В горах
[B]1[/B]
Голубой саксонский лес Снега битого фарфор. Мир бесцветен, мир белес, точно извести раствор.
Ты, в коричневом пальто, я, исчадье распродаж. Ты – никто, и я – никто. Вместе мы – почти пейзаж.
[B]2[/B]
Белых склонов тишь да гладь. Стук в долине молотка. Склонность гор к подножью дать может кровли городка.
Горный пик, доступный снам, фотопленке, свалке туч. Склонность гор к подножью, к нам, суть изнанка ихних круч.
[B]3[/B]
На ночь снятое плато. Трепыханье фитиля. Ты – никто, и я – никто: дыма мертвая петля.
В туче прячась, бродит Бог, ноготь месяца грызя. Как пейзажу с места вбок, нам с ума сойти нельзя.
[B]4[/B]
Голубой саксонский лес. К взгляду в зеркало и вдаль потерявший интерес глаза серого хрусталь.
Горный воздух, чье стекло вздох неведомо о чем разбивает, как ракло, углекислым кирпичом.
[B]5[/B]
Мы с тобой – никто, ничто. Эти горы – наших фраз эхо, выросшее в сто, двести, триста тысяч раз.
Снизит речь до хрипоты, уподобить не впервой наши ребра и хребты ихней ломаной кривой.
[B]6[/B]
Чем объятие плотней, тем пространства сзади – гор, склонов, складок, простыней – больше, времени в укор.
Но и маятника шаг вне пространства завести тоже в силах, как большак, дальше мяса на кости.
[B]7[/B]
Голубой саксонский лес. Мир зазубрен, ощутив, что материи в обрез. Это – местный лейтмотив.
Дальше – только кислород: в тело вхожая кутья через ноздри, через рот. Вкус и цвет – небытия.
[B]8[/B]
Чем мы дышим – то мы есть, что мы топчем – в том нам гнить. Данный вид суть, в нашу честь, их отказ соединить.
Это – край земли. Конец геологии; предел. Место точно под венец в воздух вытолкнутых тел.
[B]9[/B]
В этом смысле мы – чета, в вышних слаженный союз. Ниже – явно ни черта. Я взглянуть туда боюсь.
Крепче в локоть мне вцепись, побеждая страстью власть тяготенья – шанса, ввысь заглядевшись, вниз упасть.
[B]10[/B]
Голубой саксонский лес. Мир, следящий зорче птиц – Гулливер и Геркулес – за ужимками частиц.
Сумма двух распадов, мы можем дать взамен числа абажур без бахромы, стук по комнате мосла.
[B]11[/B]
«Тук-тук-тук» стучит нога на ходу в сосновый пол. Горы прячут, как снега, в цвете собственный глагол.
Чем хорош отвесный склон, что, раздевшись догола, все же – неодушевлен; то же самое – скала.
[B]12[/B]
В этом мире страшных форм наше дело – сторона. Мы для них – подножный корм, многоточье, два зерна.
Чья невзрачность, в свой черед, лучше мышцы и костей нас удерживает от двух взаимных пропастей.
[B]13[/B]
Голубой саксонский лес. Близость зрения к лицу. Гладь щеки – противовес клеток ихнему концу.
Взгляд, прикованный к чертам, освещенным и в тени, – продолженье клеток там, где кончаются они.
[B]14[/B]
Не любви, но смысла скул, дуг надбровных, звука «ах» добиваются – сквозь гул крови собственной – в горах.
Против них, что я, что ты, оба будучи черны, ихним снегом на черты наших лиц обречены.
[B]15[/B]
Нас других не будет! Ни здесь, ни там, где все равны. Оттого-то наши дни в этом месте сочтены.
Чем отчетливей в упор профиль, пористость, анфас, тем естественней отбор напрочь времени у нас.
[B]16[/B]
Голубой саксонский лес. Грез базальтовых родня. Мир без будущего, без – проще – завтрашнего дня.
Мы с тобой никто, ничто. Сумма лиц, мое с твоим, очерк чей и через сто тысяч лет неповторим.
[B]17[/B]
Нас других не будет! Ночь, струйка дыма над трубой. Утром нам отсюда прочь, вниз, с закушенной губой.
Сумма двух распадов, с двух жизней сдача – я и ты. Миллиарды снежных мух не спасут от нищеты.
[B]18[/B]
Нам цена – базарный грош! Козырная двойка треф! Я умру, и ты умрешь. В нас течет одна пся крев.
Кто на этот грош, как тать, точит зуб из-за угла? Сон, разжав нас, может дать только решку и орла.
[B]19[/B]
Голубой саксонский лес. Наста лунного наждак. Неподвижности прогресс, то есть – ходиков тик-так.
Снятой комнаты квадрат. Покрывало из холста. Геометрия утрат, как безумие, проста.
