Перейти к содержимому

Два часа в резервуаре

Иосиф Александрович Бродский

[I]Мне скучно, бес...

А. С. Пушкин[/I] [BR]

[B]I[/B]

Я есть антифашист и антифауст. Их либе жизнь и обожаю хаос. Их бин хотеть, геноссе официрен, дем цайт цум Фауст коротко шпацирен. [BR] [B]II[/B]

Но подчиняясь польской пропаганде, он в Кракове грустил о фатерланде, мечтал о философском диаманте и сомневался в собственном таланте. Он поднимал платочки женщин с пола. Он горячился по вопросам пола. Играл в команде факультета в поло.

Он изучал картежный катехизис и познавал картезианства сладость. Потом полез в артезианский кладезь эгоцентризма. Боевая хитрость, которой отличался Клаузевиц, была ему, должно быть, незнакома, поскольку фатер был краснодеревец.

Цумбайшпиль, бушевала глаукома, чума, холера унд туберкул зен. Он защищался шварце папиросен. Его влекли цыгане или мавры. Потом он был помазан в бакалавры. Потом снискал лиценциата лавры и пел студентам: «Кембрий... динозавры...»

Немецкий человек. Немецкий ум. Тем более, когито эрго сум. Германия, конечно, юбер аллес. (В ушах звучит знакомый венский вальс.) Он с Краковом простился без надрыва и покатил на дрожках торопливо за кафедрой и честной кружкой пива. [BR] [B]III[/B]

Сверкает в тучах месяц-молодчина. Огромный фолиант. Над ним — мужчина. Чернеет меж густых бровей морщина. В глазах — арабских кружев чертовщина. В руке дрожит кордовский черный грифель, в углу — его рассматривает в профиль арабский представитель Меф-ибн-Стофель.

Пылают свечи. Мышь скребет под шкафом. «Герр доктор, полночь». «Яволь, шлафен, шлафен». Две черных пасти произносят: «мяу». Неслышно с кухни входит идиш фрау. В руках ее шипит омлет со шпеком. Герр доктор чертит адрес на конверте: «Готт штрафе Ингланд, Лондон, Франсис Бекон».

Приходят и уходят мысли, черти. Приходят и уходят гости, годы... Потом не вспомнить платья, слов, погоды. Так проходили годы шито-крыто. Он знал арабский, но не знал санскрита. И с опозданьем, гей, была открыта им айне кляйне фройляйн Маргарита.

Тогда он написал в Каир депешу, в которой отказал он черту душу. Приехал Меф, и он переоделся. Он в зеркало взглянул и убедился, что навсегда теперь переродился. Он взял букет и в будуар девицы отправился. Унд вени, види, вици. [BR] [B]IV[/B]

Их либе ясность. Я. Их либе точность. Их бин просить не видеть здесь порочность. Ви намекайт, что он любил цветочниц. Их понимайт, что даст ист ганце срочность. Но эта сделка махт дер гроссе минус. Ди тойчно шпрахе, махт дер гроссе синус: душа и сердце найн гехапт на вынос.

От человека, аллес, ждать напрасно: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно». Меж нами дьявол бродит ежечасно и поминутно этой фразы ждет. Однако, человек, майн либе геррен, настолько в сильных чувствах неуверен, что поминутно лжет, как сивый мерин, но, словно Гете, маху не дает.

Унд гроссер дихтер Гете дал описку, чем весь сюжет подверг а ганце риску. И Томас Манн сгубил свою подписку, а шер Гуно смутил свою артистку. Искусство есть искусство есть искусство... Но лучше петь в раю, чем врать в концерте. Ди Кунст гехапт потребность в правде чувства.

В конце концов, он мог бояться смерти. Он точно знал, откуда взялись черти. Он съел дер дог в Ибн-Сине и в Галене. Он мог дас вассер осушить в колене. И возраст мог он указать в полене. Он знал, куда уходят звезд дорог

Но доктор Фауст нихц не знал о Боге.

[B]V[/B]

Есть мистика. Есть вера. Есть Господь. Есть разница меж них. И есть единство. Одним вредит, других спасает плоть. Неверье — слепота, а чаще — свинство.

Бог смотрит вниз. А люди смотрят вверх. Однако, интерес у всех различен. Бог органичен. Да. А человек? А человек, должно быть, ограничен.

У человека есть свой потолок, держащийся вообще не слишком твердо. Но в сердце льстец отыщет уголок, и жизнь уже видна не дальше черта.

Таков был доктор Фауст. Таковы Марло и Гете, Томас Манн и масса певцов, интеллигентов унд, увы, читателей в среде другого класса.

Один поток сметает их следы, их колбы – доннерветтер! – мысли, узы... И дай им Бог успеть спросить: «Куды?!» — и услыхать, что вслед им крикнут Музы.

А честный немец сам дер вег цурюк, не станет ждать, когда его попросят. Он вальтер достает из теплых брюк и навсегда уходит в вальтер-клозет.

