Ивановские ситцы
ПоэмаГосударь Иван Васильевич Грозный мало хаживал по травушке росной, а всё больше по коврам, да по трупам, да по мрамору — с кровавым прихлюпом. Государь Иван Васильевич Грозный редко слушал соловьёв ночью звёздной. Чьи-то крики — или в башнях, или в яме — были царскими ночными соловьями. Но однажды государь был разбужен не похмельным животом, вконец разбухшим от медов да пирогов с вязигой, — а подмётной соловьиной музыкой. Тонок был тот одинокий голос, но живой, как будто дышащий волос на щербатом топоре после казни, и царю он пел из мглы: «Кайся, кайся!..» И покинул государь опочивальню. В сад прокрался он, босой, в рубахе длинной, принимая в страхе это бичеванье уцелевшей чудом песни соловьиной. Думал царь, обрывая повилику: «Да, у них — у соловьёв — другие страсти. Соловьиным обделён я, поелику наделён от бога бармами власти. Ну а если эта власть не от бога, а от дьявола?» Он вздрогнул: «Ересь, ересь… Ты отступник, соловей. Ты лжёшь убого. Власть божественна. Я в ней не разуверюсь!» Государь в саду запутался, как в чаще, и, певца ища когтями по-зверьи, прохрипел он соловью: «Я несчастен, потому что никому не верю…» И, столкнувшись на тропинке узковатой с государем, думный дьяк Висковатый притворился, что не слышал ни словечка. (Правда, это не спасло его навечно.) И сивухой опричники дышали, тужась, яблони трясли и берёзы, лишь впустую сбивая бердышами аксамитово-жемчужные росы. Висковатый сделал хитрую попытку прекратить соловьиную пытку. Можно, гнев царя учуяв песьим носом, заглушить и соловья доносом. «Государь… — промолвил дьяк Висковатый с вороватой повадкой, тороватой. — Есть сумленье у меня в печатном деле: как бы мы проруху в нём не проглядели». Государь Иван Васильевич Грозный всё же был Ивана Фёдорова крёстный. Самолично клал под пресс бумагу дерптскую и разглядывал, тая улыбку детскую, и показывал гостям заморским званым: «Вот какие наши русские Иваны…» Царь насупился: «Какая тут проруха?» «А проруха от печатного духа. Ежли будет книг во множестве великом, то холопы уподобятся владыкам. Ну а вдруг в башку втемяшится Ивашке отпечатывать подмётные бумажки? Рукописное — и то опасно словушко, а печатное — слышнее, чем соловушка. Почивать оно тогда не даст и вовсе…» Царь задумался: «Ты, дьяк, не суесловься. Есть ли письма те подмётные аль нету?» «Могут быть — Закрой ты, царь, печатню эту». «А Ивашка? Длань моя карать устала». «Намекнём. Дадим в дорогу сала».Государь Иван Васильевич Грозный был умён, хотя и не был умным прозван. Пил и пил он в эту ночь, лицом хмурея, но его не утешала романея. Тёмным людом править — станешь сам тупица. Править грамотными? Лучше утопиться. Вишни-яблони срубить под самый корень, чтобы слуха соловей не беспокоил? Срубишь — будет петь на иве, на раките. Царь был добр к Ивашке. Молвил: «Намекните». И намекнули. Фёдоров Иван прощался с государевой печатней. и литеры, спеша, в мешок совал — их пощадили редкостной пощадой. Лист подобрал. Расправил уголок. На нём поставил жирно и гвоздасто опричника подкованный сапог печать благодаренья государства. Подмётных писем в штанбе не нашли, но ведь в глазах опричнины подмётна любая буква, в коей соль земли, а не лукавство льстительного мёда. До глубины жестоко уязвлён, Иван собрал подводу — и с подворья. И — может быть, впервые в жизни — он свободу мыслям тайным дал от горя:«Как я верой в государя себя тешил, свою голову почтительно клоня! Государства я не