Перейти к содержимому

Я заражен нормальным классицизмом. А вы, мой друг, заражены сарказмом. Конечно, просто сделаться капризным, по ведомству акцизному служа. К тому ж, вы звали этот век железным. Но я не думал, говоря о разном, что, зараженный классицизмом трезвым, я сам гулял по острию ножа.

Теперь конец моей и нашей дружбе. Зато начало многолетней тяжбе. Теперь и вам продвинуться по службе мешает Бахус, но никто другой. Я оставляю эту ниву тем же, каким взошел я на нее. Но так же я затвердел, как Геркуланум в пемзе. И я для вас не шевельну рукой.

Оставим счеты. Я давно в неволе. Картофель ем и сплю на сеновале. Могу прибавить, что теперь на воре уже не шапка — лысина горит. Я эпигон и попугай. Не вы ли жизнь попугая от себя скрывали? Когда мне вышли от закона «вилы», я вашим прорицаньем был согрет.

Служенье Муз чего-то там не терпит. Зато само обычно так торопит, что по рукам бежит священный трепет и несомненна близость Божества. Один певец подготовляет рапорт. Другой рождает приглушенный ропот. А третий знает, что он сам — лишь рупор, и он срывает все цветы родства.

И скажет смерть, что не поспеть сарказму за силой жизни. Проницая призму, способен он лишь увеличить плазму. Ему, увы, не озарить ядра. И вот, столь долго состоя при Музах, я отдал предпочтенье классицизму. Хоть я и мог, как мистик в Сиракузах, взирать на мир из глубины ведра.

Оставим счеты. Вероятно, слабость. Я, предвкушая ваш сарказм и радость, в своей глуши благословляю разность: жужжанье ослепительной осы в простой ромашке вызывает робость. Я сознаю, что предо мною пропасть. И крутится сознание, как лопасть вокруг своей негнущейся оси.

Сапожник строит сапоги. Пирожник сооружает крендель. Чернокнижник листает толстый фолиант. А грешник усугубляет, что ни день, грехи. Влекут дельфины по волнам треножник, и Аполлон обозревает ближних — в конечном счете, безгранично внешних. Шумят леса, и небеса глухи.

Уж скоро осень. Школьные тетради лежат в портфелях. Чаровницы, вроде вас, по утрам укладывают пряди в большой пучок, готовясь к холодам. Я вспоминаю эпизод в Тавриде, наш обоюдный интерес к природе. Всегда в ее дикорастущем виде. И удивляюсь, и грущу, мадам.

Похожие по настроению

Конец прекрасной эпохи

Иосиф Александрович Бродский

Потому потому что искусство поэзии требует слов, я — один из глухих, облысевших, угрюмых послов второсортной державы, связавшейся с этой, — не желая насиловать собственный мозг, сам себе подавая одежду, спускаюсь в киоск за вечерней газетой. Ветер гонит листву. Старых лампочек тусклый накал в этих грустных краях, чей эпиграф — победа зеркал, при содействии луж порождает эффект изобилья. Даже воры крадут апельсин, амальгаму скребя. Впрочем, чувство, с которым глядишь на себя, — это чувство забыл я. В этих грустных краях все рассчитано на зиму: сны, стены тюрем, пальто; туалеты невест — белизны новогодней, напитки, секундные стрелки. Воробьиные кофты и грязь по числу щелочей; пуританские нравы. Белье. И в руках скрипачей — деревянные грелки. Этот край недвижим. Представляя объем валовой чугуна и свинца, обалделой тряхнешь головой, вспомнишь прежнюю власть на штыках и казачьих нагайках. Но садятся орлы, как магнит, на железную смесь. Даже стулья плетеные держатся здесь на болтах и на гайках. Только рыбы в морях знают цену свободе; но их немота вынуждает нас как бы к созданью своих этикеток и касс. И пространство торчит прейскурантом. Время создано смертью. Нуждаясь в телах и вещах, свойства тех и других оно ищет в сырых овощах. Кочет внемлет курантам. Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав, к сожалению, трудно. Красавице платье задрав, видишь то, что искал, а не новые дивные дивы. И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут, но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут — тут конец перспективы. То ли карту Европы украли агенты властей, то ль пятерка шестых остающихся в мире частей чересчур далека. То ли некая добрая фея надо мной ворожит, но отсюда бежать не могу. Сам себе наливаю кагор — не кричать же слугу — да чешу котофея… То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом, то ли дернуть отсюдова по морю новым Христом. Да и как не смешать с пьяных глаз, обалдев от мороза, паровоз с кораблем — все равно не сгоришь от стыда: как и челн на воде, не оставит на рельсах следа колесо паровоза. Что же пишут в газетах в разделе «Из зала суда»? Приговор приведен в исполненье. Взглянувши сюда, обыватель узрит сквозь очки в оловянной оправе, как лежит человек вниз лицом у кирпичной стены; но не спит. Ибо брезговать кумполом сны продырявленным вправе. Зоркость этой эпохи корнями вплетается в те времена, неспособные в общей своей слепоте отличать выпадавших из люлек от выпавших люлек. Белоглазая чудь дальше смерти не хочет взглянуть. Жалко, блюдец полно, только не с кем стола вертануть, чтоб спросить с тебя, Рюрик. Зоркость этих времен — это зоркость к вещам тупика. Не по древу умом растекаться пристало пока, но плевком по стене. И не князя будить — динозавра. Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера. Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора да зеленого лавра.