[B]VI[/B]

Фройляйн, скажите: вас ист дас «инкубус»? Инкубус дас ист айне кляйне глобус. Нох гроссер дихтер ГЈте задал ребус. Унд ивиковы злые журавли, из веймарского выпорхнув тумана, ключ выхватили прямо из кармана. И не спасла нас зоркость Эккермана. И мы теперь, матрозен, на мели.

Есть истинно духовные задачи. А мистика есть признак неудачи в попытке с ними справиться. Иначе, их бин, не стоит это толковать. Цумбайшпиль, потолок – предверье крыши. Поэмой больше, человеком – ницше. Я вспоминаю Богоматерь в нише, обильный фриштик, поданный в кровать.

Опять зептембер. Скука. Полнолунье. В ногах мурлычет серая колдунья. А под подушку положил колун я... Сейчас бы шнапсу... это... апгемахт. Яволь. Зептембер. Портится характер. Буксует в поле тарахтящий трактор. Их либе жизнь и «Филькиш Беобахтер». Гут нахт, майн либе геррен. Я. Гут нахт.

Похожие по настроению

Марбург

Борис Леонидович Пастернак

Я вздрагивал. Я загорался и гас. Я трясся. Я сделал сейчас предложенье,- Но поздно, я сдрейфил, и вот мне — отказ. Как жаль ее слез! Я святого блаженней.Я вышел на площадь. Я мог быть сочтен Вторично родившимся. Каждая малость Жила и, не ставя меня ни во что, B прощальном значеньи своем подымалась.Плитняк раскалялся, и улицы лоб Был смугл, и на небо глядел исподлобья Булыжник, и ветер, как лодочник, греб По лицам. И все это были подобья.Но, как бы то ни было, я избегал Их взглядов. Я не замечал их приветствий. Я знать ничего не хотел из богатств. Я вон вырывался, чтоб не разреветься.Инстинкт прирожденный, старик-подхалим, Был невыносим мне. Он крался бок о бок И думал: «Ребячья зазноба. За ним, К несчастью, придется присматривать в оба».«Шагни, и еще раз»,- твердил мне инстинкт, И вел меня мудро, как старый схоластик, Чрез девственный, непроходимый тростник Нагретых деревьев, сирени и страсти.«Научишься шагом, а после хоть в бег»,- Твердил он, и новое солнце с зенита Смотрело, как сызнова учат ходьбе Туземца планеты на новой планиде.Одних это все ослепляло. Другим — Той тьмою казалось, что глаз хоть выколи. Копались цыплята в кустах георгин, Сверчки и стрекозы, как часики, тикали.Плыла черепица, и полдень смотрел, Не смаргивая, на кровли. А в Марбурге Кто, громко свища, мастерил самострел, Кто молча готовился к Троицкой ярмарке.Желтел, облака пожирая, песок. Предгрозье играло бровями кустарника. И небо спекалось, упав на кусок Кровоостанавливающей арники.В тот день всю тебя, от гребенок до ног, Как трагик в провинции драму Шекспирову, Носил я с собою и знал назубок, Шатался по городу и репетировал.Когда я упал пред тобой, охватив Туман этот, лед этот, эту поверхность (Как ты хороша!)- этот вихрь духоты — О чем ты? Опомнись! Пропало. Отвергнут. Тут жил Мартин Лютер. Там — братья Гримм. Когтистые крыши. Деревья. Надгробья. И все это помнит и тянется к ним. Все — живо. И все это тоже — подобья. О, нити любви! Улови, перейми. Но как ты громаден, обезьяний, Когда над надмирными жизни дверьми, Как равный, читаешь свое описанье! Когда-то под рыцарским этим гнездом Чума полыхала. А нынешний жуел — Насупленный лязг и полет поездов Из жарко, как ульи, курящихся дупел. Нет, я не пойду туда завтра. Отказ — Полнее прощанья. Bсе ясно. Мы квиты. Да и оторвусь ли от газа, от касс,- Что будет со мною, старинные плиты? Повсюду портпледы разложит туман, И в обе оконницы вставят по месяцу. Тоска пассажиркой скользнет по томам И с книжкою на оттоманке поместится. Чего же я трушу? Bедь я, как грамматику, Бессонницу знаю. Стрясется — спасут. Рассудок? Но он — как луна для лунатика. Мы в дружбе, но я не его сосуд. Ведь ночи играть садятся в шахматы Со мной на лунном паркетном полу, Акацией пахнет, и окна распахнуты, И страсть, как свидетель, седеет в углу. И тополь — король. Я играю с бессонницей. И ферзь — соловей. Я тянусь к соловью. И ночь побеждает, фигуры сторонятся, Я белое утро в лицо узнаю.

