Перейти к содержимому

В тот вечер возле нашего огня…

Иосиф Александрович Бродский

[I]«Был чёрный небосвод светлей тех ног, и слиться с темнотою он не мог».[/I]

В тот вечер возле нашего огня увидели мы чёрного коня.

Не помню я чернее ничего. Как уголь были ноги у него. Он чёрен был, как ночь, как пустота. Он чёрен был от гривы до хвоста. Но чёрной по-другому уж была спина его, не знавшая седла. Недвижно он стоял. Казалось, спит. Пугала чернота его копыт.

Он чёрен был, не чувствовал теней. Так чёрен, что не делался темней. Так чёрен, как полуночная мгла. Так чёрен, как внутри себя игла. Так чёрен, как деревья впереди, как место между рёбрами в груди. Как ямка под землёю, где зерно. Я думаю: внутри у нас черно.

Но всё-таки чернел он на глазах! Была всего лишь полночь на часах. Он к нам не приближался ни на шаг. В паху его царил бездонный мрак. Спина его была уж не видна. Не оставалось светлого пятна. Глаза его белели, как щелчок. Ещё страшнее был его зрачок.

Как будто был он чей-то негатив. Зачем же он, свой бег остановив, меж нами оставался до утра? Зачем не отходил он от костра? Зачем он чёрным воздухом дышал? Зачем во тьме он сучьями шуршал? Зачем струил он чёрный свет из глаз?

Он всадника искал себе средь нас.

Похожие по настроению

Гость на коне

Александр Введенский

Конь степной бежит устало, пена каплет с конских губ. Гость ночной тебя не стало, вдруг исчез ты на бегу. Вечер был. Не помню твердо, было все черно и гордо. Я забыл существованье слов, зверей, воды и звезд. Вечер был на расстояньи от меня на много верст. Я услышал конский топот и не понял этот шепот, я решил, что это опыт превращения предмета из железа в слово, в ропот, в сон, в несчастье, в каплю света. Дверь открылась, входит гость. Боль мою пронзила кость. Человек из человека наклоняется ко мне, на меня глядит как эхо, он с медалью на спине. Он обратною рукою показал мне — над рекою рыба бегала во мгле, отражаясь как в стекле. Я услышал, дверь и шкап сказали ясно: конский храп. Я сидел и я пошел как растение на стол, как понятье неживое, как пушинка или жук, на собранье мировое насекомых и наук, гор и леса, скал и беса, птиц и ночи, слов и дня. Гость я рад, я счастлив очень, я увидел край коня. Конь был гладок, без загадок, прост и ясен как ручей. Конь бил гривой торопливой, говорил — я съел бы щей. Я собранья председатель, я на сборище пришел. — Научи меня Создатель. Бог ответил: хорошо. Повернулся боком конь, и я взглянул в его ладонь. Он был нестрашный. Я решил, я согрешил, значит, Бог меня лишил воли, тела и ума. Ко мне вернулся день вчерашний. В кипятке была зима, в ручейке была тюрьма, был в цветке болезней сбор, был в жуке ненужный спор. Ни в чем я не увидел смысла. Бог Ты может быть отсутствуешь? Несчастье. Нет я все увидел сразу, поднял дня немую вазу, я сказал смешную фразу чудо любит пятки греть. Свет возник, слова возникли, мир поник, орлы притихли. Человек стал бес и покуда будто чудо через час исчез. Я забыл существованье, я созерцал вновь расстоянье.