Неоконченное

Иосиф Александрович Бродский

Друг, тяготея к скрытым формам лести невесть кому — как трезвый человек тяжелым рассуждениям о смерти предпочитает толки о болезни — я, загрязняя жизнь как черновик дальнейших снов, твой адрес на конверте своим гриппозным осушаю паром, чтоб силы заразительной достичь смогли мои химические буквы и чтоб, прильнувший к паузам и порам сырых листов, я все-таки опричь пейзажа зимней черноморской бухты, описанной в дальнейшем, воплотился в том экземпляре мира беловом, где ты, противодействуя насилью чухонской стужи веточкою тирса, при ощущеньи в горле болевом полощешь рот аттическою солью. Зима перевалила через горы как альпинист с тяжелым рюкзаком, и снег лежит на чахлой повилике, как в ожидании Леандра Геро, зеленый Понт соленым языком лобзает полы тающей туники, но дева ждет и не меняет позы. Азийский ветер, загасив маяк на башне в Сесте, хлопает калиткой и на ночь глядя баламутит розы, в саду на склоне впавшие в столбняк, грохочет опрокинувшейся лейкой вниз по ступенькам, мимо цинерарий, знак восклицанья превращая в знак вопроса, гнет акацию; две кошки, составившие весь мой бестиарий, ныряют в погреб, и терзает звук в пустом стакане дребезжащей ложки. Чечетка ставень, взвизгиванье, хаос. Такое впечатленье, что пловец не там причалил и бредет задами к возлюбленной. Кряхтя и чертыхаясь, в соседнем доме генерал-вдовец впускает пса. А в следующем доме в окне торчит заряженное дробью ружье. И море далеко внизу ломает свои ребра дышлом мола, захлестывая гривой всю оглоблю. И сад стреножен путами лозы. И чувствуя отсутствие глагола для выраженья невозможной мысли о той причине, по которой нет Леандра, Геро — или снег, что то же, сползает в воду, и ты видишь после как озаряет медленный рассвет ее дымящееся паром ложе. Но это ветреная ночь, а ночи различны меж собою, как и дни. И все порою выглядит иначе. Порой так тихо, говоря короче, что слышишь вздохи камбалы на дне, что достигает пионерской дачи заморский скрип турецкого матраса. Так тихо, что далекая звезда, мерцающая в виде компромисса с чернилами ночного купороса, способна слышать шорохи дрозда в зеленой шевелюре кипариса. И я, который пишет эти строки, в негромком скрипе вечного пера, ползущего по клеткам в полумраке, совсем недавно метивший в пророки, я слышу голос своего вчера, и волосы мои впадают в руки. Друг, чти пространство! Время не преграда вторженью стужи и гуденью вьюг. Я снова убедился, что природа верна себе и, обалдев от гуда, я бросил Север и бежал на Юг в зеленое, родное время года.