[B]20[/B]
То не ангел пролетел, прошептавши: «виноват». То не бдение двух тел. То две лампы в тыщу ватт
ночью, мира на краю, раскаляясь добела – жизнь моя на жизнь твою насмотреться не могла.
[B]21[/B]
Сохрани на черный день, каждой свойственный судьбе, этих мыслей дребедень обо мне и о себе.
Вычесть временное из постоянного нельзя, как обвалом верх и низ перепутать не грозя.
Похожие по настроению
Брюсов (Сюита)
Андрей Белый
1 Свисты ветряных потоков, Рвущих черный плащ; Тучи мороками рока Вспучит горный хрящ. В тьмой объятию стремнину Маг, объятый тьмой, Бросил белую лавину.. Шаг оборван мой. Из-за скал, как клекот злого, Горного орла, Бьет магическое слово В сердце, как стрела. Взвивший молнийные муки Мертвой головы, Мертвый маг, сложивший руки. Вставший в выси — вы. 1903, 1929 Москва 2 Грустен взор. Сюртук застегнут. Сух, серьезен, строен, прям; То, над книгою изогнут, — Труд несешь грядущим дням Вот бежишь: легка походка; Вертишь трость готов напасть: Пляшет черная бородка; В острых взорах — власть и страсть… Пламень уст, — багряных маков, — Оттеняет бледность щек — Неизменен, одинаков, — Режешь времени поток. Взор опустишь, руки сложишь; В мыслях — молнийный излом: Замолчишь в изнеможешь Пред невеждой, пред глупцом. Нет, не мысли, — иглы молний Возжигаешь в мозг врага… Стройной рифмой преисполни Вихрей пьяные рога, — Потрясая строгим тоном Звезды строющий эфир: — Где-то там — за небосклоном — Засверкает новый мир; Там, за гранью небосклона, — Нет, не небо, — сфера душ: Ты ее в земное лоно Рифмой пламенной обрушь! Неизвестную туманность Нам откроет астроном: — Мира каменная данность — Мысль, отверженная числом. В строфах — рифмы, в рифмах — мысли Созидают бытие: Смысли, сформулируй, счисли, — Стань во царствие твое! Числа, рифмы, сочетанья Образов и слов, поэт, — Становленья, восставанья Всех вселенных, всех планет! Все лишь символ… Кто ты? Где ты? Мир, Москва и «Скорпион»! Солнце, дальние планеты!.. Все течет, как дальний сон. С быстротою метеора Оборвавшийся к нам маг, — Стал печатного набора Корректурный черный знак. 1904–1929 Москва 3 Свет, — как жегло; и воздух — пылен; День, — как пустой стеклянный страз; В него ты выпучил, как филин, Огонь непереносных глаз. Твой голос — звуки афоризма; Шаг — стуки похоронных дрог; Мысль, — как отточенная призма; Всклокоченная бровь — издрог. Как пляшущие жабы, — речи; Как черный бриллиант, — глаза. Ты, как Атлант, взвалил на плечи Свои пустые небеса. Докучное, как бормашина, Сплошное, мировое все, — Шипит, как лопнувшая шина, Жужжит, как злое колесо. Изверженный тоской железной Из этой звездной высоты, — Как некий стержень бесполезный, Как кукла вылитая, — ты! Изогнутый дугой упорной В наш бестолковый перепуг, — Взвивай из мороков свой черный, Всегда застегнутый сюртук. 1907, 1931 Москва 4 Разрывая занавески, Ветер — винт перевертней — Кружевные арабески Завивает надо мной. Плещут тюлевые шторы; Тени ползают в окне, Как невидимые воры В душном, обморочном сне. Ты ль, вытягиваясь в нише, Пылью пепельною встав, — Под железный желоб крыши Взвил невидимый состав? Ты ль, скривляясь тенью злого, Губы к уху перевлек, — Черной, мерочной полою Перерезав потолок? Словно вздох, зефира тише, Словно дух небытия, — Легколепетней, чем мыши, Легколепетное: — — «Я!» Сгинь, — покоя нe нашедший, Оболгавший свой позор. — Бестолковый, сумасшедший, Теневой гипнотизер! В синем дыме папиросы Bстали синие персты; Прожужжали, словно осы: «Сгинем, — Минем — — Я — — И ты!»* 1931 Кучино 5 В Бездну Безвременья Падай, — — Из бездны Безвременья, — — Непеременною сменой, — Кольцо Бытия! Прядай, Седая Струя — — Из безвременья — На бытие мое! Ты, — незнакомое Время, Обдай мне лицо Своей Пеною! Мертвенный немень, — Рыдая, Я Падаю! Времени Нет уже… Падаю В эту же — — Бездну Безвременья. 1929 Кучино 6 Я обменял свой жезл змеиный На белый посох костяной. В.Брюсов Туманы, пропасти и гроты… Как в воздух, поднимаюсь я: Непобедимые высоты — И надо мной, и вкруг меня… У ледяного края бездны Перебегает дым сквозной: Мгла стелится передо мной. Ударился о жезл железный Мой посох бедный, костяной — И кто-то темной, из провала Выходит, пересекши путь; И острое скользнуло жало, Как живоблешущая ртуть; И взрывом дьявольского смеха В раскаты бури снеговой Ответствует громами эхо; И — катится над головой Тяжеловесная лавина… Но громовой, летящий ком Оскаленным своим жерлом Съедает мертвая стремнина. И вот уж — в пасти пропастей Упали стоны урагана; Скользнули на груди моей, Свиваясь, лопасти тумана, — Над осветленной крутизной, Затаяв ясными слезами… И кто же? …Брат передо мной С ожесточенными очами Склонялся; и железный свой Он поднял жезл над головой… Так это ты?.. …Не изумленный, Знакомый протянулся так: И жезл упал, не обагренный, На звонкий, голубой ледник. — *«Зачем ты с ледяных окраин Слетел, как кондор, месть тая, — Исподтишка. Зачем, как Каин, Ты руку поднял на меня? Как трепетанье коромысла, Как разгоранье серебра, — Твои двусмысленные смыслы, Твоя опасная игра!»