Под вечер он видит, застывши в дверях

Иосиф Александрович Бродский

Под вечер он видит, застывши в дверях: два всадника скачут в окрестных полях, как будто по кругу, сквозь рощу и гать, и долго не могут друг друга догнать. Два всадника скачут в вечерней грязи, не только от дома, от сердца вблизи, друг друга они окликают, зовут, небесные рати за рощу плывут. Вечерние призраки! — где их следы, не видеть двойного им всплеска воды, их вновь возвращает к себе тишина, я знаю из окликов их имена. По сельской дороге в холодной пыли, под черными соснами, в комьях земли, два всадника скачут над бледной рекой, два всадника скачут: тоска и покой. Пустая дорога под соснами спит, смолкает за стеклами топот копыт, я знаю обоих, я знаю давно, так сердце стучит, как им мчаться дано. Так сердце стучит: за ударом удар, с полей наплывает холодный угар, и волны сверкают в прибрежных кустах, и громко играет любимый состав. Два всадника мчатся в полночную мглу, один за другим, пригибаясь к седлу, по рощам и рекам, по черным лесам, туда, где удастся им взмыть к небесам. Июльскою ночью в поселке темно. Летит мошкара в золотое окно. Горячий приемник звенит на полу, и Диззи Гиллеспи подходит к столу. От черной печали до твердой судьбы, от шума вначале до ясной трубы, от лирики друга до счастья врага на свете прекрасном четыре шага. Я жизни своей не люблю, не боюсь, я с веком своим ни за что не борюсь. Пускай что угодно вокруг говорят, меня беспокоят, его веселят. У каждой околицы этой страны. на каждой ступеньке, у каждой стены, в недальнее время, брюнет иль блондин, появится дух мой, в двух лицах един. И просто за смертью, на первых порах, хотя бы вот так, как развеянный прах, потомка застав над бумагой с утра, хоть пылью коснусь дорогого пера. Два всадника скачут в пространстве ночном кустарник распался в тумане речном, то дальше, то ближе, за юной тоской несется во мраке прекрасный покой. Два всадника скачут, их тени парят. Над сельской дорогой все звезды горят. Копыта стучат по заснувшей земле. Мужчина и женщина едут во мгле.

Черные города

Иосиф Александрович Бродский

Черные города, воображенья грязь. Сдавленное «когда», выплюнутое «вчерась», карканье воронка, камерный айболит, вдавливанье позвонка в стираный неолит. — Вот что нас ждет, дружок, до скончанья времен, вот в чем твой сапожок чавкать приговорен, также как мой штиблет, хоть и не нов на вид. Гончую этот след не воодушевит. Вот оттого нога, возраст подметки для, и не спешит в бега, хоть велика земля. Так что через плечо виден беды рельеф, где белеет еще лампочка, перегорев. Впрочем, итог разрух — с фениксом схожий смрад. Счастье — суть роскошь двух; горе — есть демократ. Что для слезы — впервой, то — лебеда росе. Вдохновлены травой, мы делаемся, как все. То-то идут домой вдоль большака столбы — в этом, дружок, прямой виден расчет судьбы, чтобы не только бог, ночь сотворивший с днем, слиться с пейзажем мог и раствориться в нем.

