел, галдел. А я — я слушал, слушал и глядел. Мальчишки у ручья швыряли камни, и солнце распалившееся жгло. Но облака накапливали капли, ворочались, дышали тяжело. Всё становилось мглистей, молчаливей, уже в стога народ колхозный лез, и без оглядки мы влетели в ливень, и вместе с ним и с молниями — в лес! Весь кузов перестраивая с толком, мы разгребали сена вороха и укрывались… Не укрылась только попутчица одна лет сорока. Она глядела целый день устало, молчала нелюдимо за едой и вдруг сейчас приподнялась и встала, и стала молодою-молодой. Она сняла с волос платочек белый, какой-то шалой лихости полна, и повела плечами и запела, весёлая и мокрая она: «Густым лесом босоногая девчоночка идёт. Мелку ягоду не трогает, крупну ягоду берёт». Она стояла с гордой головою, и всё вперёд и сердце и глаза, а по лицу — хлестанье мокрой хвои, и на ресницах — слёзы и гроза. «Чего ты там? Простудишься, дурила…» — её тянула тётя, теребя. Но всю себя она дождю дарила, и дождь за это ей дарил себя. Откинув косы смуглою рукою, глядела вдаль, как будто там, вдали, поющая увидела такое, что остальные видеть не могли. Казалось мне, нет ничего на свете, лишь этот, в тесном кузове полёт, нет ничего — лишь бьёт навстречу ветер, и ливень льёт, и женщина поёт… Мы ночевать устроились в амбаре. Амбар был низкий. Душно пахло в нём овчиною, сушёными грибами, мочёною брусникой и зерном. Листом зелёным веники дышали. В скольжении лучей и темноты огромными летучими мышами под потолком чернели хомуты. Мне не спалось. Едва белели лица, и женский шёпот слышался во мгле. Я вслушался в него: «Ах, Лиза, Лиза, ты и не знаешь, как живётся мне! Ну, фикусы у нас, ну, печь-голландка, ну, цинковая крыша хороша, всё вычищено, выскоблено, гладко, есть дети, муж, но есть ещё душа! А в ней какой-то холод, лютый холод… Вот говорит мне мать: «Чем плох твой Пётр? Он бить не бьёт, на сторону не ходит, конечно, пьёт, а кто сейчас не пьёт?» Ах, Лиза! Вот придёт он пьяный ночью, рычит, неужто я ему навек, и грубо повернёт и — молча, молча, как будто вовсе я не человек. Я раньше, помню, плакала бессонно, теперь уже умею засыпать. Какой я стала… Все дают мне сорок, а мне ведь, Лиза, только тридцать пять! Как дальше буду? Больше нету силы… Ах, если б у меня любимый был, уж как бы я тогда за ним ходила, пускай бы бил, мне только бы любил! И выйти бы не думала из дому и в доме наводила красоту. Я ноги б ему вымыла, родному, и после воду выпила бы ту…» Да это ведь она сквозь дождь и ветер — летела молодою-молодой, и я — я ей завидовал, я верил раздольной незадумчивости той. Стих разговор. Донёсся скрип колодца — и плавно смолк. Всё улеглось в селе, и только сыто чавкали колёса по втулку в придорожном киселе… Нас разбудил мальчишка ранним утром в напяленном на майку пиджаке. Был нос его воинственно облуплен, и медный чайник он держал в руке. С презреньем взгляд скользнул по мне, по тёте, по всем дремавшим сладко на полу: «По ягоды-то, граждане, пойдёте? Чего ж тогда вы спите? Не пойму…» За стадом шла отставшая корова. Дрова босая женщина колола. Орал петух. Мы вышли за село. Покосы от кузнечиков оглохли. Возов застывших высились оглобли, и было над землёй синё-синё. Сначала шли поля, потом подлесок в холодном блеске утренних подвесок и птичьей хлопотливой суете. Уже и костяника нас манила, и дымчатая нежная малина в кустарнике алела кое-где. Тянула голубика лечь на хвою, брусничники подошвы так и жгли, но шли мы за клубникою лесною — за самой главной ягодой мы шли. И вдруг передний кто-то крикнул с жаром: «Да вот она! А вот ещё видна!..» О, радость быть простым, берущим, жадным! О, первых ягод звон о дно ведра! Но поднимал нас предводитель юный, и подчиняться были мы должны: «Эх, граждане, мне с вами просто юмор! До ягоды ещё и не дошли…» И вдруг поляна лес густой пробила, вся в пьяном солнце, в ягодах, в цветах. У нас в глазах рябило. Это было, как выдохнуть растерянное «ах». Клубника млела, запахом тревожа. Гремя посудой, мы бежали к ней, и падали, и в ней, дурманной, лёжа, её губами брали со стеблей. Пушистою травой дымились взгорья, лес мошкарой и соснами гудел. А я… Забыл про ягоды я вскоре. Я вновь на эту женщину глядел. В движеньях радость радостью сменялась. Платочек белый съехал до бровей. Она брала клубнику и смеялась, смеялась, ну, а я не верил ей. Но помню я отныне и навеки, как сквозь тайгу летел наш грузовик, разбрызгивая грязь, сшибая ветки, весь в белом блеске молний грозовых. И пела женщина, и струйки, струйки, пенясь, по скользкому стеклу стекали вкось… И я хочу, чтобы и мне так пелось, как трудно бы мне в жизни ни жилось. Чтоб шёл по свету с гордой головою, чтоб всё вперёд — и сердце, и глаза, а по лицу — хлестанье мокрой хвои и на ресницах — слёзы и гроза. Раздумывал растерянно и смутно и, вставши с тёплой, смятой мной травы, я пересыпал ягоды кому-то и пошагал по лесу без тропы. Я ничего из памяти не вычел и всё, что было в памяти, сложил. Из гулких сосен я в пшеницу вышел, и веки я у ног её смежил. Открыл глаза. Увидел в небе птицу. На пласт сухой, стебельчатый присел. Колосья трогал. Спрашивал пшеницу, как сделать, чтобы счастье было всем. «Пшеница, как? Пшеница, ты умнее… Беспомощности жалкой я стыжусь. Я этого, быть может, не умею, а может быть, плохой и не гожусь…» Отвечала мне пшеница, чуть качая головой: «Ни плохой ты, ни хороший — просто очень молодой. Твой вопрос я принимаю, но прости за немоту. Я и вроде понимаю, а ответить не могу…» И пошёл я дорогой-дороженькой мимо пахнущих дёгтем телег, и с весёлой и злой хорошинкой повстречался мне человек. Был он пыльный, курносый, маленький. Был он голоден, молод и бос. На берёзовом тонком рогалике он ботинки хозяйственно нёс. Говорил он мне с пылом разное — что уборочная горит, что в колхозе одни безобразия председатель Панкратов творит. Говорил: «Не буду заискивать. Я пойду. Я правду найду. Не поможет начальство зиминское — до иркутского я дойду…» Вдруг машина откуда-то выросла. В ней с портфелем — символом дел — гражданин парусиновый в «виллисе», как в президиуме, сидел. «Захотелось, чтоб мать поплакала? Снарядился, герой, в Зиму? Ты помянешь ещё Панкратова, ты поймёшь ещё, что к чему…» И умчался. Но силу трезвую ощутил я совсем не в нём, а в парнишке с верой железною, в безмашинном, босом и злом. Мы простились. Пошёл он, маленький, увязая ступнями в пыли, и ботинки на тонком рогалике долго-долго качались вдали… Дня через два мы уезжали утром, усталые, на «газике» попутном. Гостей хозяин дома провожал. Мы с ним тепло прощались. Руку жали. Он говорил, чтоб чаще приезжали, и мы ему — чтоб тоже приезжал. Хозяин был старик степенный, твёрдый. Сибирский настоящий лесовик! Он марлею повязанные вёдра передавал неспешно в грузовик. На небе звёзды утренние гасли, и под плывучей, зыбкой синевой опять в дорогу двинулся наш «газик», с прилипшей к шинам молодой травой… Махал старик. Он тайн хранил — ого! Тайгу он знал боками и зубами, но то, что слышал я в его амбаре, так и осталось тайной для него. Не буду рассусоливать об этом… Я лучше — как вернулись, как со светом вставал, пил молоко — и был таков, как зеленела полоса степная, тайгою окружённая с боков, когда бродил я, бережно ступая, по движущимся теням облаков. Порою шёл я в лес и брал двустволку. Конечно, мало было в этом толку, но мне брелось раздумчивее с ней. Садился в тень и тихо гладил дуло. О многом думал, и о вас я думал, мои дядья, Володя и Андрей. Люблю обоих. Вот Андрей — он старший… Люблю, как спит, намаявшись, чуть жив, как моется он, рано-рано вставши, как в руки он берёт детей чужих. Заведующий местной автобазой, измазан вечно, вечно разозлён, летает он, пригнувшийся, лобастый, в машине, именуемой «козлом». Вдруг, с кем-нибудь поссорившийся дома, исчезнет он в район на день-другой, и вновь — домой, измучившийся, добрый, весь пахнущий бензином и тайгой. Он любит людям руки жать до хруста, в борьбе двоих, играючи, валить. Всё он умеет весело и вкусно: дрова пилить и чёрный хлеб солить… А дядя мой Володя Ну, не чудо в его руках рубанок удалой, когда он стружки стряхивает с чуба, по щиколотку в пене золотой! Какой он столяр! Ах, какой он столяр! Ну а в рассказах — ах, какой мастак! Не раз я слушал, у сарая стоя или присевши с края на верстак, как был расстрелян повар за нечестность, как шли бойцы селением одним и женщина по имени Франческа из «Петера» запела песню им… Дядья мои — мои родные люди! Какое было дело до того, что говорила мне соседка: «Крутит Андрей с женой шофёра одного. Поговорил бы с тёткою лирично. Да нет, зачем? Узнает и сама. Ну, а Володя — столяр он приличный, но ведь запойный — знает вся Зима». Соседка мне долбила, словно дятел, что должен проявить я интерес. А я не проявлял. Но младший дядя куда-то вдруг таинственно исчез. Всё время люди приходили с просьбой то починить игрушку, то диван. Им отвечали коротко и просто: «Уехал на неделю. По делам». И вдруг соседка выкрикнула желчно, просунувши в калитку острый нос: «Да им перед тобою стыдно, Женька! Лежит твой дядя — рученьки вразброс. Учись, учись, студентик, жизни всякой. А ну, пойдём!» И, радостна и зла, как будто здесь была она хозяйкой, меня в кладовку нашу повела. А там лежал мой дядюшка в исподнем, дыша сплошной сивухой далеко, и всё пытался «Яблочко» исполнить при помощи