* — *«Мы горных искусов науку И марева пустынных скал Проходим вместе»,* — ты сказал… Братоубийственную руку Я радостно к груди прижал. Твои исчисленные мысли В туман раек точенный повисли, Как грани горного ребра; И ты, двуликий, — свет и мгла, — На грани и добра, и злa. Пусть шел ты от одной долины, Я от другой (мой путь — иной): Над этой вечной крутизной На посох бедный, костяной Ты обменяешь жезл змеиный. Нам с высей не сойти, о маг; Идем: наш одинаков шаг… Стоят серебряные цепи, Подняв в закат свои огни; Там — лeдяныx великолепий Оденем чистые брони. Поэт и брат, — стезей порфирной — В снега, в ветра, — скорей, — туда — В зеркальные чертоги льда И снегоблещущего фирна. 1909, 1929 Бобровка 7 Проклятый, одинокий Бег, — В косматый дым, в далекий Снег… Обвалы прядают, Как молот: И — скалы падают; И — холод. Переползает Злая тень; Как меч, перерезает День; И вниз, Как зеркало стальное, Ледник повис Броней сквозною. С тропы крутой — Не оборвись! Ясна обрывистая Высь… Седая, гривистая Лопасть — Слетает: стой!.. Чернеет — пропасть. Бежишь, смеясь; Сквозной ручей Поет, сребрясь Струной: «Ничей!» Над мутью сирой Лед зернистый Слетел порфирой Серебристой. Луч солнечный Пропел над тьмой… Омолненный, — Слепой; немой, — Как кондор, над ужасным Пиком, Прозолотел прекрасным Ликом. Неизъяснима — Синева; Как сахарная Голова, — Сребрея светом, Как из пепла, — Гора из облака Окрепла …………… Истают быстрые Года, Как искры Золотого льда, — Под этой звездной Пеленою, — Над этой бездной Ледяною
Натюрморт
Иосиф Александрович Бродский
B]1[/B] Вещи и люди нас окружают. И те, и эти терзают глаз. Лучше жить в темноте. Я сижу на скамье в парке, глядя вослед проходящей семье. Мне опротивел свет. Это январь. Зима Согласно календарю. Когда опротивеет тьма. тогда я заговорю. [BR2/B] Пора. Я готов начать. Неважно, с чего. Открыть рот. Я могу молчать. Но лучше мне говорить. О чем? О днях. о ночах. Или же — ничего. Или же о вещах. О вещах, а не о людях. Они умрут. Все. Я тоже умру. Это бесплодный труд. Как писать на ветру. [BR3/B] Кровь моя холодна. Холод ее лютей реки, промерзшей до дна. Я не люблю людей. Внешность их не по мне. Лицами их привит к жизни какой-то не- покидаемый вид. Что-то в их лицах есть, что противно уму. Что выражает лесть неизвестно кому. [BR4/B] Вещи приятней. В них нет ни зла, ни добра внешне. А если вник в них — и внутри нутра. Внутри у предметов — пыль. Прах. Древоточец-жук. Стенки. Сухой мотыль. Неудобно для рук. Пыль. И включенный свет только пыль озарит. Даже если предмет герметично закрыт. [BR5/B] Старый буфет извне так же, как изнутри, напоминает мне Нотр-Дам де Пари. В недрах буфета тьма. Швабра, епитрахиль пыль не сотрут. Сама вещь, как правило, пыль не тщится перебороть, не напрягает бровь. Ибо пыль — это плоть времени; плоть и кровь. [BR6/B] Последнее время я сплю среди бела дня. Видимо, смерть моя испытывает меня, поднося, хоть дышу, зеркало мне ко рту, — как я переношу небытие на свету. Я неподвижен. Два бедра холодны, как лед. Венозная синева мрамором отдает. [BR7/B] Преподнося сюрприз суммой своих углов вещь выпадает из миропорядка слов. Вещь не стоит. И не движется. Это — бред. Вещь есть пространство, вне коего вещи нет. Вещь можно грохнуть, сжечь, распотрошить, сломать. Бросить. При этом вещь не крикнет: «* мать!» [BR8/B] Дерево. Тень. Земля под деревом для корней. Корявые вензеля. Глина. Гряда камней. Корни. Их переплет. Камень, чей личный груз освобождает от данной системы уз. Он неподвижен. Ни сдвинуть, ни унести. Тень. Человек в тени, словно рыба в сети. [BR9/B] Вещь. Коричневый цвет вещи. Чей контур стерт. Сумерки. Больше нет ничего. Натюрморт. Смерть придет и найдет тело, чья гладь визит смерти, точно приход женщины, отразит. Это абсурд, вранье: череп, скелет, коса. «Смерть придет, у нее будут твои глаза». [BR10[/B] Мать говорит Христу: — Ты мой сын или мой Бог? Ты прибит к кресту. Как я пойду домой? Как ступлю на порог, не поняв, не решив: ты мой сын или Бог? То есть, мертв или жив? Он говорит в ответ: — Мертвый или живой, разницы, жено, нет. Сын или Бог, я твой.