пытывал, не вешал, а оно немножко вешало меня. Перед светлыми очами государства говорю, не ждущий правого суда: не достоин я подобного коварства, ибо не был сам коварным никогда. Государство, я тебя любить старался, я хотел тебе полезным быть всерьёз, но я чувствовал, что начисто стирался, если слушался тебя, как палки пёс. Государство, ты — холопство и боярство, царство лести, доносительство, вражда. Чувство родины и чувство государства у холопа не сольются никогда…»Ты понял бы, великий Гутенберг, всю прелесть жизни русского коллеги, когда он изгнан из Москвы, поверх гружённой только буквами телеги? Ты понял бы, прихлёбывая кирш, как взвыл Иван в рукав, никем не слышим, когда ему, как будто шавке: «Кыш!» — да хорошо, что обошёлся «кышем». Куда теперь тащить свои шрифты, бездомные печатальные доски? И корчился Иван от немоты, как столькие неведомые тёзки. Кто примет на чужбине, кто поймёт, что русские — не просто гужееды? Князь Курбский? — Это царь наоборот. А шведы — это всё же только шведы. Грязь, всюду грязь, как землю ни меси. Свобода подозрительно острожна. Жить невозможно русским на Руси, а без Руси и вовсе невозможно. Как гусляры, блукали облака. Дорога, сыро пахнущая глиной, как сказка про Ивана-дурака, была такой извилистой и длинной. И вдруг над рощей раскатился свист, и, на дорогу выскочив намётом, перед Иваном всадники взвились, но у седла — ни песьих морд, ни мётел. Один — он, видно, был у них старшой, дыша ноздрями рваными хрипато, ожогами покрытый, как паршой, «Чего везёшь?» — спросил. «Всё моё злато». Продрав рогожу саблей сгоряча, старшой узрел свинец: «Что в клади?» «Буквы». «Для ча?» «Для книг». «А книги-то для ча?» «Да для тебя, дурак…» — печатник буркнул. «Ах, для меня! — старшой загоготал. — Да я бы позапутался кромешно, когда бы я моей рваниной стал смысл букв твоих вынюхивать прилежно. А вот свинец действительно хорош — нам подойдет под пули для пищалей…» «Не дам!» «Тогда убью тебя». «Убьёшь — не станешь вольным от своих печалей». «Кто вольный? Воли нет и у ворья, и даже у расстриг — спроси расстригу. Так через что же вольным стану я?» «Как через что? А через букву, книгу…» Старшой смекнул: нет, это не купец. Такое злато отбирать постыдно. Ведь под ногтями не земля — свинец, но тот свинец — его земля, как видно. «Живи… — сказал старшой, прямясь в седле. — Пускай стреляют эти — как их? — буквы и без пищалей — сами по себе, но чтобы после — кровь, да не из клюквы…» «Всё кровью в мире этом не решишь…» — вздохнул печатник. «Я не травоядный, — осклабился старшой. — Я — Ванька Шиш». «И я — Иван». «Иван — и царь треклятый. Дошла до нас, людей гулящих, весть, что присланная из-за окиянов Ивангелье — такая книга есть. Там про царя или про всех Иванов?» «Е-вангелье…» «Так, значит, что ж — обман? Видать, для книг мы недостойны слишком? Но ты печатай книги нам, Иван, а мы авось подучимся буквишкам…» И ускакали, по бокам огрев коней плетьми, и это означало, что и в своей неграмотности гнев — уже народной грамоты начало. «Ивангелью ещё придёт черёд… — Иван подумал. — Ещё будут бунты…» А за плечьми на сотни лет вперёд в его телеге грохотали буквы…
Похожие по настроению
Иоанн Преподобный
Александр Одоевский