мотива «Сулико». Увидев нас, привстал он с жалкой миной, растерянный, уже не во хмелю, и тихо мне: «Ах, Женька ты мой милый, ты понимаешь, как тебя люблю?..» Не мог его такого видеть долго. Он снова душу мне разбередил, и, что-то расхотев обедать дома, я в чайную направился один. В зиминской чайной жарко дышит лето. За кухней громко режут поросят. Блестят подносы, лица… В окнах ленты, облепленные мухами, висят. В меню учитель шарит близоруко, на жидкий суп колхозница ворчит, и тёмная ручища лесоруба в стакан призывно вилкою стучит. В зиминской чайной шум необычайный, летучих подавальщиц толчея… За чаем, за беседой невзначайной, вдруг по душам разговорился я с очкастым человеком жирнолицым, интеллигентным, судя по всему. Назвался он московским журналистом, за очерком приехавшим в Зиму. Он, угощая клюквенной наливкой и отводя табачный дым рукой, мне отвечал: «Эх, юноша наивный, когда-то был я в точности такой! Хотел узнать, откуда что берётся. Мне всё тогда казалось по плечу. Стремился разобраться и бороться и время перестроить, как хочу. Я тоже был задирист и напорист и не хотел заранее тужить. Потом — ненапечатанная повесть, потом — семья, и надо как-то жить. Теперь газетчик, и не худший, кстати. Стал выпивать, стал, говорят, угрюм. Ну, не пишу… А что сейчас писатель? Он не властитель, а блюститель дум. Да, перемены, да, но за речами какая-то туманная игра. Твердим о том, о чём вчера молчали, молчим о том, что делали вчера…» Но в том, как взглядом он соседей мерил, как о плохом твердил он вновь и вновь, я видел только желчное безверье, не веру, ибо вера есть любовь. «Ах, чёрт возьми, забыл совсем про очерк! Пойду на лесопильный. Мне пора. Готовят пресквернейше здесь… А впрочем, чего тут ждать! Такая уж дыра…» Бумажною салфеткой губы вытер и, уловивши мой тяжёлый взгляд: «Ах да, вы здесь родились, извините! Я и забыл… Простите, виноват…» Платил я за раздумия с лихвою, бродил тайгою, вслушиваясь в хвою, а мне Андрей: «Найти бы мне рецепт, чтоб излечить тебя. Эх, парень глупый! Пойдём-ка с нами в клуб. Сегодня в клубе Иркутской филармонии концерт. Все-все пойдём. У нас у всех билеты. Гляди, помялись брюки у тебя…» И вскоре шёл я, смирный, приодетый, в рубашке тёплой после утюга. А по бокам, идя походкой важной, за сапогами бережно следя, одеколоном, водкою и ваксой благоухали чинные дядья. Был гвоздь программы — розовая туша Антон Беспятых — русский богатырь. Он делал всё! Великолепно тужась, зубами поднимал он связки гирь. Он прыгал между острыми мечами, на скрипке вальс изящно исполнял. Жонглировал бутылками, мячами и элегантно на пол их ронял. Платками сыпал он неутомимо, связал в один их, развернул его, а на платке был вышит голубь мира — идейным завершением всего… А дяди хлопали… «Гляди-ка, ишь как ловко! Ну и мастак… Да ты взгляни, взгляни!» И я… я тоже понемножку хлопал, иначе бы обиделись они. Беспятых кланялся, показывая мышцы… Из клуба вышли мы в ночную тьму. «Ну, что концерт, племяш, какие мысли?» А мне побыть хотелось одному. «Я погуляю…» «Ты нас обижаешь. И так все удивляются в семье: ты дома совершенно не бываешь. Уж не роман ли ты завёл в Зиме?» Пошёл один я, тих и незаметен. Я думал о земле, я не витал. Ну что концерт — бог с ним, с концертом этим! Да мало ли такого я видал! Я столько видел трюков престарелых, но с оформленьем новым, дорогим, и столько на подобных представленьях не слишком, но подхлопывал другим. Я столько видел росписей на ложках, когда крупы на суп не наберёшь, и думал я о подлинном и ложном, о переходе подлинности в ложь. Давайте думать… Все мы виноваты в досадности немалых мелочей, в пустых стихах, в бесчисленных цитатах, в стандартных окончаниях речей… Я размышлял о многом. Есть два вида любви. Одни своим любимым льстят, какой бы тяжкой ни была обида, простят и даже думать не хотят. Мы столько после временной досады хлебнули в дни недавние свои. Нам не слепой любви к России надо, а думающей, пристальной любви! Давайте думать о большом и малом, чтоб жить глубоко, жить не как-нибудь. Великое не может быть обманом, но люди его могут обмануть. Я не хочу оправдывать бессилье. Я тех людей не стану извинять, кто вещие прозрения России на мелочь сплетен хочет разменять. Пусть будет суета уделом слабых. Так легче жить, во всём других виня. Не слабости, а дел больших и славных Россия ожидает от меня. Чего хочу? Хочу я биться храбро, но так, чтобы во всём, за что я бьюсь, горела та единственная правда, которой никогда не поступлюсь. Чтоб, где ни шёл я: степью опалённой или по волнам ржавого песка, — над головой — шумящие знамёна, в ладонях — ощущение древка. Я знаю — есть раздумья от неверья. Раздумья наши — от большой любви. Во имя правды наши откровенья, — во имя тех, кто за неё легли. Жить не хотим мы так, как ветер дунет. Мы разберёмся в наших «почему». Великое зовёт. Давайте думать. Давайте будем равными ему. Так я бродил маршрутом долгим, странным по громким тротуарам деревянным. Поскрипывали ставнями дома. Девчонки шумно пробежали мимо. «Вот любит-то… И что мне делать, Римма?» «А ты его?» «Я что, сошла с ума?» Я шёл всё дальше. Мгла вокруг лежала, и, глубоко запрятанная в ней, открылась мне бессонная держава локомотивов, рельсов и огней. Мерцали холмики железной стружки. Смешные большетрубые «кукушки» то засопят, то с визгом тормознут. Гремели молотки. У хлопцев хватких, скрипя, ходили мышцы на лопатках и били белым зубы сквозь мазут. Из-под колёс воинственно и резко с шипеньем вырывались облака, и холодно поблёскивали рельсы и паровозов чёрные бока. Дружку цигарку делая искусно, с флажком под мышкой стрелочник вздыхал: «Опаздывает снова из Иркутска. А Васька-то разводится, слыхал?» И вдруг я замер, вспомнил и всмотрелся: в запачканном мазутном пиджаке, привычно перешагивая рельсы, шёл парень с чемоданчиком в руке. Не может быть!.. Он самый… Вовка Дробин! Я думал, он уехал из Зимы. Я подошёл и голосом загробным: «Мне кажется, знакомы были мы!» Узнал. Смеялись. Он всё тот же, Вовка, лишь нет сейчас за поясом Дефо. «Не размордел ты, Жень… Тощой, как вобла. Всё в рифму пишешь? Шёл бы к нам в депо…» «А помнишь, как Синельникову Петьке мы отомстили за его дела?!» «А как солдатам в госпитале пели?» «А как невеста у тебя была?» И мне хотелось говорить с ним долго, всё рассказать — и радость и тоску: «Но ты устал, ты ведь с работы, Вовка…», «А, брось ты мне, пойдём-ка на Оку!» Тянулась тропка сквозь ночные тени в следах босых ступней, сапог, подков среди высоких зонтичных растений и мощных оловянных лопухов. Рассказывал я вольно и тревожно о всём, что думал, многое корил. Мой одноклассник слушал осторожно и ничего в ответ не говорил. Так шли тропинкой маленькою двое. Уже тянуло прелью ивняка, песком и рыбой, мокрою корою, дымком рыбачьим… Близилась Ока. Поплыли мы в воде большой и чёрной. «А ну-ка, — крикнул он, — не подкачай!» И я забыл нечаянно о чём-то, и вспомнил я о чём-то невзначай. Потом на берегу сидели лунном, качала мысли добрая вода, а где-то невдали туманным лугом бродили кони, ржали иногда. О том же думал я, глядел на волны, перед собой глубоко виноват. «Ты что, один такой? — сказал мне Вовка. — Сегодня все раздумывают, брат. Чего ты так сидишь, пиджак помнётся… ишь ты каковский, всё тебе скажи! Всё вовремя узнается, поймётся. Тут долго думать надо. Не спеши». А ночь гудками дальними гудела, и поднялся товарищ мой с земли: «Всё это так, а дело надо делать. Пора домой. Мне завтра, брат, к восьми…» Светало… Всё вокруг помолодело, и медленно сходила ночь на нет, и почему-то чуть похолодело, и очертанья обретали цвет. Дождь небольшой прошёл, едва покрапав. Шагали мы с товарищем вдвоём, а где-то ездил всё ещё Панкратов в самодовольном «виллисе» своём. Он поучал небрежно и весомо, но по земле, обрызганной росой, с берёзовым рогаликом весёлым шёл парень злой, упрямый и босой… Был день как день, ни жаркий, ни холодный, но столько голубей над головой. И я какой-то очень был хороший, какой-то очень-очень молодой. Я уезжал… Мне было грустно, чисто, и грустно, вероятно, потому, что я чему-то в жизни научился, а осознать не мог ещё — чему. Я выпил водки с близкими за близких. В последний раз пошёл я по Зиме. Был день как день… В дрожащих пёстрых бликах деревья зеленели на земле. Мальчишки мелочь об стену бросали, грузовики тянулись чередой, и торговали бабы на базаре коровами, брусникой, черемшой. Я шёл всё дальше грустно и привольно, и вот, последний одолев квартал, поднялся я на солнечный пригорок и долго на пригорке том стоял. Я видел сверху здание вокзала, сараи, сеновалы и дома. Мне станция Зима тогда сказала. Вот что сказала станция Зима: «Живу я скромно, щёлкаю орехи, тихонько паровозами дымлю, но тоже много думаю о веке, люблю его и от него терплю. Ты не один такой сейчас на свете в своих исканьях, замыслах, борьбе. Ты не горюй, сынок, что не ответил на тот вопрос, что задан был тебе. Ты потерпи, ты вглядывайся, слушай, ищи, ищи. Пройди весь белый свет. Да, правда хорошо, а счастье лучше, но всё-таки без правды счастья нет. Иди по свету с гордой головою, чтоб всё вперёд — и сердце и глаза, а по лицу — хлестанье мокрой хвои, и на ресницах — слёзы и гроза. Люби людей, и в людях разберёшься. Ты помни: у меня ты на виду. А трудно будет ты ко мне вернёшься… Иди!» И я пошёл. И я иду.