Ты поскачешь во мраке, по бескрайним холодным холмам…

Иосиф Александрович Бродский

Ты поскачешь во мраке, по бескрайним холодным холмам, вдоль березовых рощ, отбежавших во тьме, к треугольным домам, вдоль оврагов пустых, по замерзшей траве, по песчаному дну, освещенный луной, и ее замечая одну. Гулкий топот копыт по застывшим холмам — это не с чем сравнить, это ты там, внизу, вдоль оврагов ты вьешь свою нить, там куда-то во тьму от дороги твоей отбегает ручей, где на склоне шуршит твоя быстрая тень по спине кирпичей. Ну и скачет же он по замерзшей траве, растворяясь впотьмах, возникая вдали, освещенный луной, на бескрайних холмах, мимо черных кустов, вдоль оврагов пустых, воздух бьет по лицу, говоря сам с собой, растворяется в черном лесу. Вдоль оврагов пустых, мимо черных кустов, — не отыщется след, даже если ты смел и вокруг твоих ног завивается свет, все равно ты его никогда ни за что не сумеешь догнать. Кто там скачет в холмах... я хочу это знать, я хочу это знать. Кто там скачет, кто мчится под хладною мглой, говорю, одиноким лицом обернувшись к лесному царю, — обращаюсь к природе от лица треугольных домов: кто там скачет один, освещенный царицей холмов? Но еловая готика русских равнин поглощает ответ, из распахнутых окон бьет прекрасный рояль, разливается свет, кто-то скачет в холмах, освещенный луной, возле самых небес, по застывшей траве, мимо черных кустов. Приближается лес. Между низких ветвей лошадиный сверкнет изумруд. Кто стоит на коленях в темноте у бобровых запруд, кто глядит на себя, отраженного в черной воде, тот вернулся к себе, кто скакал по холмам в темноте. Нет, не думай, что жизнь — это замкнутый круг небылиц, ибо сотни холмов — поразительных круп кобылиц, из которых в ночи, но при свете луны, мимо сонных округ, засыпая во сне, мы стремительно скачем на юг. Обращаюсь к природе: это всадники мчатся во тьму, создавая свой мир по подобию вдруг твоему, от бобровых запруд, от холодных костров пустырей до громоздких плотин, до безгласной толпы фонарей. Все равно — возвращенье... Все равно даже в ритме баллад есть какой-то разбег, есть какой-то печальный возврат, даже если Творец на иконах своих не живет и не спит, появляется вдруг сквозь еловый собор что-то в виде копыт. Ты, мой лес и вода! кто объедет, а кто, как сквозняк, проникает в тебя, кто глаголет, а кто обиняк, кто стоит в стороне, чьи ладони лежат на плече, кто лежит в темноте на спине в леденящем ручье. Не неволь уходить, разбираться во всем не неволь, потому что не жизнь, а другая какая-то боль приникает к тебе, и уже не слыхать, как приходит весна, лишь вершины во тьме непрерывно шумят, словно маятник сна.

Ночной ездок

Иван Козлов

«О конь мой борзый, ночь темна; Холодный ветер в поле веет, Горит кровавая луна, Сосновый бор кругом чернеет!Не знаю сам, но тайный страх Уж третью ночь меня смущает; Невольно слезы на очах, Невольно сердце замирает.Могу ль забыть: в последний раз Едва со мной она простилась, Как в белом тень прошла меж нас, Звезда полночная скатилась.Скачи, мой конь, лети скорей! О, если к милой я домчуся, — Тогда, клянусь, тогда я с ней На миг один не разлучуся!»И конь, как из лука стрела, Летит, летит; вдали кладбище, И тайна свято облегла Мятежной жизни пепелище.В кустах мерцает блеск огня, Несется тихо звук унылый; И путник бросился с коня… Над свежею ее могилой.

Всадник

Николай Степанович Гумилев

Всадник ехал по дороге, Было поздно, выли псы, Волчье солнце — месяц строгий — Лил сиянье на овсы.И внезапно за деревней Белый камень возле пня Испугал усмешкой древней Задремавшего коня.Тот метнулся: темным бредом Вдруг ворвался в душу сам Древний ужас, тот, что ведом В мире только лошадям.Дальний гул землетрясений, Пестрых тигров хищный вой И победы привидений Над живыми в час ночной.Очи круглы и кровавы, Ноздри, пеною полны, Конь, как буря, топчет травы, Разрывает грудью льны.Он то стелется по шири, То слетает с диких круч, И не знает, где он — в мире, Или в небе между туч.Утро. Камень у дороги Робко спрятал свой оскал, Волчье солнце — месяц строгий — Освещать его устал.На селе собаки выли, Люди хмуро в церковь шли, Конь один пришел весь в мыле, Господина не нашли.

Вечернее происшествие

Николай Михайлович Рубцов

Мне лошадь встретилась в кустах. И вздрогнул я. А было поздно. В любой воде таился страх, В любом сарае сенокосном… Зачем она в такой глуши Явилась мне в такую пору? Мы были две живых души, Но неспособных к разговору. Мы были разных два лица, Хотя имели по два глаза. Мы жутко так, не до конца, Переглянулись по два раза. И я спешил — признаюсь вам — С одною мыслью к домочадцам: Что лучше разным существам В местах тревожных — не встречаться!