1Уже дрожит ночей сопутница Сквозь ветви сосен вековых, Заговоривших грустным шелестом Вокруг безмолвия могил. Под сенью сосен заступ светится В руках монаха — лунный луч То серебрится вдоль по заступу, То, чуть блистая, промолчит. Устал монах… Могила вырыта. Облокотясь на заступ свой, Внимательно с крутого берега На Волхов труженик глядит. Проводит взглядом волны темные — Шумя, пустынные, бегут, И вновь тяжелый заступ движется, И вновь расходится земля. Кому могилу за могилою Готовит старец? На свой труд Чернец приходит до полуночи, Уходит в келью до зари. 2Не саранчи ли тучи шумные На нивах поглощают золото? Не тучи саранчи! Что голод ли с повальной язвою По стогнам рыщет, не нарыщет? Не голод и не мор. Софии поглощает золото, По стогнам посекает головы Московский грозный царь. Незваный гость приехал в Новгород, К святой Софии в дом разрушенный И там устроил торг. Он ненасытен: на распутиях, Вдоль берегов кручинных Волхова, Во всех пяти концах, Везде за бойней бойни строятся, И человечье мясо режется Для грозного царя. Средь площади, средь волн немеющих Блестящий круг описан копьями, Стоит над плахою палач; — Безмолвно ждут… вдруг площадь вскрикнула, Глухими отозвалось воплями Паденье топора. В толпе монах молился шепотом, В молитвенном самозабвении Он имя называл. Взглянул… Палач, покрытый кровию, Держал отсеченную голову Над бледною толпой. Он бросил… и толпа отхлынула. Палач взял плат… отер им медленно Свой каплющий топор, И поднял снова… Имя новое Святой отец прерывным шепотом В молитве поминал. Он молится, а трупы падают. Неутолимой жаждой мучится Московский грозный царь. Везде за бойней бойни строятся И мечут ночью в волны Волхова Безглавые тела. 3Что, парус, пена ли белеется На темных Волхова волнах? На берег пену с трупом вынесло, И тень спускается к волнам. Покровом черным труп окинула, Его взложила на себя И на берег под ношей влажною Восходит медленной стопой. И пена вновь плывет вдоль берега По темным Волхова волнам, И тихо тень к реке спускается, Но пена мимо пронеслась. Опять плывет… Во тьме по Волхову Засребрилася чешуя Ответно облаку блестящему В пространном сумраке небес. Сквозь тучи тихий рог прорезался, И завиднелись на волнах Тела безглавые, и головы, Качаясь медленно, плывут. Людей развалины разметаны По полусумрачной реке,— Течет живая, полна ласкою, И трупы трепетно несет. Стоит чернец, склонясь над Волховом, На плечи он подъемлет труп, И на берег под ношей влажною Восходит медленной стопой.
Василий Шибанов
Алексей Константинович Толстой
Князь Курбский от царского гнева бежал, С ним Васька Шибанов, стремянный. Дороден был князь. Конь измученный пал — Как быть среди ночи туманной? Но рабскую верность Шибанов храня, Свого отдает воеводе коня: «Скачи, князь, до вражьего стану, Авось я пешой не отстану!» И князь доскакал. Под литовским шатром Опальный сидит воевода, Стоят в изумленье литовцы кругом, Без шапок толпятся у входа, Всяк русскому витязю честь воздает, Недаром дивится литовский народ, И ходят их головы кругом: «Князь Курбский нам сделался другом!» Но князя не радует новая честь, Исполнен он желчи и злобы; Готовится Курбский царю перечесть Души оскорбленной зазнобы: «Что долго в себе я таю и ношу, То всё я пространно к царю напишу, Скажу напрямик, без изгиба, За все его ласки спасибо!» И пишет боярин всю ночь напролет, Перо его местию дышит; Прочтет, улыбнется, и снова прочтет, И снова без отдыха пишет, И злыми словами язвит он царя, И вот уж, когда залилася заря, Поспело ему на отраду Послание, полное яду. Но кто ж дерзновенные князя слова Отвезть Иоанну возьмется? Кому не люба на плечах голова, Чье сердце в груди не сожмется? Невольно сомненья на князя