Северная почта

Иосиф Александрович Бродский

[I]М. Б.[/I] Я, кажется, пою одной тебе. Скорее тут нужда, чем скопидомство. Хотя сейчас и ты к моей судьбе не меньше глуховата, чем потомство. Тебя здесь нет: сострив из-под полы, не вызвать даже в стульях интереса, и мудрено дождаться похвалы от спящего заснеженного леса. Вот оттого мой голос глуховат, лишенный драгоценного залога, что я не угожу (не виноват) совсем в специалисты монолога. И все ж он громче шелеста страниц, хотя бы и стремительней старея. Но, прежде зимовавший у синиц, теперь он занимает у Борея. Не есть ли это взлет? Не обессудь за то, что в этой подлинной пустыне, по плоскости прокладывая путь, я пользуюсь альтиметром гордыни. Но впрямь, не различая впереди конца и обнаруживши в бокале лишь зеркальце свое, того гляди отыщешь горизонт по вертикали. Вот так, как медоносная пчела, жужжащая меж сосен безутешно, о если бы ирония могла со временем соперничать успешно, чего бы я ни дал календарю, чтоб он не осыпался сиротливо, приклеивая даже к январю опавшие листочки кропотливо. Но мастер полиграфии во мне, особенно бушующий зимою, хоронится по собственной вине под снежной скрупулезной бахромою. И бедная ирония в азарт впадает, перемешиваясь с риском. И выступает глуховатый бард и борется с почтовым василиском. Прости. Я запускаю петуха. Но это кукареку в стратосфере, подальше от публичного греха, не вынудит меня, по крайней мере, остановиться с каменным лицом, как Ахиллес, заполучивший в пятку стрелу хулы с тупым ее концом, и пользовать себя сырым яйцом, чтобы сорвать аплодисменты всмятку. Так ходики, оставив в стороне от жизни два кошачьих изумруда, молчат. Но если память обо мне отчасти убедительнее чуда, прости того, кто, будучи ленив, в пророчествах воспользовался штампом, хотя бы эдак век свой удлинив пульсирующим, тикающим ямбом. Снег, сталкиваясь с крышей, вопреки природе, принимает форму крыши. Но рифма, что на краешке строки, взбирается к предшественнице выше. И голос мой, на тысячной версте столкнувшийся с твоим непостоянством, весьма приобретает в глухоте, по форме совпадающей с пространством. Здесь, в северной деревне, где дышу тобой, где увеличивает плечи мне тень, я возбуждение гашу, но прежде парафиновые свечи, чтоб тенью не был сон обременен, гашу, предоставляя им в горячке белеть во тьме, как новый Парфенон в периоды бессоницы и спячки.

Другие стихи этого автора

Всего: 500

Мексиканское танго

Иосиф Александрович Бродский

В ночном саду под гроздью зреющего манго Максимильян танцует то, что станет танго. Тень воз — вращается подобьем бумеранга, температура, как под мышкой, тридцать шесть. Мелькает белая жилетная подкладка. Мулатка тает от любви, как шоколадка, в мужском объятии посапывая сладко. Где надо — гладко, где надо — шерсть. В ночной тиши под сенью девственного леса Хуарец, действуя как двигатель прогресса, забывшим начисто, как выглядят два песо, пеонам новые винтовки выдает. Затворы клацают; в расчерченной на клетки Хуарец ведомости делает отметки. И попугай весьма тропической расцветки сидит на ветке и так поет: Презренье к ближнему у нюхающих розы пускай не лучше, но честней гражданской позы. И то, и это порождает кровь и слезы. Тем паче в тропиках у нас, где смерть, увы, распространяется, как мухами — зараза, иль как в кафе удачно брошенная фраза, и где у черепа в кустах всегда три глаза, и в каждом — пышный пучок травы.

1983

Иосиф Александрович Бродский

Первый день нечетного года. Колокола выпускают в воздух воздушный шар за воздушным шаром, составляя компанию там наверху шершавым, триста лет как раздевшимся догола местным статуям. Я валяюсь в пустой, сырой, желтой комнате, заливая в себя Бертани. Эта вещь, согреваясь в моей гортани, произносит в конце концов: «Закрой окно». Вот и еще одна комбинация цифр не отворила дверцу; плюс нечетные числа тем и приятны сердцу, что они заурядны; мало кто ставит на них свое состоянье, свое неименье, свой кошелек; а поставив — встают с чем сели… Чайка в тумане кружится супротив часовой стрелки, в отличие от карусели.

Я входил вместо дикого зверя в клетку

Иосиф Александрович Бродский

Я входил вместо дикого зверя в клетку, выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке, жил у моря, играл в рулетку, обедал черт знает с кем во фраке. С высоты ледника я озирал полмира, трижды тонул, дважды бывал распорот. Бросил страну, что меня вскормила. Из забывших меня можно составить город. Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна, надевал на себя что сызнова входит в моду, сеял рожь, покрывал черной толью гумна и не пил только сухую воду. Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя, жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок. Позволял своим связкам все звуки, помимо воя; перешел на шепот. Теперь мне сорок. Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. Только с горем я чувствую солидарность. Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность.