Литовский ноктюрн Томасу Венцлова

Иосиф Александрович Бродский

I Взбаламутивший море ветер рвется как ругань с расквашенных губ в глубь холодной державы, заурядное до-ре- ми-фа-соль-ля-си-до извлекая из каменных труб. Не-царевны-не-жабы припадают к земле, и сверкает звезды оловянная гривна. И подобье лица растекается в черном стекле, как пощечина ливня. II Здравствуй, Томас. То — мой призрак, бросивший тело в гостинице где-то за морями, гребя против северных туч, поспешает домой, вырываясь из Нового Света, и тревожит тебя. III Поздний вечер в Литве. Из костелов бредут, хороня запятые свечек в скобках ладоней. В продрогших дворах куры роются клювами в жухлой дресве. Над жнивьем Жемайтии вьется снег, как небесных обителей прах. Из раскрытых дверей пахнет рыбой. Малец полуголый и старуха в платке загоняют корову в сарай. Запоздалый еврей по брусчатке местечка гремит балаголой, вожжи рвет и кричит залихватски: «Герай!» IV Извини за вторженье. Сочти появление за возвращенье цитаты в ряды «Манифеста»: чуть картавей, чуть выше октавой от странствий в дали. Потому — не крестись, не ломай в кулаке картуза: сгину прежде, чем грянет с насеста петушиное «пли». Извини, что без спросу. Не пяться от страха в чулан: то, кордонов за счет, расширяет свой радиус бренность. Мстя, как камень колодцу кольцом грязевым, над Балтийской волной я жужжу, точно тот моноплан — точно Дариус и Геренас, но не так уязвим. V Поздний вечер в Империи, в нищей провинции. Вброд перешедшее Неман еловое войско, ощетинившись пиками, Ковно в потемки берет. Багровеет известка трехэтажных домов, и булыжник мерцает, как пойманный лещ. Вверх взвивается занавес в местном театре. И выносят на улицу главную вещь, разделенную на три без остатка. Сквозняк теребит бахрому занавески из тюля. Звезда в захолустье светит ярче: как карта, упавшая в масть. И впадает во тьму, по стеклу барабаня, руки твоей устье. Больше некуда впасть. VI В полночь всякая речь обретает ухватки слепца. Так что даже «отчизна» наощупь — как Леди Годива. В паутине углов микрофоны спецслужбы в квартире певца пишут скрежет матраца и всплески мотива общей песни без слов. Здесь панует стыдливость. Листва, норовя выбрать между своей лицевой стороной и изнанкой, возмущает фонарь. Отменив рупора, миру здесь о себе возвещают, на муравья наступив ненароком, невнятной морзянкой пульса, скрипом пера. VII Вот откуда твои щек мучнистость, безадресность глаза, шепелявость и волосы цвета спитой, тусклой чайной струи. Вот откуда вся жизнь как нетвердая честная фраза, на пути к запятой. Вот откуда моей, как ее продолжение вверх, оболочки в твоих стеклах расплывчатость, бунт голытьбы ивняка и т.п., очертанья морей, их страниц перевернутость в поисках точки, горизонта, судьбы. VIII Наша письменность, Томас! с моим, за поля выходящим сказуемым! с хмурым твоим домоседством подлежащего! Прочный, чернильный союз, кружева, вензеля, помесь литеры римской с кириллицей: цели со средством, как велел Макроус! Наши оттиски! в смятых сырых простынях — этих рыхлых извилинах общего мозга! — в мягкой глине возлюбленных, в детях без нас. Либо — просто синяк на скуле мирозданья от взгляда подростка, от попытки на глаз расстоянье прикинуть от той ли литовской корчмы до лица, многооко смотрящего мимо, как раскосый монгол за земной частокол, чтоб вложить пальцы в рот — в эту рану Фомы — и, нащупав язык, на манер серафима переправить глагол. IX Мы похожи; мы, в сущности, Томас, одно: ты, коптящий окно изнутри, я, смотрящий снаружи. Друг для друга мы суть обоюдное дно амальгамовой лужи, неспособной блеснуть. Покривись — я отвечу ухмылкой кривой, отзовусь на зевок немотой, раздирающей полость, разольюсь в три ручья от стоваттной слезы над твоей головой. Мы — взаимный конвой, проступающий в Касторе Поллукс, в просторечье — ничья, пат, подвижная тень, приводимая в действие жаркой лучиной, эхо возгласа, сдача с рубля. Чем сильней жизнь испорчена, тем мы в ней неразличимей ока праздного дня. X Чем питается призрак? Отбросами сна, отрубями границ, шелухою цифири: явь всегда наровит сохранить адреса. Переулок сдвигает фасады, как зубы десна, желтизну подворотни, как сыр простофили, пожирает лиса темноты. Место, времени мстя за свое постоянство жильцом, постояльцем, жизнью в нем, отпирает засов, — и, эпоху спустя, я тебя застаю в замусоленной пальцем сверхдержаве лесов и равнин, хорошо сохраняющей мысли, черты и особенно позу: в сырой конопляной многоверстной рубахе, в гудящих стальных бигуди Мать-Литва засыпает над плесом, и ты припадаешь к ее неприкрытой, стеклянной, поллитровой груди. XI Существуют места, где ничто не меняется. Это — заменители памяти, кислый триумф фиксажа. Там шлагбаум на резкость наводит верста. Там чем дальше, тем больше в тебе силуэта. Там с лица сторожа моложавей. Минувшее смотрит вперед настороженным глазом подростка в шинели, и судьба нарушителем пятится прочь в настоящую старость с плевком на стене, с ломотой, с бесконечностью в форме панели либо лестницы. Ночь и взаправду граница, где, как татарва, территориям прожитой жизни набегом угрожает действительность, и наоборот, где дрова переходят в деревья и снова в дрова, где что веко не спрячет, то явь печенегом как трофей подберет. XII Полночь. Сойка кричит человеческим голосом и обвиняет природу в преступленьях термометра против нуля. Витовт, бросивший меч и похеривший щит, погружается в Балтику в поисках броду к шведам. Впрочем, земля и сама завершается молом, погнавшимся за как по плоским ступенькам, по волнам убежавшей свободой. Усилья бобра по постройке запруды венчает слеза, расставаясь с проворным ручейком серебра. XIII Полночь в лиственном крае, в губернии цвета пальто. Колокольная клинопись. Облако в виде отреза на рядно сопредельной державе. Внизу пашни, скирды, плато черепицы, кирпич, колоннада, железо, плюс обутый в кирзу человек государства. Ночной кислород наводняют помехи, молитва, сообщенья о погоде, известия, храбрый Кощей с округленными цифрами, гимны, фокстрот, болеро, запрещенья безымянных вещей. XIV Призрак бродит по Каунасу, входит в собор, выбегает наружу. Плетется по Лайсвис-аллее. Входит в «Тюльпе», садится к столу. Кельнер, глядя в упор, видит только салфетки, огни бакалеи, снег, такси на углу, просто улицу. Бьюсь об заклад, ты готов позавидовать. Ибо незримость входит в моду с годами — как тела уступка душе, как намек на грядущее, как маскхалат Рая, как затянувшийся минус. Ибо все в барыше от отсутствия, от бестелесности: горы и долы, медный маятник, сильно привыкший к часам, Бог, смотрящий на все это дело с высот, зеркала, коридоры, соглядатай, ты сам. XV Призрак бродит бесцельно по Каунасу. Он суть твое прибавление к воздуху мысли обо мне, суть пространство в квадрате, а не энергичная проповедь лучших времен. Не завидуй. Причисли привиденье к родне, к свойствам воздуха — так же, как мелкий петит, рассыпаемый в сумраке речью картавой, вроде цокота мух, неспособный, поди, утолить аппетит новой Клио, одетой заставой, но ласкающий слух обнаженной Урании. Только она, Муза точки в пространстве и Муза утраты очертаний, как скаред — гроши, в состояньи сполна оценить постоянство: как форму расплаты за движенье — души. XVI Вот откуда пера, Томас, к буквам привязанность. Вот чем объясняться должно тяготенье, не так ли? Скрепя сердце, с хриплым «пора!» отрывая себя от родных заболоченных вотчин, что скрывать — от тебя! от страницы, от букв, от — сказать ли! — любви звука к смыслу, бесплотности — к массе и свободы к — прости и лица не криви — к рабству, данному в мясе, во плоти, на кости, эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпирей мимо дремлющих в нише местных ангелов: выше их и нетопырей. XVII Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых лишь в телескоп! Вычитанья без остатка! Нуля! Ты, кто горлу велишь избегать причитанья превышения «ля» и советуешь сдержанность! Муза, прими эту арию следствия, петую в ухо причине, то есть песнь двойнику, и взгляни на нее и ее до-ре-ми там, в разреженном чине, у себя наверху с точки зрения воздуха. Воздух и есть эпилог для сетчатки — поскольку он необитаем. Он суть наше «домой», восвояси вернувшийся слог. Сколько жаброй его ни хватаем, он успешно латаем светом взапуски с тьмой. XVIII У всего есть предел: горизонт — у зрачка, у отчаянья — память, для роста — расширение плеч. Только звук отделяться способен от тел, вроде призрака, Томас. Сиротство звука, Томас, есть речь! Оттолкнув абажур, глядя прямо перед собою, видишь воздух: анфас сонмы тех, кто губою наследил в нем до нас. XIX В царстве воздуха! В равенстве слога глотку кислорода. В прозрачных и сбившихся в облак наших выдохах. В том мире, где, точно сны к потолку, к небу льнут наши «о!», где звезда обретает свой облик, продиктованный ртом. Вот чем дышит вселенная. Вот что петух кукарекал, упреждая гортани великую сушь! Воздух — вещь языка. Небосвод — хор согласных и гласных молекул, в просторечии — душ. XX Оттого-то он чист. Нет на свете вещей, безупречней (кроме смерти самой) отбеляющих лист. Чем белее, тем бесчеловечней. Муза, можно домой? Восвояси! В тот край, где бездумный Борей попирает беспечно трофеи уст. В грамматику без препинания. В рай алфавита, трахеи. В твой безликий ликбез. XXI Над холмами Литвы что-то вроде мольбы за весь мир раздается в потемках: бубнящий, глухой, невеселый звук плывет над селеньями в сторону Куршской Косы. То Святой Казимир с Чудотворным Николой коротают часы в ожидании зимней зари. За пределами веры, из своей стратосферы, Муза, с ними призри на певца тех равнин, в рукотворную тьму погруженных по кровлю, на певца усмиренных пейзажей. Обнеси своей стражей дом и сердце ему.

К другу моему А.И. Клушину (Скажи, любезный друг ты мой…)