нашли… Вдруг входит Шибанов, в поту и в пыли: «Князь, служба моя не нужна ли? Вишь, наши меня не догнали!» И в радости князь посылает раба, Торопит его в нетерпенье: «Ты телом здоров, и душа не слаба, А вот и рубли в награжденье!» Шибанов в ответ господину: «Добро! Тебе здесь нужнее твое серебро, А я передам и за муки Письмо твое в царские руки!» Звон медный несется, гудит над Москвой; Царь в смирной одежде трезвонит; Зовет ли обратно он прежний покой Иль совесть навеки хоронит? Но часто и мерно он в колокол бьет, И звону внимает московский народ И молится, полный боязни, Чтоб день миновался без казни. В ответ властелину гудят терема, Звонит с ним и Вяземский лютый, Звонит всей опрични кромешная тьма, И Васька Грязной, и Малюта, И тут же, гордяся своею красой, С девичьей улыбкой, с змеиной душой, Любимец звонит Иоаннов, Отверженный Богом Басманов. Царь кончил; на жезл опираясь, идет, И с ним всех окольных собранье. Вдруг едет гонец, раздвигает народ, Над шапкою держит посланье. И спрянул с коня он поспешно долой, К царю Иоанну подходит пешой И молвит ему, не бледнея: «От Курбского, князя Андрея!» И очи царя загорелися вдруг: «Ко мне? От злодея лихого? Читайте же, дьяки, читайте мне вслух Посланье от слова до слова! Подай сюда грамоту, дерзкий гонец!» И в ногу Шибанова острый конец Жезла своего он вонзает, Налег на костыль — и внимает: «Царю, прославляему древле от всех, Но тонущу в сквернах обильных! Ответствуй, безумный, каких ради грех Побил еси добрых и сильных? Ответствуй, не ими ль, средь тяжкой войны, Без счета твердыни врагов сражены? Не их ли ты мужеством славен? И кто им бысть верностью равен? Безумный! Иль мнишись бессмертнее нас, В небытную ересь прельщенный? Внимай же! Приидет возмездия час, Писанием нам предреченный, И аз, иже кровь в непрестанных боях За тя, аки воду, лиях и лиях, С тобой пред судьею предстану!» Так Курбский писал Иоанну. Шибанов молчал. Из пронзенной ноги Кровь алым струилася током, И царь на спокойное око слуги Взирал испытующим оком. Стоял неподвижно опричников ряд; Был мрачен владыки загадочный взгляд, Как будто исполнен печали, И все в ожиданье молчали. И молвил так царь: «Да, боярин твой прав, И нет уж мне жизни отрадной! Кровь добрых и сильных ногами поправ, Я пес недостойный и смрадный! Гонец, ты не раб, но товарищ и друг, И много, знать, верных у Курбского слуг, Что выдал тебя за бесценок! Ступай же с Малютой в застенок!» Пытают и мучат гонца палачи, Друг к другу приходят на смену. «Товарищей Курбского ты уличи, Открой их собачью измену!» И царь вопрошает: «Ну что же гонец? Назвал ли он вора друзей наконец?» — «Царь, слово его всё едино: Он славит свого господина!» День меркнет, приходит ночная пора, Скрыпят у застенка ворота, Заплечные входят опять мастера, Опять зачалася работа. «Ну, что же, назвал ли злодеев гонец?» — «Царь, близок ему уж приходит конец, Но слово его все едино, Он славит свого господина: О князь, ты, который предать меня мог За сладостный миг укоризны, «О князь, я молю, да простит тебе бог Измену твою пред отчизной! Услышь меня, боже, в предсмертный мой час, Язык мой немеет, и взор мой угас, Но в сердце любовь и прощенье — Помилуй мои прегрешенья! Услышь меня, боже, в предсмертный мой час, Прости моего господина! Язык мой немеет, и взор мой угас, Но слово мое все едино: За грозного, боже, царя я молюсь, За нашу святую, великую Русь — И твердо жду смерти желанной!» Так умер Шибанов, стремянный.