Богдановичу

Евгений Абрамович Боратынский

В садах Элизия, у вод счастливой Леты, Где благоденствуют отжившие поэты, О Душенькин поэт, прими мои стихи! Никак в писатели попал я за грехи И, надоев живым посланьями своими, Несчастным мертвецам скучать решаюсь ими. Нет нужды до того! Хочу в досужный час С тобой поговорить про русский наш Парнас, С тобой, поэт живой, затейливый и нежный, Всегда пленительный, хоть несколько небрежный, Чертам заметнейшим лукавой остроты Дающий милый вид сердечной простоты И часто, наготу рисуя нам бесчинно, Почти бесстыдным быть умеющий невинно. Не хладной шалостью, но сердцем внушена, Веселость ясная в стихах твоих видна; Мечты игривые тобою были петы. В печаль влюбились мы. Новейшие поэты Не улыбаются в творениях своих, И на лице земли всё как-то не по них. Ну что ж? Поклон, да вон! Увы, не в этом дело: Ни жить им, ни писать еще не надоело, И правду без затей сказать тебе пора: Пристала к музам их немецких муз хандра. Жуковский виноват: он первый между нами Вошел в содружество с германскими певцами И стал передавать, забывши божий страх, Жизнехуленья их в пленительных стихах. Прости ему господь! Но что же! все мараки Ударились потом в задумчивые враки, У всех унынием оделося чело, Душа увянула и сердце отцвело. «Как терпит публика безумие такое?» — Ты спросишь? Публике наскучило простое, Мудреное теперь любезно для нее: У века дряхлого испортилось чутье. Ты в лучшем веке жил. Не столько просвещенный, Являл он бодрый ум и вкус неразвращенный, Венцы свои дарил, без вычур толковит, Он только истинным любимцам Аонид. Но нет явления без творческой причины: Сей благодатный век был век Екатерины! Она любила муз, и ты ли позабыл, Кто «Душеньку» твою всех прежде оценил? Я думаю, в садах, где свет бессмертья блещет, Поныне тень твоя от радости трепещет, Воспоминая день, сей день, когда певца, Еще за милый труд не ждавшего венца, Она, друзья ее достойно наградили И, скромного, его так лестно изумили, Страницы «Душеньки» читая наизусть. Сердца завистников стеснила злая грусть, И на другой же день расспросы о поэте И похвалы ему жужжали в модном свете. Кто вкуса божеством служил теперь бы нам? Кто в наши времена, и прозе и стихам Провозглашая суд разборчивый и правый, Заведовать бы мог парнасскою управой? О, добрый наш народ имеет для того Особенных судей, которые его В листах условленных и в цену приведенных Снабжают мнением о книгах современных! Дарует между нас и славу и позор Торговой логики смышленый приговор. О наших судиях не смею молвить слова, Но слушай, как честят они один другого: Товарищ каждого — глупец, невежда, враль; Поверить надо им, хотя поверить жаль. Как быть писателю? В пустыне благодатной, Забывши модный свет, забывши свет печатный, Как ты, философ мой, таиться без греха, Избрать в советники кота и петуха И, в тишине трудясь для собственного чувства, В искусстве находить возмездие искусства! Так, веку вопреки, в сей самый век у нас Сладко поющих лир порою слышен глас, Благоуханный дым от жертвы бескорыстной! Так нежный Батюшков, Жуковский живописный, Неподражаемый, и целую орду Злых подражателей родивший на беду, Так Пушкин молодой, сей ветреник блестящий, Всё под пером своим шутя животворящий (Тебе, я думаю, знаком довольно он: Недавно от него товарищ твой Назон Посланье получил), любимцы вдохновенья, Не могут поделить сердечного влеченья И между нас поют, как некогда Орфей Между мохнатых пел, по вере старых дней. Бессмертие в веках им будет воздаяньем! А я, владеющий убогим дарованьем, Но рвением горя полезным быть и им, Я правды красоту даю стихам моим, Желаю доказать людских сует ничтожность И хладной мудрости высокую возможность. Что мыслю, то пишу. Когда-то веселей Я славил на заре своих цветущих дней Законы сладкие любви и наслажденья. Другие времена, другие вдохновенья; Теперь важней мой ум, зрелее мысль моя. Опять, когда умру, повеселею я; Тогда беспечных муз беспечного питомца Прими, философ мой, как старого знакомца.