Конь блед

Валерий Яковлевич Брюсов

*И се конь блед и сидящий на нем, имя ему Смерть. Откровение, VI, S* I Улица была — как буря. Толпы проходили, Словно их преследовал неотвратимый Рок. Мчались омнибусы, кебы и автомобили, Был неисчерпаем яростный людской поток. Вывески, вертясь, сверкали переменным оком С неба, с страшной высоты тридцатых этажей; В гордый гимн сливались с рокотом колес и скоком Выкрики газетчиков и щелканье бичей. Лили свет безжалостный прикованные луны, Луны, сотворенные владыками естеств. В этом свете, в этом гуле — души были юны, Души опьяневших, пьяных городом существ. II И внезапно — в эту бурю, в этот адский шепот, В этот воплотившийся в земные формы бред, — Ворвался, вонзился чуждый, несозвучный топот, Заглушая гулы, говор, грохоты карет. Показался с поворота всадник огнеликий, Конь летел стремительно и стал с огнем в глазах. В воздухе еще дрожали — отголоски, крики, Но мгновенье было — трепет, взоры были — страх! Был у всадника в руках развитый длинный свиток, Огненные буквы возвещали имя: Смерть… Полосами яркими, как пряжей пышных ниток, В высоте над улицей вдруг разгорелась твердь. III И в великом ужасе, скрывая лица, — люди То бессмысленно взывали: «Горе! с нами бог!», То, упав на мостовую, бились в общей груде… Звери морды прятали, в смятенье, между ног. Только женщина, пришедшая сюда для сбыта Красоты своей, — в восторге бросилась к коню, Плача целовала лошадиные копыта, Руки простирала к огневеющему дню. Да еще безумный, убежавший из больницы, Выскочил, растерзанный, пронзительно крича: «Люди! Вы ль не узнаете божией десницы! Сгибнет четверть вас — от мора, глада и меча!» IV Но восторг и ужас длились — краткое мгновенье. Через миг в толпе смятенной не стоял никто: Набежало с улиц смежных новое движенье, Было все обычном светом ярко залито. И никто не мог ответить, в буре многошумной, Было ль то виденье свыше или сон пустой. Только женщина из зал веселья да безумный Всё стремили руки за исчезнувшей мечтой. Но и их решительно людские волны смыли, Как слова ненужные из позабытых строк. Мчались омнибусы, кебы и автомобили, Был неисчерпаем яростный людской поток.

Очи черные

Владимир Семенович Высоцкий

Во хмелю слегка, Лесом правил я. Не устал пока,- Пел за здравие. А умел я петь Песни вздорные: "Как любил я вас, Очи черные..." То плелись, то неслись, то трусили рысцой. И болотную слизь конь швырял мне в лицо. Только я проглочу вместе с грязью слюну, Штоф у горла скручу - и опять затяну: "Очи черные! Как любил я вас..." Но - прикончил я То, что впрок припас. Головой тряхнул, Чтоб слетела блажь, И вокруг взглянул - И присвистнул аж: Лес стеной впереди - не пускает стена,- Кони прядут ушами, назад подают. Где просвет, где прогал - не видать ни рожна! Колют иглы меня, до костей достают. Коренной ты мой, Выручай же, брат! Ты куда, родной,- Почему назад?! Дождь - как яд с ветвей - Недобром пропах. Пристяжной моей Волк нырнул под пах. Вот же пьяный дурак, вот же налил глаза! Ведь погибель пришла, а бежать - не суметь,- Из колоды моей утащили туза, Да такого туза, без которого - смерть! Я ору волкам: "Побери вас прах!..." - А коней пока Подгоняет страх. Шевелю кнутом - Бью крученые И ору притом: "Очи черные!.." Храп, да топот, да лязг, да лихой перепляс - Бубенцы плясовую играют с дуги. Ах вы кони мои, погублю же я вас,- Выносите, друзья, выносите, враги! ...От погони той Даже хмель иссяк. Мы на кряж крутой - На одних осях, В хлопьях пены мы - Струи в кряж лились,- Отдышались, отхрипели Да откашлялись. Я лошадкам забитым, что не подвели, Поклонился в копыта, до самой земли, Сбросил с воза манатки, повел в поводу... Спаси бог вас, лошадки, что целым иду!