Ария
Иосиф Александрович Бродский
[B]I[/B] Что-нибудь из другой оперы, типа Верди. Мало ли под рукой? Вообще – в круговерти. Безразлично о ком. Трудным для подражанья птичкиным языком. Лишь бы без содержанья. [B]II[/B] Скоро мене полста. Вон гоношится бобрик стриженого куста. Вон изменяет облик, как очертанья льдин, марля небесных клиник. Что это, я – один? Или зашел в малинник? [B]III[/B] Розовый истукан здесь я себе поставил. В двух шагах – океан, место воды без правил. Вряд ли там кто-нибудь, кроме солнца, садится, как успела шепнуть аэроплану птица. [B]IV[/B] Что-нибудь про спираль в башне. И про араба и про его сераль. Это редкая баба если не согрешит. Мысль не должна быть четкой. Если в горле першит, можно рискнуть чечеткой. [B]V[/B] День пролетел. Пчела шепчет по-польски «збродня». Лучше кричать вчера, чем сегодня. Сегодня оттого мы кричим, что, дав простор подошвам, Рок, не щадя причин, топчется в нашем прошлом. [B]VI[/B] Ах, потерявши нить, «моль» говорит холстинка. Взгляда не уронить ниже, чем след ботинка. У пейзажа — черты вывернутого кармана. Пение сироты радует меломана.
Келломяки
Иосиф Александрович Бродский
I]М. Б.[/II[/B] Заблудившийся в дюнах, отобранных у чухны, городок из фанеры, в чьих стенах едва чихни — телеграмма летит из Швеции: «Будь здоров». И никаким топором не наколешь дров отопить помещенье. Наоборот, иной дом согреть порывался своей спиной самую зиму и разводил цветы в синих стеклах веранды по вечерам; и ты, как готовясь к побегу и азимут отыскав, засыпала там в шерстяных носках. [B]II[/B] Мелкие, плоские волны моря на букву «б», сильно схожие издали с мыслями о себе, набегали извилинами на пустынный пляж и смерзались в морщины. Сухой мандраж голых прутьев боярышника вынуждал порой сетчатку покрыться рябой корой. А то возникали чайки из снежной мглы, как замусоленные ничьей рукой углы белого, как пустая бумага, дня; и подолгу никто не зажигал огня. [B]III[/B] В маленьких городках узнаешь людей не в лицо, но по спинам длинных очередей; и населенье в субботу выстраивалось гуськом, как караван в пустыне, за сах. песком или сеткой салаки, пробивавшей в бюджете брешь. В маленьком городе обыкновенно ешь то же, что остальные. И отличить себя можно было от них лишь срисовывая с рубля шпиль кремля, сужавшегося к звезде, либо — видя вещи твои везде. [B]IV[/B] Несмотря на все это, были они крепки, эти брошенные спичечные коробки с громыхавшими в них посудой двумя-тремя сырыми головками. И, воробья кормя, на него там смотрели всею семьей в окно, где деревья тоже сливались потом в одно черное дерево, стараясь перерасти небо — что и случалось часам к шести, когда книга захлопывалась и когда от тебя оставались лишь губы, как от того кота. [B]V[/B] Эта внешняя щедрость, этот, на то пошло, дар — холодея внутри, источать тепло вовне — постояльцев сближал с жильем, и зима простыню на веревке считала своим бельем. Это сковывало разговоры; смех громко скрипел, оставляя следы, как снег, опушавший изморозью, точно хвою, края местоимений и превращавший «я» в кристалл, отливавший твердою бирюзой, но таявший после твоей слезой. [B]VI[/B] Было ли вправду все это? и если да, на кой будоражить теперь этих бывших вещей покой, вспоминая подробности, подгоняя сосну к сосне, имитируя — часто удачно — тот свет во сне? Воскресают, кто верует: в ангелов, в корни (лес); а что Келломяки ведали, кроме рельс и расписанья железных вещей, свистя возникавших из небытия, пять минут спустя и растворявшихся в нем же, жадно глотавшем жесть, мысль о любви и успевших сесть? [B]VII[/B] Ничего. Негашеная известь зимних пространств, свой корм подбирая с пустынных пригородных платформ, оставляла на них под тяжестью хвойных лап настоящее в черном пальто, чей драп, более прочный, нежели шевиот, предохранял там от будущего и от прошлого лучше, чем дымным стеклом — буфет. Нет ничего постоянней, чем черный цвет; так возникают