Я всегда твердил, что судьба — игра

Иосиф Александрович Бродский

Л. В. Лифшицу Я всегда твердил, что судьба — игра. Что зачем нам рыба, раз есть икра. Что готический стиль победит, как школа, как способность торчать, избежав укола. Я сижу у окна. За окном осина. Я любил немногих. Однако — сильно. Я считал, что лес — только часть полена. Что зачем вся дева, раз есть колено. Что, устав от поднятой веком пыли, русский глаз отдохнет на эстонском шпиле. Я сижу у окна. Я помыл посуду. Я был счастлив здесь, и уже не буду. Я писал, что в лампочке — ужас пола. Что любовь, как акт, лишена глагола. Что не знал Эвклид, что, сходя на конус, вещь обретает не ноль, но Хронос. Я сижу у окна. Вспоминаю юность. Улыбнусь порою, порой отплюнусь. Я сказал, что лист разрушает почку. И что семя, упавши в дурную почву, не дает побега; что луг с поляной есть пример рукоблудья, в Природе данный. Я сижу у окна, обхватив колени, в обществе собственной грузной тени. Моя песня была лишена мотива, но зато ее хором не спеть. Не диво, что в награду мне за такие речи своих ног никто не кладет на плечи. Я сижу у окна в темноте; как скорый, море гремит за волнистой шторой. Гражданин второсортной эпохи, гордо признаю я товаром второго сорта свои лучшие мысли и дням грядущим я дарю их как опыт борьбы с удушьем. Я сижу в темноте. И она не хуже в комнате, чем темнота снаружи.

Одиночество

Иосиф Александрович Бродский

Когда теряет равновесие твоё сознание усталое, когда ступеньки этой лестницы уходят из под ног, как палуба, когда плюёт на человечество твоё ночное одиночество, — ты можешь размышлять о вечности и сомневаться в непорочности идей, гипотез, восприятия произведения искусства, и — кстати — самого зачатия Мадонной сына Иисуса. Но лучше поклоняться данности с глубокими её могилами, которые потом, за давностью, покажутся такими милыми. Да. Лучше поклоняться данности с короткими её дорогами, которые потом до странности покажутся тебе широкими, покажутся большими, пыльными, усеянными компромиссами, покажутся большими крыльями, покажутся большими птицами. Да. Лучше поклоняться данности с убогими её мерилами, которые потом до крайности, послужат для тебя перилами (хотя и не особо чистыми), удерживающими в равновесии твои хромающие истины на этой выщербленной лестнице.

Письма римскому другу

Иосиф Александрович Бродский

I[/I] Нынче ветрено и волны с перехлестом. Скоро осень, все изменится в округе. Смена красок этих трогательней, Постум, чем наряда перемена у подруги. Дева тешит до известного предела — дальше локтя не пойдешь или колена. Сколь же радостней прекрасное вне тела: ни объятья невозможны, ни измена! [B]* * *[/B] Посылаю тебе, Постум, эти книги. Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко? Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги? Все интриги, вероятно, да обжорство. Я сижу в своем саду, горит светильник. Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых. Вместо слабых мира этого и сильных — лишь согласное гуденье насекомых. [B]* * *[/B] Здесь лежит купец из Азии. Толковым был купцом он — деловит, но незаметен. Умер быстро — лихорадка. По торговым он делам сюда приплыл, а не за этим. Рядом с ним — легионер, под грубым кварцем. Он в сражениях империю прославил. Сколько раз могли убить! а умер старцем. Даже здесь не существует, Постум, правил. [B]* * *[/B] Пусть и вправду, Постум, курица не птица, но с куриными мозгами хватишь горя. Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря. И от Цезаря далеко, и от вьюги. Лебезить не нужно, трусить, торопиться. Говоришь, что все наместники — ворюги? Но ворюга мне милей, чем кровопийца. [B]* * *[/B] Этот ливень переждать с тобой, гетера, я согласен, но давай-ка без торговли: брать сестерций с покрывающего тела — все равно что дранку требовать от кровли. Протекаю, говоришь? Но где же лужа? Чтобы лужу оставлял я — не бывало. Вот найдешь себе какого-нибудь мужа, он и будет протекать на покрывало. [B]* * *[/B] Вот и прожили мы больше половины. Как сказал мне старый раб перед таверной: «Мы, оглядываясь, видим лишь руины». Взгляд, конечно, очень варварский, но верный. Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом. Разыщу большой кувшин, воды налью им… Как там в Ливии, мой Постум, — или где там? Неужели до сих пор еще воюем? [B]* * *[/B] Помнишь, Постум, у наместника сестрица? Худощавая, но с полными ногами. Ты с ней спал еще… Недавно стала жрица. Жрица, Постум, и общается с богами. Приезжай, попьем вина, закусим хлебом. Или сливами. Расскажешь мне известья. Постелю тебе в саду под чистым небом и скажу, как называются созвездья. [B]* * *[/B] Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье, долг свой давний вычитанию заплатит. Забери из-под подушки сбереженья, там немного, но на похороны хватит. Поезжай на вороной своей кобыле в дом гетер под городскую нашу стену. Дай им цену, за которую любили, чтоб за ту же и оплакивали цену. [B]* * *[/B] Зелень лавра, доходящая до дрожи. Дверь распахнутая, пыльное оконце, стул покинутый, оставленное ложе. Ткань, впитавшая полуденное солнце. Понт шумит за черной изгородью пиний. Чье-то судно с ветром борется у мыса. На рассохшейся скамейке — Старший Плиний. Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.