Пушкин в Кишиневе
Борис Корнилов
Здесь привольно воронам и совам, Тяжело от стянутых ярем, Пахнет душным Воздухом, грозовым – Недовольна армия царем. Скоро загреметь огромной вьюге, Да на полстолетия подряд, – то в Тайном обществе на юге О цареубийстве говорят. Заговор, переворот И эта Молния, летящая с высот. Ну кого же, Если не поэта, Обожжет, подхватит, понесет? Где равнинное раздолье волку, Где темны просторы и глухи, – Переписывают втихомолку Запрещенные его стихи. И они по спискам и по слухам, От негодования дрожа, Были песнью, Совестью И духом Славного навеки мятежа. Это он, Пораненный судьбою, Рану собственной рукой зажал. Никогда не дорожил собою, Воспевая мстительный кинжал. Это он О родине зеленой Находил любовные слова, – Как начало пламенного льва. Злом сопровождаемый И сплетней – И дела и думы велики, – Неустанный, Двадцатидвухлетний, Пьет вино И любит балыки. Пасынок романовской России. Дни уходят ровною грядой. Он рисует на стихах босые Ноги молдаванки молодой. Милый Инзов, Умудренный старец, Ходит за поэтом по пятам, Говорит, в нотацию ударясь, Сообразно старческим летам. Но стихи, как раньше, наготове, Подожжен – Гори и догорай, – И лавина африканской крови И кипит И плещет через край. Сотню лет не выбросить со счета. В Ленинграде, В Харькове, В Перми Мы теперь склоняемся – Почета Нашего волнение прими. Мы живем, Моя страна – громадна, Светлая и верная навек. Вам бы через век родиться надо, Золотой, Любимый человек. Вы ходили чащею и пашней, Ветер выл, пронзителен и лжив… Пасынок на родине тогдашней, Вы упали, срока не дожив. Подлыми увенчаны делами Люди, прославляющие месть, Вбили пули в дула шомполами, И на вашу долю пуля есть. Чем отвечу? Отомщу которым, Ненависти страшной не тая? Неужели только разговором Ненависть останется моя? За окном светло над Ленинградом, Я сижу за письменным столом. Ваши книги-сочиненья рядом Мне напоминают о былом. День ударит об землю копытом, Смена на посту сторожевом. Думаю о вас, не об убитом, А всегда о светлом, О живом. Всё о жизни, Ничего о смерти, Всё о слове песен и огня… Легче мне от этого, Поверьте, И простите, дорогой, меня.
Иван-Царевич
Федор Сологуб
Сел Иван-Царевич На коня лихого. Молвил нам Царевич Ласковое слово: «Грозный меч подъемлю, В бой пойду я рано, Заберу всю землю Вплоть до океана». Год проходит. Мчится Вестник, воин бледный. Он поспешно мчится, Шлем иссечен медный. «Сгибли наши рати Силой вражьей злобы. Кстати иль некстати, Запасайте гробы. Наш Иван-Царевич Бился с многой славой». — «Где ж Иван-Царевич?» — «В битве пал кровавой».
Стенькин суд
Максимилиан Александрович Волошин
Н.Н. Кедрову У великого моря Хвалынского, Заточенный в прибрежный шихан, Претерпевый от змия горынского, Жду вестей из полуношных стран. Всё ль как прежде сияет — несглазена Православных церквей лепота? Проклинают ли Стеньку в них Разина В воскресенье в начале поста? Зажигают ли свечки, да сальные В них заместо свечей восковых? Воеводы порядки охальные Всё ль блюдут в воеводствах своих? Благолепная, да многохрамая… А из ней хоть святых выноси. Что-то, чую, приходит пора моя Погулять по Святой по Руси. Как, бывало, казацкая, дерзкая, На Царицын, Симбирск, на Хвалынь — Гребенская, Донская да Терская Собиралась ватажить сарынь. Да на первом на струге, на «Соколе», С полюбовницей — пленной княжной, Разгулявшись, свистали да цокали, Да неслись по-над Волгой стрелой. Да как кликнешь сподрушных — приспешников: «Васька Ус, Шелудяк