Другие стихи этого автора

Всего: 500

Мексиканское танго

Иосиф Александрович Бродский

В ночном саду под гроздью зреющего манго Максимильян танцует то, что станет танго. Тень воз — вращается подобьем бумеранга, температура, как под мышкой, тридцать шесть. Мелькает белая жилетная подкладка. Мулатка тает от любви, как шоколадка, в мужском объятии посапывая сладко. Где надо — гладко, где надо — шерсть. В ночной тиши под сенью девственного леса Хуарец, действуя как двигатель прогресса, забывшим начисто, как выглядят два песо, пеонам новые винтовки выдает. Затворы клацают; в расчерченной на клетки Хуарец ведомости делает отметки. И попугай весьма тропической расцветки сидит на ветке и так поет: Презренье к ближнему у нюхающих розы пускай не лучше, но честней гражданской позы. И то, и это порождает кровь и слезы. Тем паче в тропиках у нас, где смерть, увы, распространяется, как мухами — зараза, иль как в кафе удачно брошенная фраза, и где у черепа в кустах всегда три глаза, и в каждом — пышный пучок травы.

1983

Иосиф Александрович Бродский

Первый день нечетного года. Колокола выпускают в воздух воздушный шар за воздушным шаром, составляя компанию там наверху шершавым, триста лет как раздевшимся догола местным статуям. Я валяюсь в пустой, сырой, желтой комнате, заливая в себя Бертани. Эта вещь, согреваясь в моей гортани, произносит в конце концов: «Закрой окно». Вот и еще одна комбинация цифр не отворила дверцу; плюс нечетные числа тем и приятны сердцу, что они заурядны; мало кто ставит на них свое состоянье, свое неименье, свой кошелек; а поставив — встают с чем сели… Чайка в тумане кружится супротив часовой стрелки, в отличие от карусели.

Я входил вместо дикого зверя в клетку

Иосиф Александрович Бродский

Я входил вместо дикого зверя в клетку, выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке, жил у моря, играл в рулетку, обедал черт знает с кем во фраке. С высоты ледника я озирал полмира, трижды тонул, дважды бывал распорот. Бросил страну, что меня вскормила. Из забывших меня можно составить город. Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна, надевал на себя что сызнова входит в моду, сеял рожь, покрывал черной толью гумна и не пил только сухую воду. Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя, жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок. Позволял своим связкам все звуки, помимо воя; перешел на шепот. Теперь мне сорок. Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. Только с горем я чувствую солидарность. Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность.

Я всегда твердил, что судьба — игра

Иосиф Александрович Бродский

Л. В. Лифшицу Я всегда твердил, что судьба — игра. Что зачем нам рыба, раз есть икра. Что готический стиль победит, как школа, как способность торчать, избежав укола. Я сижу у окна. За окном осина. Я любил немногих. Однако — сильно. Я считал, что лес — только часть полена. Что зачем вся дева, раз есть колено. Что, устав от поднятой веком пыли, русский глаз отдохнет на эстонском шпиле. Я сижу у окна. Я помыл посуду. Я был счастлив здесь, и уже не буду. Я писал, что в лампочке — ужас пола. Что любовь, как акт, лишена глагола. Что не знал Эвклид, что, сходя на конус, вещь обретает не ноль, но Хронос. Я сижу у окна. Вспоминаю юность. Улыбнусь порою, порой отплюнусь. Я сказал, что лист разрушает почку. И что семя, упавши в дурную почву, не дает побега; что луг с поляной есть пример рукоблудья, в Природе данный. Я сижу у окна, обхватив колени, в обществе собственной грузной тени. Моя песня была лишена мотива, но зато ее хором не спеть. Не диво, что в награду мне за такие речи своих ног никто не кладет на плечи. Я сижу у окна в темноте; как скорый, море гремит за волнистой шторой. Гражданин второсортной эпохи, гордо признаю я товаром второго сорта свои лучшие мысли и дням грядущим я дарю их как опыт борьбы с удушьем. Я сижу в темноте. И она не хуже в комнате, чем темнота снаружи.