Пилигримы

Иосиф Александрович Бродский

Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по земле пилигримы. **Увечны они, горбаты, голодны, полуодеты, глаза их полны заката, сердца их полны рассвета.** За ними поют пустыни, вспыхивают зарницы, звезды горят над ними, и хрипло кричат им птицы: что мир останется прежним, да, останется прежним, ослепительно снежным, и сомнительно нежным, мир останется лживым, мир останется вечным, может быть, постижимым, но все-таки бесконечным. И, значит, не будет толка от веры в себя да в Бога. …И, значит, остались только иллюзия и дорога. И быть над землей закатам, и быть над землей рассветам. Удобрить ее солдатам. Одобрить ее поэтам.

Натюрморт

Иосиф Александрович Бродский

B]1[/B] Вещи и люди нас окружают. И те, и эти терзают глаз. Лучше жить в темноте. Я сижу на скамье в парке, глядя вослед проходящей семье. Мне опротивел свет. Это январь. Зима Согласно календарю. Когда опротивеет тьма. тогда я заговорю. [BR2/B] Пора. Я готов начать. Неважно, с чего. Открыть рот. Я могу молчать. Но лучше мне говорить. О чем? О днях. о ночах. Или же — ничего. Или же о вещах. О вещах, а не о людях. Они умрут. Все. Я тоже умру. Это бесплодный труд. Как писать на ветру. [BR3/B] Кровь моя холодна. Холод ее лютей реки, промерзшей до дна. Я не люблю людей. Внешность их не по мне. Лицами их привит к жизни какой-то не- покидаемый вид. Что-то в их лицах есть, что противно уму. Что выражает лесть неизвестно кому. [BR4/B] Вещи приятней. В них нет ни зла, ни добра внешне. А если вник в них — и внутри нутра. Внутри у предметов — пыль. Прах. Древоточец-жук. Стенки. Сухой мотыль. Неудобно для рук. Пыль. И включенный свет только пыль озарит. Даже если предмет герметично закрыт. [BR5/B] Старый буфет извне так же, как изнутри, напоминает мне Нотр-Дам де Пари. В недрах буфета тьма. Швабра, епитрахиль пыль не сотрут. Сама вещь, как правило, пыль не тщится перебороть, не напрягает бровь. Ибо пыль — это плоть времени; плоть и кровь. [BR6/B] Последнее время я сплю среди бела дня. Видимо, смерть моя испытывает меня, поднося, хоть дышу, зеркало мне ко рту, — как я переношу небытие на свету. Я неподвижен. Два бедра холодны, как лед. Венозная синева мрамором отдает. [BR7/B] Преподнося сюрприз суммой своих углов вещь выпадает из миропорядка слов. Вещь не стоит. И не движется. Это — бред. Вещь есть пространство, вне коего вещи нет. Вещь можно грохнуть, сжечь, распотрошить, сломать. Бросить. При этом вещь не крикнет: «* мать!» [BR8/B] Дерево. Тень. Земля под деревом для корней. Корявые вензеля. Глина. Гряда камней. Корни. Их переплет. Камень, чей личный груз освобождает от данной системы уз. Он неподвижен. Ни сдвинуть, ни унести. Тень. Человек в тени, словно рыба в сети. [BR9/B] Вещь. Коричневый цвет вещи. Чей контур стерт. Сумерки. Больше нет ничего. Натюрморт. Смерть придет и найдет тело, чья гладь визит смерти, точно приход женщины, отразит. Это абсурд, вранье: череп, скелет, коса. «Смерть придет, у нее будут твои глаза». [BR10[/B] Мать говорит Христу: — Ты мой сын или мой Бог? Ты прибит к кресту. Как я пойду домой? Как ступлю на порог, не поняв, не решив: ты мой сын или Бог? То есть, мертв или жив? Он говорит в ответ: — Мертвый или живой, разницы, жено, нет. Сын или Бог, я твой.