буквы, либо — мотив «Кармен», так засыпают одетыми противники перемен. [B]VIII[/B] Больше уже ту дверь не отпирать ключом с замысловатой бородкой, и не включить плечом электричество в кухне к радости огурца. Эта скворешня пережила скворца, кучевые и перистые стада. С точки зрения времени, нет «тогда»: есть только «там». И «там», напрягая взор, память бродит по комнатам в сумерках, точно вор, шаря в шкафах, роняя на пол роман, запуская руку к себе в карман. [B]IX[/B] В середине жизни, в густом лесу, человеку свойственно оглядываться — как беглецу или преступнику: то хрустнет ветка, то всплеск струи. Но прошедшее время вовсе не пума и не борзая, чтоб прыгнуть на спину и, свалив жертву на землю, вас задушить в своих нежных объятьях: ибо — не те бока, и Нарциссом брезгающая река покрывается льдом (рыба, подумав про свое консервное серебро, Xуплывает заранее). Ты могла бы сказать, скрепя сердце, что просто пыталась предохранить себя от больших превращений, как та плотва; что всякая точка в пространстве есть точка «a» и нормальный экспресс, игнорируя «b» и «c», выпускает, затормозив, в конце алфавита пар из запятых ноздрей; что вода из бассейна вытекает куда быстрей, чем вливается в оный через одну или несколько труб: подчиняясь дну. [B]XI[/B] Можно кивнуть и признать, что простой урок лобачевских полозьев ландшафту пошел не впрок, что Финляндия спит, затаив в груди нелюбовь к лыжным палкам — теперь, поди, из алюминия: лучше, видать, для рук. Но по ним уже не узнать, как горит бамбук, не представить пальму, муху це-це, фокстрот, монолог попугая — вернее, тот вид параллелей, где голым — поскольку край света — гулял, как дикарь, Маклай. [B]XII[/B] В маленьких городках, хранящих в подвалах скарб, как чужих фотографий, не держат карт — даже игральных — как бы кладя предел покушеньям судьбы на беззащитность тел. Существуют обои; и населенный пункт освобождаем ими обычно от внешних пут столь успешно, что дым норовит назад воротиться в трубу, не подводить фасад; что оставляют, слившиеся в одно, белое после себя пятно. [B]XIII[/B] Необязательно помнить, как звали тебя, меня; тебе достаточно блузки и мне — ремня, чтоб увидеть в трельяже (то есть, подать слепцу), что безымянность нам в самый раз, к лицу, как в итоге всему живому, с лица земли стираемому беззвучным всех клеток «пли». У вещей есть пределы. Особенно — их длина, неспособность сдвинуться с места. И наше право на «здесь» простиралось не дальше, чем в ясный день клином падавшая в сугробы тень [B]XIV[/B] дровяного сарая. Глядя в другой пейзаж, будем считать, что клин этот острый — наш общий локоть, выдвинутый вовне, которого ни тебе, ни мне не укусить, ни, подавно, поцеловать. В этом смысле, мы слились, хотя кровать даже не скрипнула. Ибо она теперь целый мир, где тоже есть сбоку дверь. Но и она — точно слышала где-то звон — годится только, чтоб выйти вон.
Другие стихи этого автора
Всего: 500Мексиканское танго
Иосиф Александрович Бродский
В ночном саду под гроздью зреющего манго Максимильян танцует то, что станет танго. Тень воз — вращается подобьем бумеранга, температура, как под мышкой, тридцать шесть. Мелькает белая жилетная подкладка. Мулатка тает от любви, как шоколадка, в мужском объятии посапывая сладко. Где надо — гладко, где надо — шерсть. В ночной тиши под сенью девственного леса Хуарец, действуя как двигатель прогресса, забывшим начисто, как выглядят два песо, пеонам новые винтовки выдает. Затворы клацают; в расчерченной на клетки Хуарец ведомости делает отметки. И попугай весьма тропической расцветки сидит на ветке и так поет: Презренье к ближнему у нюхающих розы пускай не лучше, но честней гражданской позы. И то, и это порождает кровь и слезы. Тем паче в тропиках у нас, где смерть, увы, распространяется, как мухами — зараза, иль как в кафе удачно брошенная фраза, и где у черепа в кустах всегда три глаза, и в каждом — пышный пучок травы.