да Кабан! Вы ступайте пощупать помещиков, Воевод, да попов, да дворян. Позаймитесь-ка барскими гнездами, Припустите к ним псов полютей! На столбах с перекладиной гроздами Поразвесьте собачьих детей». Хорошо на Руси я попраздновал: Погулял, и поел, и попил, И за всё, что творил неуказного, Лютой смертью своей заплатил. Принимали нас с честью и с ласкою, Выходили хлеб-солью встречать, Как в священных цепях да с опаскою Привезли на Москву показать. Уж по-царски уважили пыткою: Разымали мне каждый сустав Да крестили смолой меня жидкою, У семи хоронили застав. И как вынес я муку кровавую, Да не выдал казацкую Русь, Так за то на расправу на правую Сам судьей на Москву ворочусь. Рассужу, развяжу — не помилую, — Кто хлопы, кто попы, кто паны… Так узнаете: как пред могилою, Так пред Стенькой все люди равны. Мне к чему царевать да насиловать, А чтоб равен был всякому — всяк. Тут пойдут их, голубчиков, миловать, Приласкают московских собак. Уж попомнят, как нас по Остоженке Шельмовали для ихних утех. Пообрубят им рученьки-ноженьки: Пусть поползают людям на смех. И за мною не токмо что драная Голытьба, а казной расшибусь — Вся великая, темная, пьяная, Окаянная двинется Русь. Мы устроим в стране благолепье вам, — Как, восставши из мертвых с мечом, — Три угодника — с Гришкой Отрепьевым, Да с Емелькой придем Пугачем.
Кровных коней запрягайте в дровни…
Марина Ивановна Цветаева
Кровных коней запрягайте в дровни! Графские вина пейте из луж! Единодержцы штыков и душ! Распродавайте — на вес — часовни, Монастыри — с молотка — на слом. Рвитесь на лошади в Божий дом! Перепивайтесь кровавым пойлом! Стойла — в соборы! Соборы — в стойла! В чёртову дюжину — календарь! Нас под рогожу за слово: царь! Единодержцы грошей и часа! На куполах вымещайте злость! Распродавая нас всех на мясо, Раб худородный увидит — Расу: Чёрная кость — белую кость.
Разруха
Николай Клюев
[B]I. Песня Гамаюна[/B] К нам вести горькие пришли, Что зыбь Арала в мёртвой тине, Что редки аисты на Украине, Моздокские не звонки ковыли, И в светлой Саровской пустыне Скрипят подземные рули! Нам тучи вести занесли, Что Волга синяя мелеет, И жгут по Керженцу злодеи Зеленохвойные кремли, Что нивы суздальские, тлея, Родят лишайник да комли! Нас окликают журавли Прилётной тягою впоследки, И сгибли зябликов наседки От колтуна и жадной тли, Лишь сыроежкам многолетки Хрипят косматые шмели! К нам вести чёрные пришли, Что больше нет родной земли, Как нет черёмух в октябре, Когда потёмки на дворе Считают сердце колуном, Чтобы согреть продрогший дом, Но, не послушны колуну, Поленья воют на луну. И больно сердцу замирать, А в доме друг, седая мать… Ах, страшно песню распинать! Нам вести душу обожгли, Что больше нет родной земли, Что зыбь Арала в мёртвой тине, Замолк Грицько на Украине, И Север — лебедь ледяной Истёк бездомною волной. Оповещая корабли, Что больше нет родной земли! [B]II[/B] От Лаче-озера до Выга Бродяжил я тропой опасной, В прогалах брезжил саван красный, Кочевья леших и чертей. И как на пытке от плетей, Стонали сосны: «Горе! Горе!» Рябины — дочери нагорий В крови до пояса… Я брёл, Как лось, изранен и комол, Но смерти показав копыта. Вот чайками, как плат, расшито Буланым пухом Заонежье С горою вещею Медвежьей, Данилово, где Неофиту Андрей и Симеон, как сыту, Сварили на премноги леты Необоримые «Ответы». О книга — странничья киса, Где синодальная лиса В грызне с бобряхою подённой, — Тебя прочтут во время оно, Как братья, Рим