Натюрморт

Иосиф Александрович Бродский

B]1[/B] Вещи и люди нас окружают. И те, и эти терзают глаз. Лучше жить в темноте. Я сижу на скамье в парке, глядя вослед проходящей семье. Мне опротивел свет. Это январь. Зима Согласно календарю. Когда опротивеет тьма. тогда я заговорю. [BR2/B] Пора. Я готов начать. Неважно, с чего. Открыть рот. Я могу молчать. Но лучше мне говорить. О чем? О днях. о ночах. Или же — ничего. Или же о вещах. О вещах, а не о людях. Они умрут. Все. Я тоже умру. Это бесплодный труд. Как писать на ветру. [BR3/B] Кровь моя холодна. Холод ее лютей реки, промерзшей до дна. Я не люблю людей. Внешность их не по мне. Лицами их привит к жизни какой-то не- покидаемый вид. Что-то в их лицах есть, что противно уму. Что выражает лесть неизвестно кому. [BR4/B] Вещи приятней. В них нет ни зла, ни добра внешне. А если вник в них — и внутри нутра. Внутри у предметов — пыль. Прах. Древоточец-жук. Стенки. Сухой мотыль. Неудобно для рук. Пыль. И включенный свет только пыль озарит. Даже если предмет герметично закрыт. [BR5/B] Старый буфет извне так же, как изнутри, напоминает мне Нотр-Дам де Пари. В недрах буфета тьма. Швабра, епитрахиль пыль не сотрут. Сама вещь, как правило, пыль не тщится перебороть, не напрягает бровь. Ибо пыль — это плоть времени; плоть и кровь. [BR6/B] Последнее время я сплю среди бела дня. Видимо, смерть моя испытывает меня, поднося, хоть дышу, зеркало мне ко рту, — как я переношу небытие на свету. Я неподвижен. Два бедра холодны, как лед. Венозная синева мрамором отдает. [BR7/B] Преподнося сюрприз суммой своих углов вещь выпадает из миропорядка слов. Вещь не стоит. И не движется. Это — бред. Вещь есть пространство, вне коего вещи нет. Вещь можно грохнуть, сжечь, распотрошить, сломать. Бросить. При этом вещь не крикнет: «* мать!» [BR8/B] Дерево. Тень. Земля под деревом для корней. Корявые вензеля. Глина. Гряда камней. Корни. Их переплет. Камень, чей личный груз освобождает от данной системы уз. Он неподвижен. Ни сдвинуть, ни унести. Тень. Человек в тени, словно рыба в сети. [BR9/B] Вещь. Коричневый цвет вещи. Чей контур стерт. Сумерки. Больше нет ничего. Натюрморт. Смерть придет и найдет тело, чья гладь визит смерти, точно приход женщины, отразит. Это абсурд, вранье: череп, скелет, коса. «Смерть придет, у нее будут твои глаза». [BR10[/B] Мать говорит Христу: — Ты мой сын или мой Бог? Ты прибит к кресту. Как я пойду домой? Как ступлю на порог, не поняв, не решив: ты мой сын или Бог? То есть, мертв или жив? Он говорит в ответ: — Мертвый или живой, разницы, жено, нет. Сын или Бог, я твой.

Конец прекрасной эпохи

Иосиф Александрович Бродский

Потому потому что искусство поэзии требует слов, я — один из глухих, облысевших, угрюмых послов второсортной державы, связавшейся с этой, — не желая насиловать собственный мозг, сам себе подавая одежду, спускаюсь в киоск за вечерней газетой. Ветер гонит листву. Старых лампочек тусклый накал в этих грустных краях, чей эпиграф — победа зеркал, при содействии луж порождает эффект изобилья. Даже воры крадут апельсин, амальгаму скребя. Впрочем, чувство, с которым глядишь на себя, — это чувство забыл я. В этих грустных краях все рассчитано на зиму: сны, стены тюрем, пальто; туалеты невест — белизны новогодней, напитки, секундные стрелки. Воробьиные кофты и грязь по числу щелочей; пуританские нравы. Белье. И в руках скрипачей — деревянные грелки. Этот край недвижим. Представляя объем валовой чугуна и свинца, обалделой тряхнешь головой, вспомнишь прежнюю власть на штыках и казачьих нагайках. Но садятся орлы, как магнит, на железную смесь. Даже стулья плетеные держатся здесь на болтах и на гайках. Только рыбы в морях знают цену свободе; но их немота вынуждает нас как бы к созданью своих этикеток и касс. И пространство торчит прейскурантом. Время создано смертью. Нуждаясь в телах и вещах, свойства тех и других оно ищет в сырых овощах. Кочет внемлет курантам. Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав, к сожалению, трудно. Красавице платье задрав, видишь то, что искал, а не новые дивные дивы. И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут, но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут — тут конец перспективы. То ли карту Европы украли агенты властей, то ль пятерка шестых остающихся в мире частей чересчур далека. То ли некая добрая фея надо мной ворожит, но отсюда бежать не могу. Сам себе наливаю кагор — не кричать же слугу — да чешу котофея… То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом, то ли дернуть отсюдова по морю новым Христом. Да и как не смешать с пьяных глаз, обалдев от мороза, паровоз с кораблем — все равно не сгоришь от стыда: как и челн на воде, не оставит на рельсах следа колесо паровоза. Что же пишут в газетах в разделе «Из зала суда»? Приговор приведен в исполненье. Взглянувши сюда, обыватель узрит сквозь очки в оловянной оправе, как лежит человек вниз лицом у кирпичной стены; но не спит. Ибо брезговать кумполом сны продырявленным вправе. Зоркость этой эпохи корнями вплетается в те времена, неспособные в общей своей слепоте отличать выпадавших из люлек от выпавших люлек. Белоглазая чудь дальше смерти не хочет взглянуть. Жалко, блюдец полно, только не с кем стола вертануть, чтоб спросить с тебя, Рюрик. Зоркость этих времен — это зоркость к вещам тупика. Не по древу умом растекаться пристало пока, но плевком по стене. И не князя будить — динозавра. Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера. Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора да зеленого лавра.