1983
Иосиф Александрович Бродский
Первый день нечетного года. Колокола выпускают в воздух воздушный шар за воздушным шаром, составляя компанию там наверху шершавым, триста лет как раздевшимся догола местным статуям. Я валяюсь в пустой, сырой, желтой комнате, заливая в себя Бертани. Эта вещь, согреваясь в моей гортани, произносит в конце концов: «Закрой окно». Вот и еще одна комбинация цифр не отворила дверцу; плюс нечетные числа тем и приятны сердцу, что они заурядны; мало кто ставит на них свое состоянье, свое неименье, свой кошелек; а поставив — встают с чем сели… Чайка в тумане кружится супротив часовой стрелки, в отличие от карусели.
Я входил вместо дикого зверя в клетку
Иосиф Александрович Бродский
Я входил вместо дикого зверя в клетку, выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке, жил у моря, играл в рулетку, обедал черт знает с кем во фраке. С высоты ледника я озирал полмира, трижды тонул, дважды бывал распорот. Бросил страну, что меня вскормила. Из забывших меня можно составить город. Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна, надевал на себя что сызнова входит в моду, сеял рожь, покрывал черной толью гумна и не пил только сухую воду. Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя, жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок. Позволял своим связкам все звуки, помимо воя; перешел на шепот. Теперь мне сорок. Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. Только с горем я чувствую солидарность. Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность.
Я всегда твердил, что судьба — игра
Иосиф Александрович Бродский
Л. В. Лифшицу Я всегда твердил, что судьба — игра. Что зачем нам рыба, раз есть икра. Что готический стиль победит, как школа, как способность торчать, избежав укола. Я сижу у окна. За окном осина. Я любил немногих. Однако — сильно. Я считал, что лес — только часть полена. Что зачем вся дева, раз есть колено. Что, устав от поднятой веком пыли, русский глаз отдохнет на эстонском шпиле. Я сижу у окна. Я помыл посуду. Я был счастлив здесь, и уже не буду. Я писал, что в лампочке — ужас пола. Что любовь, как акт, лишена глагола. Что не знал Эвклид, что, сходя на конус, вещь обретает не ноль, но Хронос. Я сижу у окна. Вспоминаю юность. Улыбнусь порою, порой отплюнусь. Я сказал, что лист разрушает почку. И что семя, упавши в дурную почву, не дает побега; что луг с поляной есть пример рукоблудья, в Природе данный. Я сижу у окна, обхватив колени, в обществе собственной грузной тени. Моя песня была лишена мотива, но зато ее хором не спеть. Не диво, что в награду мне за такие речи своих ног никто не кладет на плечи. Я сижу у окна в темноте; как скорый, море гремит за волнистой шторой. Гражданин второсортной эпохи, гордо признаю я товаром второго сорта свои лучшие мысли и дням грядущим я дарю их как опыт борьбы с удушьем. Я сижу в темноте. И она не хуже в комнате, чем темнота снаружи.
Одиночество
Иосиф Александрович Бродский
Когда теряет равновесие твоё сознание усталое, когда ступеньки этой лестницы уходят из под ног, как палуба, когда плюёт на человечество твоё ночное одиночество, — ты можешь размышлять о вечности и сомневаться в непорочности идей, гипотез, восприятия произведения искусства, и — кстати — самого зачатия Мадонной сына Иисуса. Но лучше поклоняться данности с глубокими её могилами, которые потом, за давностью, покажутся такими милыми. Да. Лучше поклоняться данности с короткими её дорогами, которые потом до странности покажутся тебе широкими, покажутся большими, пыльными, усеянными компромиссами, покажутся большими крыльями, покажутся большими птицами. Да. Лучше поклоняться данности с убогими её мерилами, которые потом до крайности, послужат для тебя перилами (хотя и не особо чистыми), удерживающими в равновесии твои хромающие истины на этой выщербленной лестнице.