Иван Андреевич Крылов

Скажи, любезный друг ты мой, Что сделалось со мной такое? Не сердце ль мне дано другое? Не разум ли мне дан иной?— Как будто сладко сновиденье, Моя исчезла тишина; Как море в лютое волненье, Душа моя возмущена. Едва одно желанье вспыхнет, Спешит за ним другое вслед; Едва одна мечта утихнет, Уже другая сердце рвет. Не столько ветры в поле чистом Колеблют гибкий, белый лен. Когда, бунтуя с ревом, свистом, Деревья рвут из корня вон; Не столько годы рек суровы, Когда ко ужасу лугов Весной алмазны рвут оковы И ищут новых берегов; Не столько и они ужасны, Как страсти люты и опасны, Которые в груди моей Мое спокойство отравляют, И, раздирая сердце в ней, Смущенный разум подавляют. Так вот, мой друг любезный, плод, Который нам сулят науки! Теперь ученый весь народ Мои лишь множит только скуки. Платон, Сенека, Эпиктет, Все их ученые соборы, Все их угрюмы заговоры, Чтоб в школу превратить весь свет, Прекрасных девушек в Катонов И в Гераклитов всех Ветронов; Всё это только шум пустой. Пусть верит им народ простой, А я, мой друг, держусь той веры, Что это лишь одни химеры. Не так легко поправить мир! Скорей воскреснув новый Кир Иль Александр, без меры смелый, Чтоб расширить свои пределы, Объявят всем звездам войну И приступом возьмут луну; Скорее Сен-Жермень восстанет И целый свет опять обманет; Скорей Вралин переродится, Стихи картавить устыдится И будет всеми так любим, Как ныне мил одним глухим; Скорей всё это здесь случится;— Но свет — останется, поверь, Таким, каков он есть теперь; А книги будут всё плодиться. К чему ж прочел я столько книг, Из них ограду сердцу строя, Когда один лишь только миг — И я навек лишен покоя?— Когда лишь пара хитрых глаз, Улыбка скромная, лукава,— И филозофии отрава Дана в один короткий час. Премудрым воружась Платоном, Угрюмым Юнгом, Фенелоном, Задумал целый век я свой Против страстей стоять горой. Кто ж мог тогда мне быть опасен?— Ужли дитя в пятнадцать лет?— Конечно — вот каков здесь свет!— Ни в чем надежды верной нет; И труд мой стал совсем напрасен, Лишь встретился с Анютой я. Угрюмость умерла моя — Нагрелось сердце, закипело — С умом спокойство отлетело. Из всех наук тогда одна Казалась только мне важна — Наука, коя вечно в моде И честь приносит всей природе, Которую в пятнадцать лет Едва ль не всякий узнает, С приятностью лет тридцать учит, Которою никто не скучит, Доколе сам не скучен он;— Где мил, хотя тяжел закон; В которой сердцу нужны силы, Хоть будь умок силен слегка; Где трудность всякая сладка; В которой даже слезы милы — Те слезы, с смехом пополам, Пролиты красотой стыдливой, Когда, осмелясь стать счастливой, Она дает блаженство нам. Наука нужная, приятна, Без коей трудно век пробыть; Наука всем равно понятна — Уметь любить и милым быть. Вот чем тогда я занимался, Когда с Анютой повстречался; Из сердца мудрецов прогнал, В нем место ей одной лишь дал И от ученья отказался. Любовь дурачеству сродни: Деля весь свет между собою, Они, мой друг, вдвоем одни Владеть согласно стали мною. Вселяся в сердце глубоко, В нем тысячи затей родили, Все пылки страсти разбудили, Прогнав рассудок далеко. Едва прошла одна неделя, Как я себя не узнавал: Дичиться женщин перестал, Болтливых их бесед искал — И стал великий пустомеля. Всё в них казалось мне умно: Ужимки, к щегольству охота, Кокетство — даже и зевота — Всё нежно, всё оживлено; Всё прелестью и жаром блещет, Всё мило, даже то лино, Под коим бела грудь трепещет. Густые брови колесом Меня к утехам призывали, Хотя нередко угольком Они написаны бывали; Румянец сердце щекотал, Подобен розе свежей, алой, Хоть на щеке сухой и вялой Природу худо он играл; Поддельна грудь из тонких флёров, Приманка взорам — сердцу яд — Была милей всех их уборов, Мой развлекая жадный взгляд. Увижу ли где в модном свете Стан тощий, скрученный, сухой, Мне кажется, что пред собой Я вижу грацию в корсете. Но если, друг любезный мой, Мне ложны прелести столь милы И столь имеют много силы Мою кровь пылку волновать,— Представь же Аннушку прелестну, Одной природою любезну — Как нежный полевой цветок, Которого лелеет Флора, Румянит розова Аврора, Которого еще не мог Помять нахальный ветерок; Представь — дай волю вображенью — И рассуди ты это сам, Какому должно быть движенью, Каким быть должно чудесам В горящем сердце, в сердце новом, Когда ее увидел я?— Обворожилась грудь моя Ее улыбкой, взором — словом: С тех пор, мой друг, я сам не свой. Любовь мой ум и сердце вяжет, И, не заботясь, кто что скажет, Хочу быть милым ей одной. Все дни мне стали недосужны, Твержу науку я любить;— Чтоб женщине любезным быть. Ты знаешь, нам не книги нужны. Пусть Аннушка моя умна, Но всё ведь женщина она. Для них магниты, талисманы — Жилеты, пряжки и кафтаны, Нередко пуговка одна. Я, правда, денег не имею; Так что же? — Я занять умею. Проснувшись с раннею зарею, Умножить векселя лечу — Увижу ль на глазах сомненье, Чтоб всё рассеять подозренье, Проценты клятвами плачу. Нередко, милым быть желая, Я перед зеркалом верчусь И, женский вкус к ужимкам зная, Ужимкам ловким их учусь; Лицом различны строю маски, Кривляю носик, губки, глазки, И, испужавшись сам себя, Ворчу, что вялая природа Не доработала меня И так пустила, как урода. Досада сильная берет, Почто я выпущен на свет О такою грубой головою.— Забывшись, рок я поношу И головы другой прошу,— Не зная, чем и той я стою, Которую теперь ношу. Вот как любовь играет нами! Как честью скромный лицемер; Как службой модный офицер; Как жены хитрые мужьями. Не день, как ты меня узнал; Не год, как мы друзья с тобою, Как ты, мой друг, передо мною Малейшей мысли не скрывал, И сам в душе моей читал;— Скажи ж: таков ли я бывал?— Сует, бывало, ненавидя, В тулупе летом, дома сидя, Чинов я пышных не искал; И счастья в том не полагал, Чтоб в низком важничать народе,— В прихожих ползать не ходил. Мне чин один лишь лестен был, Который я ношу в природе,— Чин человека;— в нем лишь быть Я ставил должностью, забавой; Его достойно сохранить Считал одной неложной славой. Теперь, мой друг, исчез тот мрак, И мыслю я совсем не так. Отставка начала мне скучить, Хочу опять надеть мундир — «Как счастлив тот, кто бригадир; Кто может вдруг шестерку мучить!» — Кричу нередко сгоряча, И шлем и латы надеваю, В сраженьях мыслию летаю, Как рюмки, башни разбиваю И армии рублю сплеча; Потом, в торжественной минуте, Я возвращаюся к Анюте, Покрытый лавровым венком; Изрублен, крив, без рук и хром; Из-под медвежьей теплой шубы Замерзло сердце ей дарю; И сквозь расколотые зубы Про стару нежность говорю, Тем конча всё свое искусство, Чтоб раздразнить в ней пылко чувство. Бывало, мне и нужды нет, Где мир и где война сурова, Не слышу я — и сам ни слова,— Иди как хочет здешний свет.— Теперь, мой друг, во всё вплетаюсь И нужным быть везде хочу; То к Западу с войной лечу, То важной мыслью занимаюсь Европу миром подарить, Иль свет по-новому делить,— И быв нигде, ни в чем не нужен, Везде проворен и досужен; И всё лишь только для того, Чтоб луч величья моего Привлек ко мне Анюту милу; Чтоб, зная цену в нем и силу,— Сдалась бы всею мне душой И стала б барыней большой. Бывало, мне покой мой сладок, Честь выше злата я считал; С богатством совесть не равнял И к деньгам был ничуть не падок. Теперь хотел бы Крезом быть, Чтоб Аннушки любовь купить;— Индейски берега жемчужны Теперь мне надобны и нужны. Нередко мысленно беру Я в сундуки свои Перу , И, никакой не сделав службы, Хочу, чтобы судьбой из дружбы За мной лишь было скреплено Сибири золотое дно: Чтобы иметь большую славу Анюту в золоте водить, Анюту с золота кормить, Ее на золоте поить И деньги сыпать ей в забаву. Вот жизнь весть начал я какую! Жалей о мне, мой друг, жалей — Одна мечта родит другую, И все — одна другой глупей;— Но что с природой делать станешь? Ее, мой друг, не перетянешь. Быть может, что когда-нибудь Мой дух опять остепенится; Моя простынет жарка грудь — И сердце будет тише биться, И страсти мне дадут покой. Зло так, как благо, — здесь не вечно; Я успокоюся конечно; Но где? — под гробовой доской.

Зовет нас жизнь

Каролина Павлова

Зовет нас жизнь: идем, мужаясь, все мы; Но в краткий час, где стихнет гром невзгод, И страсти спят, и споры сердца немы, — Дохнет душа среди мирских забот, И вдруг мелькнут далекие эдемы, И думы власть опять свое берет.Остановясь горы на половине, Пришлец порой кругом бросает взгляд: За ним цветы и майский день в долине, А перед ним — гранит и зимний хлад. Как он, вперед гляжу я реже ныне, И более гляжу уже назад.Там много есть, чего не встретить снова; Прелестна там и радость и беда; Там много есть любимого, святого, Разбитого судьбою навсегда. Ужели всё душа забыть готова? Ужели всё проходит без следа?Ужель вы мне — безжизненные тени, Вы, взявшие с меня, в моей весне, Дань жарких слез и горестных борений, Погибшие! ужель вы чужды мне И помнитесь, среди сердечной лени, Лишь изредка и тёмно, как во сне?Ты, с коей я простилася, рыдая, Чей путь избрал безжалостно творец, Святой любви поборница младая, — Ты приняла терновый свой венец И скрыла глушь убийственного края И подвиг твой, и грустный твой конец.И там, где ты несла свои страданья, Где гасла ты в несказанной тоске, — Уж, может, нет в сердцах воспоминанья, Нет имени на гробовой доске; Прошли года — и вижу без вниманья Твое кольцо я на своей руке.А как с тобой рассталася тогда я, Сдавалось мне, что я других сильней, Что я могу любить, не забывая, И двадцать лет грустеть, как двадцать дней. И тень встает передо мной другая Печальнее, быть может, и твоей!Безвестная, далекая могила! И над тобой промчалися лета! А в снах моих та ж пагубная сила, В моих борьбах та ж грустная тщета; И как тебя, дитя, она убила, — Убьет меня безумная мечта.В ночной тиши ты кончил жизнь печали; О смерти той не мне бы забывать! В ту ночь два-три страдальца окружали Отжившего изгнанника кровать; Смолк вздох его, разгаданный едва ли; А там ждала и родина, и мать.Ты молод слег под тяжкой дланью рока! Восторг святой еще в тебе кипел; В грядущей мгле твой взор искал далеко Благих путей и долговечных дел; Созрелых лет жестокого урока Ты не узнал, — блажен же твой удел!Блажен!— хоть ты сомкнул в изгнанье вежды! К мете одной ты шел неколебим; Так, крест прияв на бранные одежды, Шли рыцари в святой Ерусалим, Ударил гром, в прах пала цель надежды, — Но прежде пал дорогой пилигрим.Еще другой!— Сердечная тревога, Как чутко спишь ты!— да, еще другой!— Чайльд-Гарольд прав: увы! их слишком много, Хоть их и всех так мало!— но порой Кто не подвел тяжелого итога И не поник, бледнея, головой?Не одного мы погребли поэта! Судьба у нас их губит в цвете дней; Он первый пал; — весть памятна мне эта! И раздалась другая вслед за ней: Удачен вновь был выстрел пистолета. Но смерть твоя мне в грудь легла больней.И неужель, любимец вдохновений, Исчезнувший, как легкий призрак сна, Тебе, скорбя, своих поминовений Не принесла родная сторона? И мне пришлось тебя назвать, Евгений, И дань стиха я дам тебе одна?Возьми ж ее ты в этот час заветный, Возьми ж ее, когда молчат они. Увы! зачем блестят сквозь мрак бесцветный Бывалых чувств блудящие огни? Зачем порыв и немочный, и тщетный? Кто вызвал вас, мои младые дни?Что, бледный лик, вперяешь издалёка И ты в меня свой неподвижный взор? Спокойна я; шли годы без намека; К чему ты здесь, ушедший с давних пор? Оставь меня!— белеет день с востока, Пусть призраков исчезнет грустный хор.Белеет день, звезд гасит рой алмазный, Зовет к труду и требует дела; Пора свершать свой путь однообразный, И всё забыть, что жизнь превозмогла, И отрезветь от хмеля думы праздной, И след мечты опять стряхнуть с чела.