Квинтет

Иосиф Александрович Бродский

I]Марку Стрэнду[/II[/B] Веко подергивается. Изо рта вырывается тишина. Европейские города настигают друг друга на станциях. Запах мыла выдает обитателю джунглей приближающегося врага. Там, где ступила твоя нога, возникают белые пятна на карте мира. В горле першит. Путешественник просит пить. Дети, которых надо бить, оглашают воздух пронзительным криком. Веко подергивается. Что до колонн, из-за них всегда появляется кто-нибудь. Даже прикрыв глаза, даже во сне вы видите человека. И накапливается как плевок в груди: «Дай мне чернил и бумаги, а сам уйди прочь!» И веко подергивается. Невнятные причитанья за стеной (будто молятся) увеличивают тоску. Чудовищность творящегося в мозгу придает незнакомой комнате знакомые очертанья. [B]II[/B] Иногда в пустыне ты слышишь голос. Ты вытаскиваешь фотоаппарат запечатлеть черты. Но — темнеет. Присядь, перекинься шуткой с говорящей по-южному, нараспев, обезьянкой, что спрыгнула с пальмы и, не успев стать человеком, сделалась проституткой. Лучше плыть пароходом, качающимся на волне, участвуя в географии, в голубизне, а не только в истории — этой коросте суши. Лучше Гренландию пересекать, скрипя лыжами, оставляя после себя айсберги и тюленьи туши. Алфавит не даст позабыть тебе цель твоего путешествия — точку «Б». Там вороне не сделаться вороном, как ни каркай; слышен лай дворняг, рожь заглушил сорняк; там, как над шкуркой зверька скорняк, офицеры Генштаба орудуют над порыжевшей картой. [B]III[/B] Тридцать семь лет я смотрю в огонь. Веко подергивается. Ладонь покрывается потом. Полицейский, взяв документы, выходит в другую комнату. Воздвигнутый впопыхах, обелиск кончается нехотя в облаках, как удар по Эвклиду, как след кометы. Ночь; дожив до седин, ужинаешь один, сам себе быдло, сам себе господин. Вобла лежит поперек крупно набранного сообщенья об изверженьи вулкана черт знает где, иными словами, в чужой среде, упираясь хвостом в «Последние Запрещенья». Я понимаю только жужжанье мух на восточных базарах! На тротуаре в двух шагах от гостиницы, рыбой, попавшей в сети, путешественник ловит воздух раскрытым ртом: сильная боль, на этом убив, на том продолжается свете. [B]IV[/B] «Где это?» — спрашивает, приглаживая вихор, племянник. И, пальцем блуждая по складкам гор, «Здесь» — говорит племянница. Поскрипывают качели в старом саду. На столе букет фиалок. Солнце слепит паркет. Из гостиной доносятся пассажи виолончели. Ночью над плоскогорьем висит луна. От валуна отделяется тень слона. В серебре ручья нет никакой корысти. В одинокой комнате простыню комкает белое (смуглое) просто ню — живопись неизвестной кисти. Весной в грязи копошится труженик-муравей, появляется грач, твари иных кровей; листва прикрывает ствол в месте его изгиба. Осенью ястреб дает круги над селеньем, считая цыплят. И на плечах слуги болтается белый пиджак сагиба… [B]V[/B] Было ли сказано слово? И если да, — на каком языке? Был ли мальчик? И сколько льда нужно бросить в стакан, чтоб остановить Титаник мысли? Помнит ли целое роль частиц? Что способен подумать при виде птиц в аквариуме ботаник? Теперь представим себе абсолютную пустоту. Место без времени. Собственно воздух. В ту и в другую, и в третью сторону. Просто Мекка воздуха. Кислород, водород. И в нем мелко подергивается день за днем одинокое веко. Это — записки натуралиста. За- писки натуралиста. Капающая слеза падает в вакууме без всякого ускоренья. Вечнозеленое неврастение, слыша жжу це-це будущего, я дрожу, вцепившись ногтями в свои коренья.

Другие стихи этого автора

Всего: 500

Мексиканское танго

Иосиф Александрович Бродский

В ночном саду под гроздью зреющего манго Максимильян танцует то, что станет танго. Тень воз — вращается подобьем бумеранга, температура, как под мышкой, тридцать шесть. Мелькает белая жилетная подкладка. Мулатка тает от любви, как шоколадка, в мужском объятии посапывая сладко. Где надо — гладко, где надо — шерсть. В ночной тиши под сенью девственного леса Хуарец, действуя как двигатель прогресса, забывшим начисто, как выглядят два песо, пеонам новые винтовки выдает. Затворы клацают; в расчерченной на клетки Хуарец ведомости делает отметки. И попугай весьма тропической расцветки сидит на ветке и так поет: Презренье к ближнему у нюхающих розы пускай не лучше, но честней гражданской позы. И то, и это порождает кровь и слезы. Тем паче в тропиках у нас, где смерть, увы, распространяется, как мухами — зараза, иль как в кафе удачно брошенная фраза, и где у черепа в кустах всегда три глаза, и в каждом — пышный пучок травы.