Сын, если я не мертв

Иосиф Александрович Бродский

Сын! Если я не мертв, то потому что, связок не щадя и перепонок, во мне кричит всё детское: ребенок один страшится уходить во тьму. Сын! Если я не мертв, то потому что молодости пламенной — я молод — с ее живыми органами холод столь дальних палестин не по уму. Сын! Если я не мертв, то потому что взрослый не зовет себе подмогу. Я слишком горд, чтобы за то, что Богу предписывалось, браться самому. Сын! Если я не мертв, то потому потому что близость смерти ложью не унижу: я слишком стар. Но и вблизи не вижу там избавленья сердцу моему. Сын! Если я не мертв, то потому что знаю, что в Аду тебя не встречу. Апостол же, чьей воле не перечу, в Рай не позволит занести чуму. Сын! Я бессмертен. Не как оптимист. Бессмертен, как животное. Что строже. Все волки для охотника — похожи. А смерть — ничтожный физиономист. Грех спрашивать с разрушенных орбит! Но лучше мне кривиться в укоризне, чем быть тобой неузнанным при жизни. Услышь меня, отец твой не убит.

Я вас любил

Иосиф Александрович Бродский

Я вас любил. Любовь еще (возможно,что просто боль) сверлит мои мозги.Все разлетелось к черту на куски.Я застрелиться пробовал, но сложнос оружием. И далее: виски:в который вдарить? Портила не дрожь, нозадумчивость. Черт! Все не по-людски!Я вас любил так сильно, безнадежно,как дай вам Бог другими — но не даст!Он, будучи на многое горазд,не сотворит — по Пармениду — дваждысей жар в крови, ширококостный хруст,чтоб пломбы в пасти плавились от жаждыкоснуться — «бюст» зачеркиваю — уст!

Августовские любовники

Иосиф Александрович Бродский

Августовские любовники, августовские любовники проходят с цветами, невидимые зовы парадных их влекут, августовские любовники в красных рубашках с полуоткрытыми ртами мелькают на перекрестках, исчезают в переулках, по площади бегут. Августовские любовники в вечернем воздухе чертят красно-белые линии рубашек, своих цветов, распахнутые окна между черными парадными светят, и они всё идут, всё бегут на какой-то зов. Вот и вечер жизни, вот и вечер идет сквозь город, вот он красит деревья, зажигает лампу, лакирует авто, в узеньких переулках торопливо звонят соборы, возвращайся назад, выходи на балкон, накинь пальто. Видишь, августовские любовники пробегают внизу с цветами, голубые струи реклам бесконечно стекают с крыш, вот ты смотришь вниз, никогда не меняйся местами, никогда ни с кем, это ты себе говоришь. Вот цветы и цветы, и квартиры с новой любовью, с юной плотью входящей, всходящей на новый круг, отдавая себя с новым криком и с новой кровью, отдавая себя, выпуская цветы из рук. Новый вечер шумит, что никто не вернется, над новой жизнью, что никто не пройдет под балконом твоим к тебе, и не станет к тебе, и не станет, не станет ближе чем к самим себе, чем к своим цветам, чем к самим себе.

Рождество 1963 года

Иосиф Александрович Бродский

Волхвы пришли. Младенец крепко спал. Звезда светила ярко с небосвода. Холодный ветер снег в сугроб сгребал. Шуршал песок. Костер трещал у входа. Дым шел свечой. Огонь вился крючком. И тени становились то короче, то вдруг длинней. Никто не знал кругом, что жизни счет начнется с этой ночи. Волхвы пришли. Младенец крепко спал. Крутые своды ясли окружали. Кружился снег. Клубился белый пар. Лежал младенец, и дары лежали.