Вадим

Василий Андреевич Жуковский

[I]Вот повести моей конец — ‎И другу посвященье; Певцу ж смиренному венец ‎Будь дружбы одобренье. Вадим мой рос в твоих глазах; ‎Твой вкус был мне учитель; В моих запутанных стихах, ‎Как тайный вождь-хранитель, Он путь мне к цели проложил. ‎Но в пользу ли услуга? Не знаю… Дев я разбудил, ‎Не усыпить бы друга.[/I] В великом Новграде Вадим ‎Пленял всех красотою, И дерзким мужеством своим, ‎И сердца простотою. Его утеха — по лесам ‎Скитаться за зверями; Ужасный вепрям и волкам ‎Разящими стрелами, В осенний хлад и летний зной ‎Он с верным псом на ловле; Ему постелей — мох лесной, ‎А свод небесный — кровлей. Уже двадцатая весна ‎Вадимова настала; И, чувства тайного полна, ‎Душа в нем унывала. «Чего искать? В каких странах? ‎К чему стремить желанье?» Но все — и тишина в лесах, ‎И быстрых вод журчанье, И дня меняющийся вид ‎На облаке небесном, Все, все Вадиму говорит ‎О чем-то неизвестном. Однажды, ловлей утомлен, ‎Близ Волхова на бреге Он погрузился в легкий сон… ‎Струи в свободном беге Шумели, по корням древес, ‎С плесканьем разливаясь; Душой весны был полон лес; ‎Листочки, развиваясь, Дышали жизнью молодой; ‎Все благовонно было… И солнце с тверди голубой ‎К холмам уж нисходило. И к утру видит сон Вадим: ‎Одеян ризой белой, Предстал чудесный муж пред ним — ‎Во взоре луч веселой, Лик важный светел, стан высок, ‎На сединах блистанье, В руке серебряный звонок, ‎На персях крест в сиянье; Он шел, как будто бы летел, ‎И, осенив перстами, Благовестящими воззрел ‎На юношу очами. «Вадим, желанное вдали; ‎Верь небу; жди смиренно; Все изменяет на земли, ‎А небо неизменно; Стремись, я провожатый твой!» ‎Сказал — и в то ж мгновенье В дали явилось голубой ‎Прелестное виденье: Младая дева, лик закрыт ‎Завесою туманной, И на главе ее лежит ‎Венок благоуханной. Вздыхая жалобно, рукой ‎Манило привиденье Идти Вадима за собой… ‎И юноша в смятенье К ней, сердцем вспыхнув, полетел… ‎Но вдруг… призра́к сокрылся, Вдали звонок один гремел, ‎И бледный луч светился; И вместе с девою пропал ‎Старик в одежде белой… Вадим проснулся: день сиял, ‎А в вышине… звенело. Он смотрит в даль на светлый юг: ‎Там ясно все и чисто; Оттоль через обширный луг ‎Струею серебристой Катился Волхов; небеса ‎Сливались там с землею; Туда, за холмы, за леса, ‎Мчал облака толпою Летучий, вешний ветерок… ‎Смятенный, в ожиданье, Он смотрит, слушает… звонок ‎Умолк — и всё в молчанье. Три сряду утра тот же сон; ‎Душа его в волненье. «О что же ты, — взывает он, — ‎Прекрасное явленье? Куда зовешь, волшебный глас? ‎Кто ты, пришлец священный? Ах! где она? Увижу ль вас? ‎И сердцу откровенный Предел откроется ль очам?..» ‎Но тщетно он очами Летит к далеким небесам… ‎Туман под небесами. И целый мир его мечтой ‎Пред ним одушевился. Восток ли свежею красой ‎Денницы золотился — Ему являлся там покров ‎На образе прелестном. Дышал ли запахом цветов — ‎В нем скорбь о неизвестном, Стремленье в даль, любви тоска, ‎Томление разлуки; И в каждом шуме ветерка ‎Звонка призывны звуки. И он, не властный победить ‎Могущего стремленья, К отцу и к матери просить ‎Идет благословенья. «Куда (печальная в слезах ‎Сказала матерь сыну)? В чужих испытывать странах ‎Неверную судьбину? Постой; на родине твоей ‎Дом отчий безопасный; Здесь сладостна любовь друзей; ‎Здесь девицы прекрасны». «Увы! желанного здесь нет; ‎Спокой себя, родная; Меня от вас в далекий свет ‎Ведет рука святая. И не задремлет ни на час ‎Хранитель постоянный. Но где он? Чей я слышал глас? ‎Кто вождь сей безымянный? Куда ведет? Какой стезей? ‎Не знаю — и напрасен В незнанье страх… жив спутник мой; ‎Путь веры безопасен». Надев на сына крест златой, ‎Ответствует родная: «Прости, да будет над тобой ‎Его любовь святая!» Снимает со стены отец ‎Свои доспехи ратны: «Прости, вот меч мой кладенец, ‎Мой щит и шлем булатный». Сын в землю матери, отцу; ‎Целует образ; плачет; Конь борзый подведен к крыльцу; ‎Он сел — он крикнул — скачет… И пыльный по дороге след ‎Подня́л конь быстроногой; Но вот уже и следу нет; ‎И пыль слилась с дорогой… Вздохнул отец; со вздохом мать ‎Пошла в свою светлицу; Ей долго ночь в слезах встречать, ‎В слезах встречать денницу; Перед Владычицей зажгла ‎С молитвою лампаду: Чтобы ему покров была, ‎Чтоб ей дала отраду. Вот на распутии Вадим. ‎Весь мир неизмеримый Ему открыт; за ним, пред ним ‎Поля необозримы; В чужбине он; в желанный край ‎Неведома дорога. «Что ж медлишь? Верь — не выбирай; ‎Вперед, во имя Бога; Куда и как привесть меня, ‎То вождь мой знает боле». Так он подумал — и коня ‎Пустил бежать по воле. И добрый конь как будто сам ‎Свою дорогу знает; Он все на юг; он по полям ‎Путь новый пробивает; Поток ли встретит — и в поток, ‎Лишь только пена прыщет. Ко рву ль примчится — разом скок, ‎Лишь только воздух свищет. Заглох ли лес — с ним широка ‎Дорога в чаще леса; Утес ли крут — он седока ‎Стрелой на круть утеса. Бегут за днями дни; Вадим ‎Все дале; конь послушный Не устает; и всюду им ‎В пути прием радушный: Ко граду ль случай заведет, ‎К селу ль, к лачужке ль дымной — Везде пришельцу у ворот ‎Привет гостеприимной; Везде заботливо дают ‎Хлеб-соль на подкрепленье, На темну ночь святой приют, ‎На путь благословенье. Когда ж застигнет мрак ночной ‎В лесу, иль в поле чистом, — Наш витязь, щит под головой, ‎Спит на ковре росистом Благоуханной муравы; ‎Над ним катясь, сияют Ночные звезды; вкруг главы ‎Младые сны летают; И конь, не дремля, сторожит; ‎И к стороне той, мнится, И зверь опасный не бежит ‎И змей приползть боится. И дни бегут — весна прошла, ‎И соловьи отпели, И липа в рощах зацвела, ‎И нивы пожелтели. Вадим все дале; уж пред ним ‎Широкий Днепр сияет; Он едет берегом крутым, ‎И взор его летает С высот по злачным берегам: ‎Здесь видит луг цветущий, Там златоверхий город, там ‎Близ вод рыбачьи кущи. Однажды — вечер знойный рдел ‎На небе; лес дремучий Сквозь пламень зарева синел, ‎И громовые тучи, Вслед за багровою луной, ‎С востока поднимались, И яркой молнии змеей ‎В их недре извивались — Вадим въезжает в темный лес; ‎Там все в тени молчало; Лишь трепетание древес ‎Грозу предвозвещало. И дичь являлася кругом; ‎Чуть небеса сквозь сени Светили гаснущим лучом; ‎И дерева, как тени, Мелькали в бездне темноты ‎С разверстыми ветвями. Вадим вперед — хрустят кусты ‎Под конскими ногами; Везде плетень из сучьев им ‎Дорогу задвигает… Но их мечом крушит Вадим, ‎Конь грудью разрывает. И едет он уж целый час; ‎Вдруг — жалобные крики; То нежный и молящий глас, ‎То яростный и дикий. Зажглась в нем кровь; на вопли он ‎Сквозь чащу ве́твей рвется; Конь пышет, лес трещит, и стон ‎Все ближе раздается; И вдруг под ним в дичи глухой, ‎Как будто из тумана, Чуть освещенная луной, ‎Открылася поляна. И что ж у витязя в глазах? ‎Шумя между кустами, С медвежьей кожей на плечах, ‎С дубиной за плечами, Огромный великан бежит ‎И на руках могучих Красавицу младую мчит; ‎Она в слезах горючих, То силится бороться с ним, ‎То скорбно во́пит к Богу… «Стой!» — крикнул хищнику Вадим ‎И заслонил дорогу. Ни слова тот на грозну речь; ‎Как бешеный отпрянул, Сорвал дубину с крепких плеч, ‎Взмахнул, в Вадима грянул, И очи вспыхнули, как жар… ‎Конь легкий отшатнулся, В корнистый дуб пришел удар, ‎И дуб, треща, погнулся; Вадим всей силою меча ‎Ударил в исполина — Рука отпала от плеча, ‎И в прах легла дубина. И хищник, рухнув, захрипел ‎Под конскими ногами; Рванулся встать; оцепенел ‎И стих, грозя очами; И смерть молчаньем заперла ‎Уста, вопить отверзты; И, роя землю, замерла ‎Рука, разинув персты. Спешит к похищенной Вадим; ‎Она, как лист, дрожала И, севши на коня за ним, ‎В слезах к нему припала. «Скажи мне, девица, кто ты? ‎Кто буйный оскорбитель Твоей девичьей красоты? ‎И где твоя обитель?» — «Князь Киевский родитель мой; ‎Град Киев недалеко; Проедем скоро лес густой, ‎Увидим брег высокой: Под брегом тем кипят, шумят ‎В скалах струи Днепровы, На бреге том и Киев-град, ‎Озолоченны кроны; Я там дни мирные вела, ‎Не знаяся с кручиной, И в старости отцу была ‎Утехою единой. Не в добрый час литовский князь, ‎Враг церкви православной, Меня узрел и, распалясь ‎Душою зверонравной, Послал к нам в Киев-град гонца, ‎Чтоб, тайною рукою Меня похитив у отца, ‎Умчал в Литву с собою. Он скрылся на Днепре-реке ‎В лесном уединенье, От Киева невдалеке; ‎О дерзком замышленье Никто и сонный не мечтал; ‎Губитель не встречался В лесу ни с кем; как волк, он ждал ‎Добычи — и дождался. Я нынче раннею порой ‎В луг вышла, полевые Сбирать цветки; пошли со мной ‎Подружки молодые. Мы ро́су брали на цветах, ‎Росою умывались, И рвали ягоды в кустах, ‎И громко окликались. Уж солнце жгло с полунебес; ‎Я шла одна; кустами Вилась дорожка; темный лес ‎Чернел перед глазами. Вдруг шум… смотрю… злодей за мной; ‎Страх подкосил мне ноги; Он сильною меня рукой ‎Схватил — и в лес с дороги. Ах! что б в удел досталось мне, ‎Что было бы со мною, Когда б не ты? В чужой стране ‎Изныла б сиротою. От милых ближних вдалеке ‎Живет ли сердцу радость? И в безутешной бы тоске ‎Моя увяла младость; И с горем дряхлый мой отец ‎Повлекся бы ко гробу… Но слабость защитил Творец, ‎Сразил Всевышний злобу». Меж тем с поляны в гущину ‎Въезжает витязь; тучи, Толпясь, заволокли луну; ‎Стал душен лес дремучий… Гроза сбиралась; меж листов ‎Дождь крупный пробивался, И шум тяжелых облаков ‎С их ропотом мешался… Вдруг вихорь набежал на лес ‎И взрыл дерев вершины, И загорелися небес ‎Кипящие пучины. И все взревело… дождь рекой; ‎Гром страшный, треск за треском; И шум воды, и вихря вой; ‎И поминутным блеском Воспламеняющийся лес; ‎И встречу, справа, слева Ряды валящихся древес; ‎Конь рвется; в страхе дева; И, заслонив ее щитом, ‎Вадим смятенный ищет, Где б приютиться… но кругом ‎Все дичь, и буря свищет. И вдруг уж нет дороги им; ‎Стена из камней мшистых; Гром мчался по бокам крутым; ‎В расселинах лесистых Спираясь, вихорь бушевал, ‎И молнии горели, И в бездне бури груды скал ‎Сверкали и гремели. Вадим назад… но вдруг удар! ‎Ель, треснув, запылала; По ветвям пробежал пожар, ‎Окрестность заблистала. И в зареве открылась им ‎Пещера под скалою. Спешит к убежищу Вадим; ‎Заботливой рукою Он снял сопутницу с коня, ‎Сложил с рамен кольчугу, Зажег костер и близ огня, ‎Взяв на руки подругу, На броню сел. Дымясь, сверкал ‎В костре огонь трескучий; Поверх пещеры гром летал, ‎И бунтовали тучи. И, прислонив к груди своей ‎Вадим княжну младую, Из золотых ее кудрей ‎Жал влагу дождевую; И, к персям девственным уста ‎Прижав, их грел дыханьем; И в них вливалась теплота; ‎И с тихим трепетаньем Они касалися устам; ‎И девица молчала; И, к юноши прильнув плечам, ‎Рука ее пылала. Лазурны очи опустя, ‎В объятиях Вадима Она, как тихое дитя, ‎Лежала недвижима; И что с невинною душой ‎Сбылось — не постигала; Лишь сердце билось, и порой, ‎Вся вспыхнув, трепетала; Лишь пламень гаснущий сиял ‎Сквозь тень ресниц склоненных, И вздох невольный вылетал ‎Из уст воспламененных. А витязь?.. Что с его душой?.. ‎Увы! сих взоров сладость, Сих чистых, под его рукой ‎Горящих персей младость, И мягкий шелк кудрей густых, ‎По раменам разлитых, И свежий блеск ланит младых, ‎И уст