1983

Иосиф Александрович Бродский

Первый день нечетного года. Колокола выпускают в воздух воздушный шар за воздушным шаром, составляя компанию там наверху шершавым, триста лет как раздевшимся догола местным статуям. Я валяюсь в пустой, сырой, желтой комнате, заливая в себя Бертани. Эта вещь, согреваясь в моей гортани, произносит в конце концов: «Закрой окно». Вот и еще одна комбинация цифр не отворила дверцу; плюс нечетные числа тем и приятны сердцу, что они заурядны; мало кто ставит на них свое состоянье, свое неименье, свой кошелек; а поставив — встают с чем сели… Чайка в тумане кружится супротив часовой стрелки, в отличие от карусели.

Я входил вместо дикого зверя в клетку

Иосиф Александрович Бродский

Я входил вместо дикого зверя в клетку, выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке, жил у моря, играл в рулетку, обедал черт знает с кем во фраке. С высоты ледника я озирал полмира, трижды тонул, дважды бывал распорот. Бросил страну, что меня вскормила. Из забывших меня можно составить город. Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна, надевал на себя что сызнова входит в моду, сеял рожь, покрывал черной толью гумна и не пил только сухую воду. Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя, жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок. Позволял своим связкам все звуки, помимо воя; перешел на шепот. Теперь мне сорок. Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. Только с горем я чувствую солидарность. Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность.

Я всегда твердил, что судьба — игра

Иосиф Александрович Бродский

Л. В. Лифшицу Я всегда твердил, что судьба — игра. Что зачем нам рыба, раз есть икра. Что готический стиль победит, как школа, как способность торчать, избежав укола. Я сижу у окна. За окном осина. Я любил немногих. Однако — сильно. Я считал, что лес — только часть полена. Что зачем вся дева, раз есть колено. Что, устав от поднятой веком пыли, русский глаз отдохнет на эстонском шпиле. Я сижу у окна. Я помыл посуду. Я был счастлив здесь, и уже не буду. Я писал, что в лампочке — ужас пола. Что любовь, как акт, лишена глагола. Что не знал Эвклид, что, сходя на конус, вещь обретает не ноль, но Хронос. Я сижу у окна. Вспоминаю юность. Улыбнусь порою, порой отплюнусь. Я сказал, что лист разрушает почку. И что семя, упавши в дурную почву, не дает побега; что луг с поляной есть пример рукоблудья, в Природе данный. Я сижу у окна, обхватив колени, в обществе собственной грузной тени. Моя песня была лишена мотива, но зато ее хором не спеть. Не диво, что в награду мне за такие речи своих ног никто не кладет на плечи. Я сижу у окна в темноте; как скорый, море гремит за волнистой шторой. Гражданин второсортной эпохи, гордо признаю я товаром второго сорта свои лучшие мысли и дням грядущим я дарю их как опыт борьбы с удушьем. Я сижу в темноте. И она не хуже в комнате, чем темнота снаружи.

Одиночество

Иосиф Александрович Бродский

Когда теряет равновесие твоё сознание усталое, когда ступеньки этой лестницы уходят из под ног, как палуба, когда плюёт на человечество твоё ночное одиночество, — ты можешь размышлять о вечности и сомневаться в непорочности идей, гипотез, восприятия произведения искусства, и — кстати — самого зачатия Мадонной сына Иисуса. Но лучше поклоняться данности с глубокими её могилами, которые потом, за давностью, покажутся такими милыми. Да. Лучше поклоняться данности с короткими её дорогами, которые потом до странности покажутся тебе широкими, покажутся большими, пыльными, усеянными компромиссами, покажутся большими крыльями, покажутся большими птицами. Да. Лучше поклоняться данности с убогими её мерилами, которые потом до крайности, послужат для тебя перилами (хотя и не особо чистыми), удерживающими в равновесии твои хромающие истины на этой выщербленной лестнице.