Одиночество

Иосиф Александрович Бродский

Когда теряет равновесие твоё сознание усталое, когда ступеньки этой лестницы уходят из под ног, как палуба, когда плюёт на человечество твоё ночное одиночество, — ты можешь размышлять о вечности и сомневаться в непорочности идей, гипотез, восприятия произведения искусства, и — кстати — самого зачатия Мадонной сына Иисуса. Но лучше поклоняться данности с глубокими её могилами, которые потом, за давностью, покажутся такими милыми. Да. Лучше поклоняться данности с короткими её дорогами, которые потом до странности покажутся тебе широкими, покажутся большими, пыльными, усеянными компромиссами, покажутся большими крыльями, покажутся большими птицами. Да. Лучше поклоняться данности с убогими её мерилами, которые потом до крайности, послужат для тебя перилами (хотя и не особо чистыми), удерживающими в равновесии твои хромающие истины на этой выщербленной лестнице.

Письма римскому другу

Иосиф Александрович Бродский

I[/I] Нынче ветрено и волны с перехлестом. Скоро осень, все изменится в округе. Смена красок этих трогательней, Постум, чем наряда перемена у подруги. Дева тешит до известного предела — дальше локтя не пойдешь или колена. Сколь же радостней прекрасное вне тела: ни объятья невозможны, ни измена! [B]* * *[/B] Посылаю тебе, Постум, эти книги. Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко? Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги? Все интриги, вероятно, да обжорство. Я сижу в своем саду, горит светильник. Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых. Вместо слабых мира этого и сильных — лишь согласное гуденье насекомых. [B]* * *[/B] Здесь лежит купец из Азии. Толковым был купцом он — деловит, но незаметен. Умер быстро — лихорадка. По торговым он делам сюда приплыл, а не за этим. Рядом с ним — легионер, под грубым кварцем. Он в сражениях империю прославил. Сколько раз могли убить! а умер старцем. Даже здесь не существует, Постум, правил. [B]* * *[/B] Пусть и вправду, Постум, курица не птица, но с куриными мозгами хватишь горя. Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря. И от Цезаря далеко, и от вьюги. Лебезить не нужно, трусить, торопиться. Говоришь, что все наместники — ворюги? Но ворюга мне милей, чем кровопийца. [B]* * *[/B] Этот ливень переждать с тобой, гетера, я согласен, но давай-ка без торговли: брать сестерций с покрывающего тела — все равно что дранку требовать от кровли. Протекаю, говоришь? Но где же лужа? Чтобы лужу оставлял я — не бывало. Вот найдешь себе какого-нибудь мужа, он и будет протекать на покрывало. [B]* * *[/B] Вот и прожили мы больше половины. Как сказал мне старый раб перед таверной: «Мы, оглядываясь, видим лишь руины». Взгляд, конечно, очень варварский, но верный. Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом. Разыщу большой кувшин, воды налью им… Как там в Ливии, мой Постум, — или где там? Неужели до сих пор еще воюем? [B]* * *[/B] Помнишь, Постум, у наместника сестрица? Худощавая, но с полными ногами. Ты с ней спал еще… Недавно стала жрица. Жрица, Постум, и общается с богами. Приезжай, попьем вина, закусим хлебом. Или сливами. Расскажешь мне известья. Постелю тебе в саду под чистым небом и скажу, как называются созвездья. [B]* * *[/B] Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье, долг свой давний вычитанию заплатит. Забери из-под подушки сбереженья, там немного, но на похороны хватит. Поезжай на вороной своей кобыле в дом гетер под городскую нашу стену. Дай им цену, за которую любили, чтоб за ту же и оплакивали цену. [B]* * *[/B] Зелень лавра, доходящая до дрожи. Дверь распахнутая, пыльное оконце, стул покинутый, оставленное ложе. Ткань, впитавшая полуденное солнце. Понт шумит за черной изгородью пиний. Чье-то судно с ветром борется у мыса. На рассохшейся скамейке — Старший Плиний. Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.