полуоткрытых Палящий жар, и тихий глас, ‎И милое смятенье, И ночи та́инственный час, ‎И вкруг уединенье — Всё чувства разжигало в нем… ‎О власть очарованья! Уже, исполнены огнем ‎Кипящего лобзанья, На девственных ее устах ‎Его уста горели, И жарче розы на щеках ‎Дрожащей девы рдели; И всё… но вдруг смутился он, ‎И в радостном волненьи Затрепетал… знакомый звон ‎Раздался в отдаленьи. И долго, жалобно звенел ‎Он в бездне поднебесной; И кто-то, чудилось, летел, ‎Незримой, но известной; И взор, исполненный тоской, ‎Мелькал сквозь покрывало; И под воздушной пеленой ‎Печальное вздыхало… Но вдруг сильней потрясся лес, ‎И небо зашумело… Вадим взглянул — призра́к исчез; ‎А в вышине… звенело. И вслед за милою мечтой ‎Душа его стремится; Уже, подернувшись золой, ‎Едва-едва курится В костре огонь; на небесах ‎Нет туч, не слышно рева; Небрежно на его руках, ‎Припав к ним грудью, дева Младенческий вкушает сон ‎И тихо, тихо дышит; И близок уж рассвет; а он ‎Не видит и не слышит. Стал веять свежий ветерок, ‎Взошла звезда денницы, И обагрянился восток, ‎И пробудились птицы; Копытом топнув, конь заржал; ‎Вадим очнулся — ясно Все было вкруг; но сон смыкал ‎Глаза княжны прекрасной; К ней тихо прикоснулся он; ‎Вздохнув, она одела Власами грудь сквозь тонкий сон, ‎Взглянула — покраснела. И витязь в шлеме и броне ‎Из-под скалы с княжною Выходит. Солнце в вышине ‎Горело; под горою, Сияя, пену расстилал ‎По камням Днепр широкий; И лес кругом благоухал; ‎И благовест далекий Был слышен. На коня Вадим, ‎Перекрестясь, садится; Княжна по-прежнему за ним; ‎И конь по брегу мчится. Вдруг путь широкий меж древес: ‎Их чаща раздалася, И в голубой дали небес, ‎Как звездочка, зажглася Глава Печерская с крестом. ‎Конь скачет быстрым скоком; Уж в граде он; уж пред дворцом; ‎И видят: на высоком Крыльце Великий князь стоит; ‎В очах его кручина; Перед крыльцом народ кипит, ‎И строится дружина. И смелых вызывает он ‎В погоню за княжною И избавителю свой трон ‎Сулит с ее рукою. Но топот слышен в тишине; ‎Густая пыль клубится; И видят, с девой на коне ‎Красивый всадник мчится. Народ отхлынул, как волна; ‎Дружина расступилась; И на руках отца княжна ‎При кликах очутилась. Обняв Вадима, князь сказал: ‎«Я не нарушу слова; В тебе Господь мне сына дал ‎Заменою родного. Я стар: будь хилых старца дней ‎Опорой и усладой; А смелой доблести твоей ‎Будь дочь моя наградой. Когда ж наступит мой конец, ‎Тогда мою державу И светлый княжеский венец ‎Наследуй в честь и славу». И громко, громко раздалось ‎Дружины восклицанье; И зашумело, полилось ‎По граду ликованье; Богатый пир на весь народ; ‎Весь город изукрашен; Кипит в заздравных кружках мед, ‎Столы трещат от брашен; Поют певцы; колокола ‎Гудят, не умолкая; И от огней потешных мгла ‎Зарделася ночная. Веселье всем; один Вадим ‎Не весел — мысль далёко. Сердечной думою томим, ‎Безмолвен, одинокой, Ни песням, ни приветам он ‎Не внемлет равнодушный; Он ступит шаг — и слышит звон; ‎Подымет взор — воздушный Призра́к летает перед ним ‎В знакомом покрывале; Приклонит слух — твердят: «Вадим, ‎Не забывайся, дале!» Идет к Днепровым берегам ‎Он тихими шагами И, смутен, взор склонил к водам… ‎Небесная с звездами Была в них твердь отражена; ‎Вдали, против заката, Всходила полная луна; ‎Вадим глядит… меж злата Осыпанных луною волн ‎Как будто бы чернеет, В зыбях ныряя, легкий челн, ‎За ним струя белеет. Глядит Вадим… челнок плывет… ‎Натянуто ветрило; Но без гребца весло гребет; ‎Без кормщика кормило; Вадим к нему… к Вадиму он… ‎Садится… чёлн помчало… И вдруг… как будто с юга звон; ‎И вдруг… все замолчало… Плывет челнок; Вадим глядит; ‎Сверкая, волны плещут; Лесистый брег назад бежит; ‎Ночные звезды блещут. Быстрей, быстрей в реке волна; ‎Челнок быстрей, быстрее; Светлее на небо луна; ‎На бреге лес темнее. И дале, дале… все кругом ‎Молчит… как великаны, Скалы нагнулись над Днепром; ‎И, черен, сквозь туманы Глядится в реку тихий лес ‎С утесистой стремнины; И уж луна почти небес ‎Дошла до половины. Сидит, задумавшись, Вадим; ‎Вдруг… что-то пролетело; И облачко луну, как дым ‎Невидимый, одело; Луна померкла; по волнам, ‎По тихим сеням леса, По брегу, по крутым скалам ‎Раскинулась завеса; Шатнул ветрилом ветерок, ‎И руль зашевелился, Ко брегу повернул челнок, ‎Доплыл, остановился. Вадим на брег; от брега чёлн; ‎Ветрило заиграло; И вдруг вдали, с зыбями волн ‎Смешавшись, все пропало. В недоумении Вадим; ‎Кругом скалы, как тучи; Безмолвен, дик, необозрим, ‎По камням бор дремучий С реки до брега вышины ‎Восходит; всё в молчанье... И тускло падает луны ‎На мглу вершин сиянье. И тихо по скалам крутым, ‎Влекомый тайной силой, Наверх взбирается Вадим. ‎Он смотрит — все уныло; Как трупы, сосны под травой ‎Обрушенные тлеют; На сучьях мох висит седой; ‎Разинувшись, чернеют Расселины дуплистых пней, ‎И в них глазами блещет Сова, иль чешуями змей, ‎Ворочаясь, трепещет. И, мнится, жизни в той стране ‎От века не бывало; Как бы с созданья в мертвом сне ‎Древа, и не смущало Их сна ничто: ни ветерка ‎Перед денницей шёпот, Ни легкий шорох мотылька, ‎Ни вепря тяжкий топот. Уже Вадим на вышине; ‎Вдруг бор редеет темный; Раздвинулся… и при луне ‎Явился холм огромный. И на вершине древний храм; ‎Блестящими крестами Увенчаны главы, к дверям ‎Тяжелыми винтами Огромный пригвожден затвор; ‎Вкруг храма переходы, Столбы, обрушенный забор, ‎Растреснутые своды Трапезы, келий ряд пустых, ‎И всюду по колени Полынь, и длинные от них ‎По скату холма тени. Вадим подходит: невдали ‎Могильный виден камень, Крест наклонился до земли, ‎И легкий, бледный пламень, Как свечка, теплится над ним; ‎И ворон, птица ночи, На нем, как призрак, недвижим ‎Сидит, унылы очи Вперив на месяц. Вдруг, крылом ‎Взмахнув, он пробудился, Взвился… и на небе пустом, ‎Трикраты крикнув, скрылся. Объял Вадима тайный страх; ‎Глядит в недоуменье — И дивное тогда в глазах ‎Вадимовых явленье: Он видит, некто приподнял ‎Иссохшими руками Могильный камень, бледен встал, ‎Туманными очами Блеснул, возвел их к небесам, ‎Как будто бы моляся, Пошел, стучаться начал в храм… ‎Но дверь не отперлася. Вздохнув, повлекся дале он, ‎И тихий под стопами Был слышен шум, и долго, стон ‎Пуская, меж стенами, Между обломками столбов, ‎Как бледный дым, мелькала Бредуща тень… вдруг меж кустов ‎Вдали она пропала. Там, бором покровен, утес ‎Вздымался, крут и страшен, И при луне из-за древес ‎Являлись кровы башен. Вадим туда: уединен ‎На груде скал мохнатых, Над черным бором, обнесен ‎Оградой стен зубчатых, Стоит там замок, тих, как сна ‎Безмолвное жилище, И вся окрест его страна ‎Угрюма, как кладбище; И башни по углам стоят, ‎Как призраки седые, И сгромоздилися у врат ‎Скалы сторожевые. Душа Вадимова полна ‎Смятенным ожиданьем — И светит сумрачным луна ‎Сквозь облако сияньем. Но вдруг… слетел с луны туман, ‎И бор засеребрился, И замок весь, как великан, ‎Над бором осветился; И от востока ветерок ‎Подул передрассветный, И чу!.. из-за стены звонок ‎Послышался приветный. И что ж он видит? По стене ‎Как тень уединенна, С восточной к западной стране, ‎Туманным облеченна Покровом, девица идет; ‎Навстречу к ней другая; И та, приближась, подает ‎Ей руку и, вздыхая, Путь одинокий вдоль стены ‎На запад продолжает; Другая ж, к замку с вышины ‎Спустившись, исчезает. И за идущею вослед ‎Вадим летит очами; Уж, ясен, молодой рассвет ‎Встает меж облаками; Уж загорается восток… ‎Она все дале, дале; И тихо ранний ветерок ‎Играет в покрывале; Идет — глаза опущены, ‎Глава на грудь склонилась — Пришла на поворот стены; ‎Поворотилась; скрылась. Стоит, как вкопанный, Вадим; ‎Душа в нем замирает: Как будто лик свой перед ним ‎Судьба разоблачает. Бледнее тусклая луна; ‎Светлей восток багровый; И озаряется стена, ‎И ярко блещут кроны; К восточной обратясь стране, ‎Ждет витязь… вдруг вспылала В нем кровь… глядит… там на стене ‎Идущая предстала. Идет; на темный смотрит бор; ‎Как будто ждет в волненье; Как бы чего-то ищет взор ‎В пустынном отдаленье… Вдруг солнце в пламени лучей ‎На крае неба стало… И витязь в блеске перед ней! ‎Как облак, покрывало Слетело с юного чела — ‎Их встретилися взоры; И пала от ворот скала, ‎И раздались их створы. Стремится на ограду он; ‎Идет она с ограды; Сошлись… о вещий, верный сон! ‎О час святой награды! Свершилось! все — и ранних лет ‎Прекрасные желанья, И озаряющие свет ‎Младой души мечтанья, И все, чего мы здесь не зрим, ‎Что вере лишь открыто, — Все вдруг явилось перед ним, ‎В единый образ слито! Глядят на небо, слезы льют, ‎Восторгом слов лишенны… И вдруг из терема идут ‎К ним девы пробужденны: Как звезды, блещут очеса; ‎На ясных лицах радость, И искупления краса, ‎И новой жизни младость. О сладкий воскресенья час! ‎Им мнилось: мир рождался! Вдруг… звучно благовеста глас ‎В тиши небес раздался. И что ж? Храм Божий отворен; ‎Там слышится моленье; Они туда: храм освещен; ‎В кадильницах куренье; Перед Угодником горит, ‎Как в древни дни, лампада, И благодатное бежит ‎Сияние от взгляда; И некто, светел, в алтаре ‎Простерт перед потиром, И возглашается горе́ ‎Хвала незримым клиром. Молясь, с подругой стал Вадим ‎Пред царскими дверями, И вдруг… святой налой пред ним; ‎Главы их под венцами; В руках их свечи зажжены; ‎И кольца обручальны На персты их возложены; ‎И слышен гимн венчальный… И вдруг… все тихо! гимн молчит; ‎Безмолвны своды храма; Один лишь, та́инствен, блестит ‎Алтарь средь фимиама. И в сем молчаньи кто-то к ним ‎Приветный подлетает, Их кличет именем родным, ‎Их нежно отзывает… Куда же?.. о священный вид! ‎Могила перед ними; И в ней спокойно; дерн покрыт ‎Цветами молодыми; И дышит ветерок окрест, ‎Как дух бесплотный вея; И обвивает светлый крест ‎Прекрасная лилея. Они упали ниц в слезах; ‎Их сердце вести ждало, И трепетом священный прах ‎Могилы вопрошало… И было все для них ответ: ‎И холм помолоделый, И луга обновленный цвет, ‎И бег реки веселый, И воскрешенны древеса ‎С вершинами живыми, И, как бессмертье, небеса ‎Спокойные над ними… Промчались веки вслед векам… ‎Где замок? где обитель? Где чудом освященный храм?.. ‎Все скрылось… лишь, хранитель Давно минувшго, живет ‎На прахе их преданье. Есть место… там игривых вод ‎Пленительно сверканье; Там вечно зелен пышный лес; ‎Там сладок ветра шёпот, И с тихим говором древес ‎Волны слиянный ропот. На месте оном — так гласит ‎Правдивое преданье — Был пепел инокинь сокрыт: ‎В посте и покаянье При гробе грешника-отца ‎Они кончины ждали И примиренного Творца ‎В молитвах прославляли… И улетела к небесам ‎С земли их жизнь святая, Как улетает фимиам ‎С кадил, благоухая. На месте оном — в светлый час ‎Земли преображенья — Когда, послышав утра глас, ‎С звездою пробужденья, Востока ангел в тишине ‎На край небес взлетает И по туманной вышине ‎Зарю распростирает, Когда и холм, и луг, и лес — ‎Все оживленным зрится И пред святилищем небес, ‎Как жертва, все дымится, — Бывают тайны чудеса, ‎Невиданные взором: Отшельниц слышны голоса; ‎Горе́ хвалебным хором Поют; сквозь занавес зари ‎Блистает крест; слиянны Из света зрятся алтари; ‎И, яркими венчанны Звездами, девы предстоят ‎С молитвой их святыне, И серафимов тьмы кипят ‎В пылающей пучине.