Письма римскому другу

Иосиф Александрович Бродский

I[/I] Нынче ветрено и волны с перехлестом. Скоро осень, все изменится в округе. Смена красок этих трогательней, Постум, чем наряда перемена у подруги. Дева тешит до известного предела — дальше локтя не пойдешь или колена. Сколь же радостней прекрасное вне тела: ни объятья невозможны, ни измена! [B]* * *[/B] Посылаю тебе, Постум, эти книги. Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко? Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги? Все интриги, вероятно, да обжорство. Я сижу в своем саду, горит светильник. Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых. Вместо слабых мира этого и сильных — лишь согласное гуденье насекомых. [B]* * *[/B] Здесь лежит купец из Азии. Толковым был купцом он — деловит, но незаметен. Умер быстро — лихорадка. По торговым он делам сюда приплыл, а не за этим. Рядом с ним — легионер, под грубым кварцем. Он в сражениях империю прославил. Сколько раз могли убить! а умер старцем. Даже здесь не существует, Постум, правил. [B]* * *[/B] Пусть и вправду, Постум, курица не птица, но с куриными мозгами хватишь горя. Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря. И от Цезаря далеко, и от вьюги. Лебезить не нужно, трусить, торопиться. Говоришь, что все наместники — ворюги? Но ворюга мне милей, чем кровопийца. [B]* * *[/B] Этот ливень переждать с тобой, гетера, я согласен, но давай-ка без торговли: брать сестерций с покрывающего тела — все равно что дранку требовать от кровли. Протекаю, говоришь? Но где же лужа? Чтобы лужу оставлял я — не бывало. Вот найдешь себе какого-нибудь мужа, он и будет протекать на покрывало. [B]* * *[/B] Вот и прожили мы больше половины. Как сказал мне старый раб перед таверной: «Мы, оглядываясь, видим лишь руины». Взгляд, конечно, очень варварский, но верный. Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом. Разыщу большой кувшин, воды налью им… Как там в Ливии, мой Постум, — или где там? Неужели до сих пор еще воюем? [B]* * *[/B] Помнишь, Постум, у наместника сестрица? Худощавая, но с полными ногами. Ты с ней спал еще… Недавно стала жрица. Жрица, Постум, и общается с богами. Приезжай, попьем вина, закусим хлебом. Или сливами. Расскажешь мне известья. Постелю тебе в саду под чистым небом и скажу, как называются созвездья. [B]* * *[/B] Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье, долг свой давний вычитанию заплатит. Забери из-под подушки сбереженья, там немного, но на похороны хватит. Поезжай на вороной своей кобыле в дом гетер под городскую нашу стену. Дай им цену, за которую любили, чтоб за ту же и оплакивали цену. [B]* * *[/B] Зелень лавра, доходящая до дрожи. Дверь распахнутая, пыльное оконце, стул покинутый, оставленное ложе. Ткань, впитавшая полуденное солнце. Понт шумит за черной изгородью пиний. Чье-то судно с ветром борется у мыса. На рассохшейся скамейке — Старший Плиний. Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.

Пилигримы

Иосиф Александрович Бродский

Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по земле пилигримы. **Увечны они, горбаты, голодны, полуодеты, глаза их полны заката, сердца их полны рассвета.** За ними поют пустыни, вспыхивают зарницы, звезды горят над ними, и хрипло кричат им птицы: что мир останется прежним, да, останется прежним, ослепительно снежным, и сомнительно нежным, мир останется лживым, мир останется вечным, может быть, постижимым, но все-таки бесконечным. И, значит, не будет толка от веры в себя да в Бога. …И, значит, остались только иллюзия и дорога. И быть над землей закатам, и быть над землей рассветам. Удобрить ее солдатам. Одобрить ее поэтам.

Натюрморт

Иосиф Александрович Бродский

B]1[/B] Вещи и люди нас окружают. И те, и эти терзают глаз. Лучше жить в темноте. Я сижу на скамье в парке, глядя вослед проходящей семье. Мне опротивел свет. Это январь. Зима Согласно календарю. Когда опротивеет тьма. тогда я заговорю. [BR2/B] Пора. Я готов начать. Неважно, с чего. Открыть рот. Я могу молчать. Но лучше мне говорить. О чем? О днях. о ночах. Или же — ничего. Или же о вещах. О вещах, а не о людях. Они умрут. Все. Я тоже умру. Это бесплодный труд. Как писать на ветру. [BR3/B] Кровь моя холодна. Холод ее лютей реки, промерзшей до дна. Я не люблю людей. Внешность их не по мне. Лицами их привит к жизни какой-то не- покидаемый вид. Что-то в их лицах есть, что противно уму. Что выражает лесть неизвестно кому. [BR4/B] Вещи приятней. В них нет ни зла, ни добра внешне. А если вник в них — и внутри нутра. Внутри у предметов — пыль. Прах. Древоточец-жук. Стенки. Сухой мотыль. Неудобно для рук. Пыль. И включенный свет только пыль озарит. Даже если предмет герметично закрыт. [BR5/B] Старый буфет извне так же, как изнутри, напоминает мне Нотр-Дам де Пари. В недрах буфета тьма. Швабра, епитрахиль пыль не сотрут. Сама вещь, как правило, пыль не тщится перебороть, не напрягает бровь. Ибо пыль — это плоть времени; плоть и кровь. [BR6/B] Последнее время я сплю среди бела дня. Видимо, смерть моя испытывает меня, поднося, хоть дышу, зеркало мне ко рту, — как я переношу небытие на свету. Я неподвижен. Два бедра холодны, как лед. Венозная синева мрамором отдает. [BR7/B] Преподнося сюрприз суммой своих углов вещь выпадает из миропорядка слов. Вещь не стоит. И не движется. Это — бред. Вещь есть пространство, вне коего вещи нет. Вещь можно грохнуть, сжечь, распотрошить, сломать. Бросить. При этом вещь не крикнет: «* мать!» [BR8/B] Дерево. Тень. Земля под деревом для корней. Корявые вензеля. Глина. Гряда камней. Корни. Их переплет. Камень, чей личный груз освобождает от данной системы уз. Он неподвижен. Ни сдвинуть, ни унести. Тень. Человек в тени, словно рыба в сети. [BR9/B] Вещь. Коричневый цвет вещи. Чей контур стерт. Сумерки. Больше нет ничего. Натюрморт. Смерть придет и найдет тело, чья гладь визит смерти, точно приход женщины, отразит. Это абсурд, вранье: череп, скелет, коса. «Смерть придет, у нее будут твои глаза». [BR10[/B] Мать говорит Христу: — Ты мой сын или мой Бог? Ты прибит к кресту. Как я пойду домой? Как ступлю на порог, не поняв, не решив: ты мой сын или Бог? То есть, мертв или жив? Он говорит в ответ: — Мертвый или живой, разницы, жено, нет. Сын или Бог, я твой.