Пилигримы

Иосиф Александрович Бродский

Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по земле пилигримы. **Увечны они, горбаты, голодны, полуодеты, глаза их полны заката, сердца их полны рассвета.** За ними поют пустыни, вспыхивают зарницы, звезды горят над ними, и хрипло кричат им птицы: что мир останется прежним, да, останется прежним, ослепительно снежным, и сомнительно нежным, мир останется лживым, мир останется вечным, может быть, постижимым, но все-таки бесконечным. И, значит, не будет толка от веры в себя да в Бога. …И, значит, остались только иллюзия и дорога. И быть над землей закатам, и быть над землей рассветам. Удобрить ее солдатам. Одобрить ее поэтам.

Натюрморт

Иосиф Александрович Бродский

B]1[/B] Вещи и люди нас окружают. И те, и эти терзают глаз. Лучше жить в темноте. Я сижу на скамье в парке, глядя вослед проходящей семье. Мне опротивел свет. Это январь. Зима Согласно календарю. Когда опротивеет тьма. тогда я заговорю. [BR2/B] Пора. Я готов начать. Неважно, с чего. Открыть рот. Я могу молчать. Но лучше мне говорить. О чем? О днях. о ночах. Или же — ничего. Или же о вещах. О вещах, а не о людях. Они умрут. Все. Я тоже умру. Это бесплодный труд. Как писать на ветру. [BR3/B] Кровь моя холодна. Холод ее лютей реки, промерзшей до дна. Я не люблю людей. Внешность их не по мне. Лицами их привит к жизни какой-то не- покидаемый вид. Что-то в их лицах есть, что противно уму. Что выражает лесть неизвестно кому. [BR4/B] Вещи приятней. В них нет ни зла, ни добра внешне. А если вник в них — и внутри нутра. Внутри у предметов — пыль. Прах. Древоточец-жук. Стенки. Сухой мотыль. Неудобно для рук. Пыль. И включенный свет только пыль озарит. Даже если предмет герметично закрыт. [BR5/B] Старый буфет извне так же, как изнутри, напоминает мне Нотр-Дам де Пари. В недрах буфета тьма. Швабра, епитрахиль пыль не сотрут. Сама вещь, как правило, пыль не тщится перебороть, не напрягает бровь. Ибо пыль — это плоть времени; плоть и кровь. [BR6/B] Последнее время я сплю среди бела дня. Видимо, смерть моя испытывает меня, поднося, хоть дышу, зеркало мне ко рту, — как я переношу небытие на свету. Я неподвижен. Два бедра холодны, как лед. Венозная синева мрамором отдает. [BR7/B] Преподнося сюрприз суммой своих углов вещь выпадает из миропорядка слов. Вещь не стоит. И не движется. Это — бред. Вещь есть пространство, вне коего вещи нет. Вещь можно грохнуть, сжечь, распотрошить, сломать. Бросить. При этом вещь не крикнет: «* мать!» [BR8/B] Дерево. Тень. Земля под деревом для корней. Корявые вензеля. Глина. Гряда камней. Корни. Их переплет. Камень, чей личный груз освобождает от данной системы уз. Он неподвижен. Ни сдвинуть, ни унести. Тень. Человек в тени, словно рыба в сети. [BR9/B] Вещь. Коричневый цвет вещи. Чей контур стерт. Сумерки. Больше нет ничего. Натюрморт. Смерть придет и найдет тело, чья гладь визит смерти, точно приход женщины, отразит. Это абсурд, вранье: череп, скелет, коса. «Смерть придет, у нее будут твои глаза». [BR10[/B] Мать говорит Христу: — Ты мой сын или мой Бог? Ты прибит к кресту. Как я пойду домой? Как ступлю на порог, не поняв, не решив: ты мой сын или Бог? То есть, мертв или жив? Он говорит в ответ: — Мертвый или живой, разницы, жено, нет. Сын или Бог, я твой.