с Александрией, Бомбей и суетный Париж, Над пригвождённою Россией Ты сельской ласточкой журчишь, И, пестун заводи камыш, Глядишься вглубь — живые очи, — Они, как матушка, пророчат Судьбину — не чумной обоз, А студенец в тени берёз С чудотворящим почерпальцем!.. Но красный саван мажет смальцем Тропу к истерзанным озёрам, — В их муть и раны с косогора Забросил я ресниц мережи И выловил под ветер свежий Костлявого, как смерть, сига — От темени до сапога Весь изъязвлённый пескарями, Вскипал он гноем, злыми вшами, Но губы теплили молитву… Как плахой, поражён ловитвой, Я пролил вопли к жертве ада: «Отколь, родной? Водицы надо ль?» И дрогнули прорехи глаз: «Я ж украинец Опанас… Добей Зозулю, чоловиче!..» И видел я: затеплил свечи Плакучий вереск по сугорам, И ангелы, златя убором Лохмотья елей, ржавь коряжин, В кошницу из лазурной пряжи Слагали, как фиалки, души. Их было тысяча на суше И гатями в болотной води!.. О Господи, кому угоден Моих ресниц улов зловещий? А Выго сукровицей плещет О пленный берег, где медведь В недавном милом ладил сеть, Чтобы словить луну на ужин! Данилово — котёл жемчужин, Дамасских перлов, слёзных смазней, От поругания и казни Укрылося под зыбкой схимой, — То Китеж новый и незримый, То беломорский смерть-канал, Его Акимушка копал, С Ветлуги Пров да тётка Фёкла, Великороссия промокла Под красным ливнем до костей И слёзы скрыла от людей, От глаз чужих в глухие топи. В немеренном горючем скопе От тачки, заступа и горстки Они расплавом беломорским В шлюзах и дамбах высят воды. Их рассекают пароходы От Повенца до Рыбьей Соли, — То памятник великой боли, Метла небесная за грех Тому, кто, выпив сладкий мех С напитком дедовским стоялым, Не восхотел в бору опалом, В напетой, кондовой избе Баюкать солнце по судьбе, По доле и по крестной страже… Россия! Лучше б в курной саже, С тресковым пузырем в прорубе, Но в хвойной непроглядной шубе, Бортняжный мёд в кудесной речи И блинный хоровод у печи, По Азии же блин — чурек, Чтоб насыщался человек Свирелью, родиной, овином И звёздным выгоном лосиным, — У звёзд рога в тяжёлом злате, — Чем крови шлюз и вошьи гати От Арарата до Поморья. Но лён цветёт, и конь Егорья Меж туч сквозит голубизной И веще ржёт… Чу! Волчий вой! Я брёл проклятою тропой От Дона мёртвого до Лаче. [B]III[/B] Есть Демоны чумы, проказы и холеры, Они одеты в смрад и в саваны из серы. Чума с кошницей крыс, проказа со скребницей, Чтоб утолить колтун палящей огневицей, Холера же с зурной, где судороги жил, Чтоб трупы каркали и выли из могил. Гангрена, вереда и повар-золотуха, Чей страшен едкий суп и терпка варенуха С отрыжкой камфары, гвоздичным ароматом Для гостя волдыря с ползучей цепкой ватой Есть сифилис — ветла с разинутым дуплом Над желчи омутом, где плещет осетром Безносый водяник, утопленников пестун. Год восемнадцатый на родину-невесту, На брачный горностай, сидонские опалы Низринул ливень язв и сукровиц обвалы, Чтоб дьявол-лесоруб повышербил топор О дебри из костей и о могильный бор, Несчитанный никем, непроходимый. Рыдает Новгород, где тучкою златимой Грек Феофан свивает пасмы фресок С церковных крыл — поэту мерзок Суд палача и черни многоротой. Владимира червонные ворота Замкнул навеки каменный архангел, Чтоб стадо гор блюсти и водопой на Ганге, Ах, для славянского ль шелома и коня?! Коломна светлая, сестру Рязань обняв, В заплаканной Оке босые ноги мочит, Закат волос в крови и выколоты очи, Им нет поводыря, родного крова нет! Касимов с