Сын, если я не мертв

Иосиф Александрович Бродский

Сын! Если я не мертв, то потому что, связок не щадя и перепонок, во мне кричит всё детское: ребенок один страшится уходить во тьму. Сын! Если я не мертв, то потому что молодости пламенной — я молод — с ее живыми органами холод столь дальних палестин не по уму. Сын! Если я не мертв, то потому что взрослый не зовет себе подмогу. Я слишком горд, чтобы за то, что Богу предписывалось, браться самому. Сын! Если я не мертв, то потому потому что близость смерти ложью не унижу: я слишком стар. Но и вблизи не вижу там избавленья сердцу моему. Сын! Если я не мертв, то потому что знаю, что в Аду тебя не встречу. Апостол же, чьей воле не перечу, в Рай не позволит занести чуму. Сын! Я бессмертен. Не как оптимист. Бессмертен, как животное. Что строже. Все волки для охотника — похожи. А смерть — ничтожный физиономист. Грех спрашивать с разрушенных орбит! Но лучше мне кривиться в укоризне, чем быть тобой неузнанным при жизни. Услышь меня, отец твой не убит.

Я вас любил

Иосиф Александрович Бродский

Я вас любил. Любовь еще (возможно,что просто боль) сверлит мои мозги.Все разлетелось к черту на куски.Я застрелиться пробовал, но сложнос оружием. И далее: виски:в который вдарить? Портила не дрожь, нозадумчивость. Черт! Все не по-людски!Я вас любил так сильно, безнадежно,как дай вам Бог другими — но не даст!Он, будучи на многое горазд,не сотворит — по Пармениду — дваждысей жар в крови, ширококостный хруст,чтоб пломбы в пасти плавились от жаждыкоснуться — «бюст» зачеркиваю — уст!

Августовские любовники

Иосиф Александрович Бродский

Августовские любовники, августовские любовники проходят с цветами, невидимые зовы парадных их влекут, августовские любовники в красных рубашках с полуоткрытыми ртами мелькают на перекрестках, исчезают в переулках, по площади бегут. Августовские любовники в вечернем воздухе чертят красно-белые линии рубашек, своих цветов, распахнутые окна между черными парадными светят, и они всё идут, всё бегут на какой-то зов. Вот и вечер жизни, вот и вечер идет сквозь город, вот он красит деревья, зажигает лампу, лакирует авто, в узеньких переулках торопливо звонят соборы, возвращайся назад, выходи на балкон, накинь пальто. Видишь, августовские любовники пробегают внизу с цветами, голубые струи реклам бесконечно стекают с крыш, вот ты смотришь вниз, никогда не меняйся местами, никогда ни с кем, это ты себе говоришь. Вот цветы и цветы, и квартиры с новой любовью, с юной плотью входящей, всходящей на новый круг, отдавая себя с новым криком и с новой кровью, отдавая себя, выпуская цветы из рук. Новый вечер шумит, что никто не вернется, над новой жизнью, что никто не пройдет под балконом твоим к тебе, и не станет к тебе, и не станет, не станет ближе чем к самим себе, чем к своим цветам, чем к самим себе.

Рождество 1963 года

Иосиф Александрович Бродский

Волхвы пришли. Младенец крепко спал. Звезда светила ярко с небосвода. Холодный ветер снег в сугроб сгребал. Шуршал песок. Костер трещал у входа. Дым шел свечой. Огонь вился крючком. И тени становились то короче, то вдруг длинней. Никто не знал кругом, что жизни счет начнется с этой ночи. Волхвы пришли. Младенец крепко спал. Крутые своды ясли окружали. Кружился снег. Клубился белый пар. Лежал младенец, и дары лежали.