К брату

Вильгельм Карлович Кюхельбекер

Короче день,— и реже с океана Снимается седая ткань тумана; Желтеет мой любимец, гордый клен, Который прихотливою судьбою Был с рощей разлучен родною И здесь меж камней возращен… Так! осень царствует,— и скоро, скоро птицы Подымутся с полночных, грозных скал: На полдень путь им начертал Всемощный перст невидимой десницы. Усмотрит над собой их вереницы С высокой палубы пловец И скажет: «Красным дням на севере конец». Мертвеет бледная природа; На сумрачный полет дряхлеющего года Взирает, в думы погружен, певец. Но и без летнего блестящего светила Мне свят и дорог праздник Михаила Давно не для меня и аромат цветов, И роскошь нив, и вид с присолнечных холмов, Не для меня дубравы томный шепот, И песни соловья, И водопада рев, и плеск и шум и ропот Прозрачного ручья; Давно покинул я все красоты вселенной: В стенах угрюмых заключенный, Давно от них оторван я; Остались мне одни воспоминанья… Но, друг мой, в день твоих ли именин Я буду в одиночестве один? Сберется мой народ, крылатые мечтанья, И с ними сяду я за пир, Забуду стражей и затворы, Забуду целый мир И вдруг перенесусь за степи, реки, горы, В твой тихий дом,— к тебе! Там, сердца счастливым обманом упоенный, Воскликну: «Будь хвала судьбе! Мне возвращен мой брат, со мною разлученный»; И что ж? пространство ли одно По воле сокращать мечтаниям дано? Их ветреное племя Не покорило ли и самый рок и время? Не призрак ли былых, прекрасных дней Они подъемлют из могилы? От веянья их чудотворной силы Вдруг предо мной всплывает сонм теней; Я вижу утра моего друзей: Всех вижу их, как их видал, бывало! Так,— вот и тот, кого давно уже не стало, И тот, который жив, но дружбе изменил; Те с высоты честей, те из степей изгнанья, Из шумных городов, из тишины могил,— Все, все стеклися для свиданья! Сдается: только сон все наши испытанья: Их образ тот же,— тот же разговор, И слышу тот же смех, и тот же резвый спор… Но миг — и нет их!— Я на бреге Авиноры, Над зеркалом реки моей родной… Здесь за струей когда–то наши взоры Бежали, жадные, в туман дали седой; Мы здесь, мой брат, рука с рукой Бродили, счастливые дети, Глядели, как рыбак закидывает сети, Или как челн скользит над светлой глубиной. Напомнить ли тебе робинсонады, Романы пылкие младенческой мечты, Какие слуху нам внимающей наяды Рассказывали здесь когда–то я и ты? Пойти ли в садик посетить цветы, Взглянуть на дерева, посаженные нами? Увы! давно цветы те отцвели, Давно смешались с перстию земли, И узнаны не будем деревами… Всё минуло; быть может, не найти Нам даже места на кладбище, Где наш старик, сошед с житейского пути, Обрел последнее жилище. О! да покоится на лоне тишины! Он вовремя сомкнул страдальческие вежды: Еще тогда его сыны Вливали в грудь отца и радость и надежды. Но полно!— чувствую, как голос мой дрожит, Как слезы брызнуть из очей готовы. Мой утешитель–гений прочь летит: Уже не светлы — мрачны и суровы Те гостьи, коих в уголку своем На праздник друга созвал твой пустынник.. Бог с ними! Пользы нет тужить вдвоем: Умолкну, милый именинник! Очнулся я,— и нет уже картин, Какими тешило меня воображенье; Подъемлю взоры — я по–прежнему один; Склоняю слух — кругом уединенье.

С могучей страстию в мучительной борьбе

Владимир Бенедиктов

С могучей страстию в мучительной борьбе Печалью тайною душа моя томима. Зачем меня, друзья, зовёте вы к себе? К чему в свой круг зовёте нелюдима? Мне будет чужд ваш светлый разговор; Утех не разделю я младости игривой; Я буду между вас сидеть потупя взор, Недвижный, мрачный, молчаливой. Хотите ль вы, чтоб я в день пирный представлял Собою скучный день похмелья, И краски вашего веселья Своим уныньем оттенял? Хотите ли вы ту, кого назвать не смею, С улыбкой шалости при мне именовать, И лёгкой шуткою своею Мне сердце сжатое терзать? Ваш резвый смех, о ветреные други, Усилит, растравит души моей недуги, — И тщетно, бурные, вы подадите мне Фиал с игрою звёзд в мятежной глубине: На ласку дружескую вашу Тогда, обиженный, я с злостию взгляну И сладким нектаром наполненную чашу От уст иссохших оттолкну! Я не найду в ней упоенья, Я жажды пламенной вином не утолю; Я чувства вечного в себе не оскорблю Призывом суетным минутного забвенья! Пируйте же, друзья! — Мне дорог ваш помин, Но чуждо мне бывалое веселье. Уйдите от меня! — Пускай в пустынной келье Останусь я — один! Один!.. Один!.. Мне милый образ блещет, И струны тайные в груди моей дрожат, Перо услужливо трепещет, И строки звучные горят!

Другие стихи этого автора

Всего: 54

Утес

Михаил Юрьевич Лермонтов

Ночевала тучка золотая На груди утеса-великана; Утром в путь она умчалась рано, По лазури весело играя; Но остался влажный след в морщине Старого утеса. Одиноко Он стоит, задумался глубоко, И тихонько плачет он в пустыне.

Дума

Михаил Юрьевич Лермонтов

Печально я гляжу на наше поколенье! Его грядущее — иль пусто, иль темно, Меж тем, под бременем познанья и сомненья, В бездействии состарится оно. Богаты мы, едва из колыбели, Ошибками отцов и поздним их умом, И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели, Как пир на празднике чужом. К добру и злу постыдно равнодушны, В начале поприща мы вянем без борьбы; Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы. Так тощий плод, до времени созрелый, Ни вкуса нашего не радуя, ни глаз, Висит между цветов, пришлец осиротелый, И час их красоты — его паденья час! Мы иссушили ум наукою бесплодной, Тая завистливо от ближних и друзей Надежды лучшие и голос благородный Неверием осмеянных страстей. Едва касались мы до чаши наслажденья, Но юных сил мы тем не сберегли; Из каждой радости, бояся пресыщенья, Мы лучший сок навеки извлекли. Мечты поэзии, создания искусства Восторгом сладостным наш ум не шевелят; Мы жадно бережем в груди остаток чувства — Зарытый скупостью и бесполезный клад. И ненавидим мы, и любим мы случайно, Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви, И царствует в душе какой-то холод тайный, Когда огонь кипит в крови. И предков скучны нам роскошные забавы, Их добросовестный, ребяческий разврат; И к гробу мы спешим без счастья и без славы, Глядя насмешливо назад. Толпой угрюмою и скоро позабытой Над миром мы пройдем без шума и следа, Не бросивши векам ни мысли плодовитой, Ни гением начатого труда. И прах наш, с строгостью судьи и гражданина, Потомок оскорбит презрительным стихом, Насмешкой горькою обманутого сына Над промотавшимся отцом.

Тучи

Михаил Юрьевич Лермонтов

Тучки небесные, вечные странники! Степью лазурною, цепью жемчужною Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники С милого севера в сторону южную. Кто же вас гонит: судьбы ли решение? Зависть ли тайная? злоба ль открытая? Или на вас тяготит преступление? Или друзей клевета ядовитая? Нет, вам наскучили нивы бесплодные… Чужды вам страсти и чужды страдания; Вечно холодные, вечно свободные, Нет у вас родины, нет вам изгнания.