Письма римскому другу
Иосиф Александрович Бродский
I[/I] Нынче ветрено и волны с перехлестом. Скоро осень, все изменится в округе. Смена красок этих трогательней, Постум, чем наряда перемена у подруги. Дева тешит до известного предела — дальше локтя не пойдешь или колена. Сколь же радостней прекрасное вне тела: ни объятья невозможны, ни измена! [B]* * *[/B] Посылаю тебе, Постум, эти книги. Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко? Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги? Все интриги, вероятно, да обжорство. Я сижу в своем саду, горит светильник. Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых. Вместо слабых мира этого и сильных — лишь согласное гуденье насекомых. [B]* * *[/B] Здесь лежит купец из Азии. Толковым был купцом он — деловит, но незаметен. Умер быстро — лихорадка. По торговым он делам сюда приплыл, а не за этим. Рядом с ним — легионер, под грубым кварцем. Он в сражениях империю прославил. Сколько раз могли убить! а умер старцем. Даже здесь не существует, Постум, правил. [B]* * *[/B] Пусть и вправду, Постум, курица не птица, но с куриными мозгами хватишь горя. Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря. И от Цезаря далеко, и от вьюги. Лебезить не нужно, трусить, торопиться. Говоришь, что все наместники — ворюги? Но ворюга мне милей, чем кровопийца. [B]* * *[/B] Этот ливень переждать с тобой, гетера, я согласен, но давай-ка без торговли: брать сестерций с покрывающего тела — все равно что дранку требовать от кровли. Протекаю, говоришь? Но где же лужа? Чтобы лужу оставлял я — не бывало. Вот найдешь себе какого-нибудь мужа, он и будет протекать на покрывало. [B]* * *[/B] Вот и прожили мы больше половины. Как сказал мне старый раб перед таверной: «Мы, оглядываясь, видим лишь руины». Взгляд, конечно, очень варварский, но верный. Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом. Разыщу большой кувшин, воды налью им… Как там в Ливии, мой Постум, — или где там? Неужели до сих пор еще воюем? [B]* * *[/B] Помнишь, Постум, у наместника сестрица? Худощавая, но с полными ногами. Ты с ней спал еще… Недавно стала жрица. Жрица, Постум, и общается с богами. Приезжай, попьем вина, закусим хлебом. Или сливами. Расскажешь мне известья. Постелю тебе в саду под чистым небом и скажу, как называются созвездья. [B]* * *[/B] Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье, долг свой давний вычитанию заплатит. Забери из-под подушки сбереженья, там немного, но на похороны хватит. Поезжай на вороной своей кобыле в дом гетер под городскую нашу стену. Дай им цену, за которую любили, чтоб за ту же и оплакивали цену. [B]* * *[/B] Зелень лавра, доходящая до дрожи. Дверь распахнутая, пыльное оконце, стул покинутый, оставленное ложе. Ткань, впитавшая полуденное солнце. Понт шумит за черной изгородью пиний. Чье-то судно с ветром борется у мыса. На рассохшейся скамейке — Старший Плиний. Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.
Пилигримы
Иосиф Александрович Бродский
Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по земле пилигримы. **Увечны они, горбаты, голодны, полуодеты, глаза их полны заката, сердца их полны рассвета.** За ними поют пустыни, вспыхивают зарницы, звезды горят над ними, и хрипло кричат им птицы: что мир останется прежним, да, останется прежним, ослепительно снежным, и сомнительно нежным, мир останется лживым, мир останется вечным, может быть, постижимым, но все-таки бесконечным. И, значит, не будет толка от веры в себя да в Бога. …И, значит, остались только иллюзия и дорога. И быть над землей закатам, и быть над землей рассветам. Удобрить ее солдатам. Одобрить ее поэтам.
Натюрморт
Иосиф Александрович Бродский
B]1[/B] Вещи и люди нас окружают. И те, и эти терзают глаз. Лучше жить в темноте. Я сижу на скамье в парке, глядя вослед проходящей семье. Мне опротивел свет. Это январь. Зима Согласно календарю. Когда опротивеет тьма. тогда я заговорю. [BR2/B] Пора. Я готов начать. Неважно, с чего. Открыть рот. Я могу молчать. Но лучше мне говорить. О чем? О днях. о ночах. Или же — ничего. Или же о вещах. О вещах, а не о людях. Они умрут. Все. Я тоже умру. Это бесплодный труд. Как писать на ветру. [BR3/B] Кровь моя холодна. Холод ее лютей реки, промерзшей до дна. Я не люблю людей. Внешность их не по мне. Лицами их привит к жизни какой-то не- покидаемый вид. Что-то в их лицах есть, что противно уму. Что выражает лесть неизвестно кому. [BR4/B] Вещи приятней. В них нет ни зла, ни добра внешне. А если вник в них — и внутри нутра. Внутри у предметов — пыль. Прах. Древоточец-жук. Стенки. Сухой мотыль. Неудобно для рук. Пыль. И включенный свет только пыль озарит. Даже если предмет герметично закрыт. [BR5/B] Старый буфет извне так же, как изнутри, напоминает мне Нотр-Дам де Пари. В недрах буфета тьма. Швабра, епитрахиль пыль не сотрут. Сама вещь, как правило, пыль не тщится перебороть, не напрягает бровь. Ибо пыль — это плоть времени; плоть и кровь. [BR6/B] Последнее время я сплю среди бела дня. Видимо, смерть моя испытывает меня, поднося, хоть дышу, зеркало мне ко рту, — как я переношу небытие на свету. Я неподвижен. Два бедра холодны, как лед. Венозная синева мрамором отдает. [BR7/B] Преподнося сюрприз суммой своих углов вещь выпадает из миропорядка слов. Вещь не стоит. И не движется. Это — бред. Вещь есть пространство, вне коего вещи нет. Вещь можно грохнуть, сжечь, распотрошить, сломать. Бросить. При этом вещь не крикнет: «* мать!» [BR8/B] Дерево. Тень. Земля под деревом для корней. Корявые вензеля. Глина. Гряда камней. Корни. Их переплет. Камень, чей личный груз освобождает от данной системы уз. Он неподвижен. Ни сдвинуть, ни унести. Тень. Человек в тени, словно рыба в сети. [BR9/B] Вещь. Коричневый цвет вещи. Чей контур стерт. Сумерки. Больше нет ничего. Натюрморт. Смерть придет и найдет тело, чья гладь визит смерти, точно приход женщины, отразит. Это абсурд, вранье: череп, скелет, коса. «Смерть придет, у нее будут твои глаза». [BR10[/B] Мать говорит Христу: — Ты мой сын или мой Бог? Ты прибит к кресту. Как я пойду домой? Как ступлю на порог, не поняв, не решив: ты мой сын или Бог? То есть, мертв или жив? Он говорит в ответ: — Мертвый или живой, разницы, жено, нет. Сын или Бог, я твой.