Сын, если я не мертв

Иосиф Александрович Бродский

Сын! Если я не мертв, то потому что, связок не щадя и перепонок, во мне кричит всё детское: ребенок один страшится уходить во тьму. Сын! Если я не мертв, то потому что молодости пламенной — я молод — с ее живыми органами холод столь дальних палестин не по уму. Сын! Если я не мертв, то потому что взрослый не зовет себе подмогу. Я слишком горд, чтобы за то, что Богу предписывалось, браться самому. Сын! Если я не мертв, то потому потому что близость смерти ложью не унижу: я слишком стар. Но и вблизи не вижу там избавленья сердцу моему. Сын! Если я не мертв, то потому что знаю, что в Аду тебя не встречу. Апостол же, чьей воле не перечу, в Рай не позволит занести чуму. Сын! Я бессмертен. Не как оптимист. Бессмертен, как животное. Что строже. Все волки для охотника — похожи. А смерть — ничтожный физиономист. Грех спрашивать с разрушенных орбит! Но лучше мне кривиться в укоризне, чем быть тобой неузнанным при жизни. Услышь меня, отец твой не убит.

Я вас любил

Иосиф Александрович Бродский

Я вас любил. Любовь еще (возможно,что просто боль) сверлит мои мозги.Все разлетелось к черту на куски.Я застрелиться пробовал, но сложнос оружием. И далее: виски:в который вдарить? Портила не дрожь, нозадумчивость. Черт! Все не по-людски!Я вас любил так сильно, безнадежно,как дай вам Бог другими — но не даст!Он, будучи на многое горазд,не сотворит — по Пармениду — дваждысей жар в крови, ширококостный хруст,чтоб пломбы в пасти плавились от жаждыкоснуться — «бюст» зачеркиваю — уст!

Августовские любовники

Иосиф Александрович Бродский

Августовские любовники, августовские любовники проходят с цветами, невидимые зовы парадных их влекут, августовские любовники в красных рубашках с полуоткрытыми ртами мелькают на перекрестках, исчезают в переулках, по площади бегут. Августовские любовники в вечернем воздухе чертят красно-белые линии рубашек, своих цветов, распахнутые окна между черными парадными светят, и они всё идут, всё бегут на какой-то зов. Вот и вечер жизни, вот и вечер идет сквозь город, вот он красит деревья, зажигает лампу, лакирует авто, в узеньких переулках торопливо звонят соборы, возвращайся назад, выходи на балкон, накинь пальто. Видишь, августовские любовники пробегают внизу с цветами, голубые струи реклам бесконечно стекают с крыш, вот ты смотришь вниз, никогда не меняйся местами, никогда ни с кем, это ты себе говоришь. Вот цветы и цветы, и квартиры с новой любовью, с юной плотью входящей, всходящей на новый круг, отдавая себя с новым криком и с новой кровью, отдавая себя, выпуская цветы из рук. Новый вечер шумит, что никто не вернется, над новой жизнью, что никто не пройдет под балконом твоим к тебе, и не станет к тебе, и не станет, не станет ближе чем к самим себе, чем к своим цветам, чем к самим себе.

Рождество 1963 года

Иосиф Александрович Бродский

Волхвы пришли. Младенец крепко спал. Звезда светила ярко с небосвода. Холодный ветер снег в сугроб сгребал. Шуршал песок. Костер трещал у входа. Дым шел свечой. Огонь вился крючком. И тени становились то короче, то вдруг длинней. Никто не знал кругом, что жизни счет начнется с этой ночи. Волхвы пришли. Младенец крепко спал. Крутые своды ясли окружали. Кружился снег. Клубился белый пар. Лежал младенец, и дары лежали.