Смерть поэта

Михаил Юрьевич Лермонтов

[I]Отмщенье, государь, отмщенье! Паду к ногам твоим: Будь справедлив и накажи убийцу, Чтоб казнь его в позднейшие века Твой правый суд потомству возвестила, Чтоб видели злодеи в ней пример.[/I] Погиб поэт! — невольник чести — Пал, оклеветанный молвой, С свинцом в груди и жаждой мести, Поникнув гордой головой!.. Не вынесла душа поэта Позора мелочных обид, Восстал он против мнений света Один, как прежде… и убит! Убит!.. К чему теперь рыданья, Пустых похвал ненужный хор И жалкий лепет оправданья? Судьбы свершился приговор! Не вы ль сперва так злобно гнали Его свободный, смелый дар И для потехи раздували Чуть затаившийся пожар? Что ж? веселитесь… Он мучений Последних вынести не мог: Угас, как светоч, дивный гений, Увял торжественный венок. Его убийца хладнокровно Навел удар… спасенья нет: Пустое сердце бьется ровно, В руке не дрогнул пистолет. И что за диво?… издалека, Подобный сотням беглецов, На ловлю счастья и чинов Заброшен к нам по воле рока; Смеясь, он дерзко презирал Земли чужой язык и нравы; Не мог щадить он нашей славы; Не мог понять в сей миг кровавый, На что он руку поднимал!.. И он убит — и взят могилой, Как тот певец, неведомый, но милый, Добыча ревности глухой, Воспетый им с такою чудной силой, Сраженный, как и он, безжалостной рукой. Зачем от мирных нег и дружбы простодушной Вступил он в этот свет завистливый и душный Для сердца вольного и пламенных страстей? Зачем он руку дал клеветникам ничтожным, Зачем поверил он словам и ласкам ложным, Он, с юных лет постигнувший людей?.. И прежний сняв венок — они венец терновый, Увитый лаврами, надели на него: Но иглы тайные сурово Язвили славное чело; Отравлены его последние мгновенья Коварным шепотом насмешливых невежд, И умер он — с напрасной жаждой мщенья, С досадой тайною обманутых надежд. Замолкли звуки чудных песен, Не раздаваться им опять: Приют певца угрюм и тесен, И на устах его печать. А вы, надменные потомки Известной подлостью прославленных отцов, Пятою рабскою поправшие обломки Игрою счастия обиженных родов! Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи! Таитесь вы под сению закона, Пред вами суд и правда — всё молчи!.. Но есть и божий суд, наперсники разврата! Есть грозный суд: он ждет; Он не доступен звону злата, И мысли, и дела он знает наперед. Тогда напрасно вы прибегнете к злословью: Оно вам не поможет вновь, И вы не смоете всей вашей черной кровью Поэта праведную кровь!

Бородино

Михаил Юрьевич Лермонтов

— Скажи-ка, дядя, ведь не даром Москва, спаленная пожаром, Французу отдана? Ведь были ж схватки боевые, Да, говорят, еще какие! Недаром помнит вся Россия Про день Бородина! — Да, были люди в наше время, Не то, что нынешнее племя: Богатыри — не вы! Плохая им досталась доля: Немногие вернулись с поля… Не будь на то господня воля, Не отдали б Москвы! Мы долго молча отступали, Досадно было, боя ждали, Ворчали старики: «Что ж мы? на зимние квартиры? Не смеют, что ли, командиры Чужие изорвать мундиры О русские штыки?» И вот нашли большое поле: Есть разгуляться где на воле! Построили редут. У наших ушки на макушке! Чуть утро осветило пушки И леса синие верхушки — Французы тут как тут. Забил заряд я в пушку туго И думал: угощу я друга! Постой-ка, брат мусью! Что тут хитрить, пожалуй к бою; Уж мы пойдем ломить стеною, Уж постоим мы головою За родину свою! Два дня мы были в перестрелке. Что толку в этакой безделке? Мы ждали третий день. Повсюду стали слышны речи: «Пора добраться до картечи!» И вот на поле грозной сечи Ночная пала тень. Прилег вздремнуть я у лафета, И слышно было до рассвета, Как ликовал француз. Но тих был наш бивак открытый: Кто кивер чистил весь избитый, Кто штык точил, ворча сердито, Кусая длинный ус. И только небо засветилось, Все шумно вдруг зашевелилось, Сверкнул за строем строй. Полковник наш рожден был хватом: Слуга царю, отец солдатам… Да, жаль его: сражен булатом, Он спит в земле сырой. И молвил он, сверкнув очами: «Ребята! не Москва ль за нами? Умремте ж под Москвой, Как наши братья умирали!» И умереть мы обещали, И клятву верности сдержали Мы в Бородинский бой. Ну ж был денек! Сквозь дым летучий Французы двинулись, как тучи, И всё на наш редут. Уланы с пестрыми значками, Драгуны с конскими хвостами, Все промелькнули перед нами, Все побывали тут. Вам не видать таких сражений!.. Носились знамена, как тени, В дыму огонь блестел, Звучал булат, картечь визжала, Рука бойцов колоть устала, И ядрам пролетать мешала Гора кровавых тел. Изведал враг в тот день немало, Что значит русский бой удалый, Наш рукопашный бой!.. Земля тряслась — как наши груди, Смешались в кучу кони, люди, И залпы тысячи орудий Слились в протяжный вой… Вот смерклось. Были все готовы Заутра бой затеять новый И до конца стоять… Вот затрещали барабаны — И отступили бусурманы. Тогда считать мы стали раны, Товарищей считать. Да, были люди в наше время, Могучее, лихое племя: Богатыри — не вы. Плохая им досталась доля: Немногие вернулись с поля. Когда б на то не божья воля, Не отдали б Москвы!

Пророк

Михаил Юрьевич Лермонтов

С тех пор как Вечный Судия Мне дал всеведенье пророка, В очах людей читаю я Страницы злобы и порока. Провозглашать я стал любви И правды чистые ученья — В меня все ближние мои Бросали бешено каменья. Посыпал пеплом я главу, Из городов бежал я нищий, И вот в пустыне я живу, Как птицы, даром Божьей пищи. Завет Предвечного храня, Мне тварь покорна там земная. И звезды слушают меня, Лучами радостно играя. Когда же через шумный град Я пробираюсь торопливо, То старцы детям говорят С улыбкою самолюбивой: «Смотрите: вот пример для вас! Он горд был, не ужился с нами: Глупец, хотел уверить нас, Что Бог гласит его устами! Смотрите ж, дети, на него: Как он угрюм, и худ, и бледен! Смотрите, как он наг и беден, Как презирают все его!»

Парус

Михаил Юрьевич Лермонтов

Белеет парус одинокой В тумане моря голубом!.. Что ищет он в стране далекой? Что кинул он в краю родном?... Играют волны — ветер свищет, И мачта гнется и скрыпит… Увы! он счастия не ищет И не от счастия бежит! Под ним струя светлей лазури, Над ним луч солнца золотой… А он, мятежный, просит бури, Как будто в бурях есть покой!

Одиночество

Михаил Юрьевич Лермонтов

Как страшно жизни сей оковы Нам в одиночестве влачить. Делить веселье все готовы — Никто не хочет грусть делить. Один я здесь, как царь воздушный, Страданья в сердце стеснены, И вижу, как судьбе послушно, Года уходят, будто сны; И вновь приходят, с позлащенной, Но той же старою мечтой, И вижу гроб уединенный, Он ждет; что ж медлить над землей? Никто о том не покрушится, И будут (я уверен в том) О смерти больше веселиться, Чем о рождении моем…

Нищий

Михаил Юрьевич Лермонтов

У врат обители святой Стоял просящий подаянья Бедняк иссохший, чуть живой От глада, жажды и страданья. Куска лишь хлеба он просил, И взор являл живую муку, И кто-то камень положил В его протянутую руку. Так я молил твоей любви С слезами горькими, с тоскою; Так чувства лучшие мои Обмануты навек тобою!

Листок

Михаил Юрьевич Лермонтов

Дубовый листок оторвался от ветки родимой И в степь укатился, жестокою бурей гонимый; Засох и увял он от холода, зноя и горя И вот, наконец, докатился до Черного моря. У Черного моря чинара стоит молодая; С ней шепчется ветер, зеленые ветви лаская; На ветвях зеленых качаются райские птицы; Поют они песни про славу морской царь-девицы. И странник прижался у корня чинары высокой; Приюта на время он молит с тоскою глубокой, И так говорит он: «Я бедный листочек дубовый, До срока созрел я и вырос в отчизне суровой. Один и без цели по свету ношуся давно я, Засох я без тени, увял я без сна и покоя. Прими же пришельца меж листьев своих изумрудных, Немало я знаю рассказов мудреных и чудных». «На что мне тебя? — отвечает младая чинара,- Ты пылен и желт — и сынам моим свежим не пара. Ты много видал — да к чему мне твои небылицы? Мой слух утомили давно уж и райские птицы. Иди себе дальше; о странник! тебя я не знаю! Я солнцем любима, цвету для него и блистаю; По небу я ветви раскинула здесь на просторе, И корни мои умывает холодное море».

Поэт

Михаил Юрьевич Лермонтов

Отделкой золотой блистает мой кинжал; Клинок надежный, без порока; Булат его хранит таинственный закал — Наследье бранного востока. Наезднику в горах служил он много лет, Не зная платы за услугу; Не по одной груди провел он страшный след И не одну прорвал кольчугу. Забавы он делил послушнее раба, Звенел в ответ речам обидным. В те дни была б ему богатая резьба Нарядом чуждым и постыдным. Он взят за Тереком отважным казаком На хладном трупе господина, И долго он лежал заброшенный потом В походной лавке армянина. Теперь родных ножон, избитых на войне, Лишен героя спутник бедный, Игрушкой золотой он блещет на стене — Увы, бесславный и безвредный! Никто привычною, заботливой рукой Его не чистит, не ласкает, И надписи его, молясь перед зарей, Никто с усердьем не читает… В наш век изнеженный не так ли ты, поэт, Свое утратил назначенье, На злато променяв ту власть, которой свет Внимал в немом благоговенье? Бывало, мерный звук твоих могучих слов Воспламенял бойца для битвы, Он нужен был толпе, как чаша для пиров, Как фимиам в часы молитвы. Твой стих, как божий дух, носился над толпой; И, отзыв мыслей благородных, Звучал, как колокол на башне вечевой, Во дни торжеств и бед народных. Но скучен нам простой и гордый твой язык, Нас тешат блёстки и обманы; Как ветхая краса, наш ветхий мир привык Морщины прятать под румяны… Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк? Иль никогда, на голос мщенья Из золотых ножон не вырвешь свой клинок, Покрытый ржавчиной презренья?..

К* (Я не унижусь пред тобою…)

Михаил Юрьевич Лермонтов

Я не унижусь пред тобою; Ни твой привет, ни твой укор Не властны над моей душою. Знай: мы чужие с этих пор. Ты позабыла: я свободы Для заблужденья не отдам; И так пожертвовал я годы Твоей улыбке и глазам, И так я слишком долго видел В тебе надежду юных дней И целой мир возненавидел, Чтобы тебя любить сильней. Как знать, быть может, те мгновенья, Что протекли у ног твоих, Я отнимал у вдохновенья! А чем ты заменила их? Быть может, мыслию небесной И силой духа убежден, Я дал бы миру дар чудесный, А мне за то бессмертье он? Зачем так нежно обещала Ты заменить его венец? Зачем ты не была сначала, Какою стала наконец? Я горд!.. прости! люби другого, Мечтай любовь найти в другом; Чего б то ни было земного Я не соделаюсь рабом. К чужим горам под небо юга Я удалюся, может быть; Но слишком знаем мы друг друга, Чтобы друг друга позабыть. Отныне стану наслаждаться И в страсти стану клясться всем; Со всеми буду я смеяться, А плакать не хочу ни с кем; Начну обманывать безбожно, Чтоб не любить, как я любил; Иль женщин уважать возможно, Когда мне ангел изменил? Я был готов на смерть и муку И целой мир на битву звать, Чтобы твою младую руку — Безумец! — лишний раз пожать! Не знав коварную измену, Тебе я душу отдавал; Такой души ты знала ль цену? Ты знала — я тебя не знал!