Сын, если я не мертв
Иосиф Александрович Бродский
Сын! Если я не мертв, то потому что, связок не щадя и перепонок, во мне кричит всё детское: ребенок один страшится уходить во тьму. Сын! Если я не мертв, то потому что молодости пламенной — я молод — с ее живыми органами холод столь дальних палестин не по уму. Сын! Если я не мертв, то потому что взрослый не зовет себе подмогу. Я слишком горд, чтобы за то, что Богу предписывалось, браться самому. Сын! Если я не мертв, то потому потому что близость смерти ложью не унижу: я слишком стар. Но и вблизи не вижу там избавленья сердцу моему. Сын! Если я не мертв, то потому что знаю, что в Аду тебя не встречу. Апостол же, чьей воле не перечу, в Рай не позволит занести чуму. Сын! Я бессмертен. Не как оптимист. Бессмертен, как животное. Что строже. Все волки для охотника — похожи. А смерть — ничтожный физиономист. Грех спрашивать с разрушенных орбит! Но лучше мне кривиться в укоризне, чем быть тобой неузнанным при жизни. Услышь меня, отец твой не убит.
Я вас любил
Иосиф Александрович Бродский
Я вас любил. Любовь еще (возможно,что просто боль) сверлит мои мозги.Все разлетелось к черту на куски.Я застрелиться пробовал, но сложнос оружием. И далее: виски:в который вдарить? Портила не дрожь, нозадумчивость. Черт! Все не по-людски!Я вас любил так сильно, безнадежно,как дай вам Бог другими — но не даст!Он, будучи на многое горазд,не сотворит — по Пармениду — дваждысей жар в крови, ширококостный хруст,чтоб пломбы в пасти плавились от жаждыкоснуться — «бюст» зачеркиваю — уст!
Августовские любовники
Иосиф Александрович Бродский
Августовские любовники, августовские любовники проходят с цветами, невидимые зовы парадных их влекут, августовские любовники в красных рубашках с полуоткрытыми ртами мелькают на перекрестках, исчезают в переулках, по площади бегут. Августовские любовники в вечернем воздухе чертят красно-белые линии рубашек, своих цветов, распахнутые окна между черными парадными светят, и они всё идут, всё бегут на какой-то зов. Вот и вечер жизни, вот и вечер идет сквозь город, вот он красит деревья, зажигает лампу, лакирует авто, в узеньких переулках торопливо звонят соборы, возвращайся назад, выходи на балкон, накинь пальто. Видишь, августовские любовники пробегают внизу с цветами, голубые струи реклам бесконечно стекают с крыш, вот ты смотришь вниз, никогда не меняйся местами, никогда ни с кем, это ты себе говоришь. Вот цветы и цветы, и квартиры с новой любовью, с юной плотью входящей, всходящей на новый круг, отдавая себя с новым криком и с новой кровью, отдавая себя, выпуская цветы из рук. Новый вечер шумит, что никто не вернется, над новой жизнью, что никто не пройдет под балконом твоим к тебе, и не станет к тебе, и не станет, не станет ближе чем к самим себе, чем к своим цветам, чем к самим себе.
Рождество 1963 года
Иосиф Александрович Бродский
Волхвы пришли. Младенец крепко спал. Звезда светила ярко с небосвода. Холодный ветер снег в сугроб сгребал. Шуршал песок. Костер трещал у входа. Дым шел свечой. Огонь вился крючком. И тени становились то короче, то вдруг длинней. Никто не знал кругом, что жизни счет начнется с этой ночи. Волхвы пришли. Младенец крепко спал. Крутые своды ясли окружали. Кружился снег. Клубился белый пар. Лежал младенец, и дары лежали.