Муромом, где гордый минарет Затмил сияньем крест, вопят в падучей муке И к Волге-матери протягивают руки. Но косы разметав и груди-Жигули, Под саваном песков, что бесы намели, Уснула русских рек колдующая пряха, — Ей вести чёрные, скакун из Карабаха, Ржёт ветер, что Иртыш, великий Енисей, Стучатся в океан, как нищий у дверей: «Впусти нас, дедушка, напой и накорми, Мы пасмурны от бед, изранены плетьми, И с плеч береговых посняты соболя!» Как в стужу водопад, плачь, русская земля, С горючим льдом в пустых глазницах, Где утро — сизая орлица Яйцо сносило — солнце жизни, Чтоб ландыши цвели в отчизне, И лебедь приплывал к ступеням. Кошница яблок и сирени, Где встарь по соловьям гадали, — Чернигов с Курском — Бык из стали Вас забодал в чуму и в оспу, И не сиренью, кисти в роспуск, А лунным черепом в окне Глядится ночь давным-давно. Плачь, русская земля, потопом — Вот Киев, по усладным тропам К нему не тянут богомольцы, Чтобы в печерские оконца Взглянуть на песноцветный рай, Увы, жемчужный каравай Похитил бес с хвостом коровьим, Чтобы похлёбкою из крови Царьградские удобрить зёрна! Се Ярославль — петух узорный, Чей жар-атлас, кумач-перо Не сложит в короб на добро Кудрявый офень… Сгибнул кочет, Хрустальный рог не трубит к ночи, Зарю Христа пожрал бетон, Умолк сорокоустый звон, Он, стерлядь, в волжские пески Запрятался по плавники! Вы умерли, святые грады, Без фимиама и лампады До нестареющих пролетий. Плачь, русская земля, на свете Злосчастней нет твоих сынов, И адамантовый засов У врат лечебницы небесной Для них задвинут в срок безвестный. Вот город славы и судьбы, Где вечный праздник бороньбы Крестами пашен бирюзовых, Небесных нив и трав шелковых, Где князя Даниила дуб Орлу двуобразному люб, — Ему от Золотого Рога В Москву указана дорога, Чтобы на дебренской земле, Когда подснежники пчеле Готовят чаши благовоний, Заржали бронзовые кони Веспасиана, Константина. [B]IV[/B] Скрипит иудина осина И плещет вороном зобатым, Доволен лакомством богатым, О ржавый череп чистя нос, Он трубит в темь: колхоз, колхоз! И подвязав воловий хвост, На верезг мерзостный свирели Повылез чёрт из адской щели — Он весь мозоль, парха и гной, В багровом саване, змеёй По смрадным бёдрам опоясан… Не для некрасовского Власа Роятся в притче эфиопы — Под чёрной зарослью есть тропы, Бетонным связаны узлом — Там сатаны заезжий дом. Когда в кибитке ураганной Несётся он, от крови пьяный, По первопутку бед, сарыней, И над кремлёвскою святыней, Дрожа успенского креста, К жилью зловещего кота Клубит мятельную кибитку, — Но в боль берестяному свитку Перо, омокнутое в лаву, Я погружу его в дубраву, Чтоб листопадом в лог кукуший Стучались в стих убитых души… Заезжий двор — бетонный череп, Там бродит ужас, как в пещере, Где ягуар прядёт зрачками И, как плоты по хмурой Каме, Хрипя, самоубийц тела Плывут до адского жерла — Рекой воздушною… И ты Закован в мёртвые плоты, Злодей, чья флейта — позвоночник, Булыжник уличный — построчник Стихи мостить «в мотюх и в доску», Чтобы купальскую берёзку Не кликал Ладо в хоровод, И песню позабыл народ, Как молодость, как цвет калины… Под скрип иудиной осины Сидит на гноище Москва, Неутешимая вдова, Скобля осколом по коростам, И многопёстрым Алконостом Иван Великий смотрит в были, Сверкая златною слезой. Но кто целящей головнёй Спалит бетонные отёки: Порфирный Брама на востоке И Рим, чей строг железный крест? Нет русских городов-невест В запястьях и рублях мидийских…
Баллада о крыльях
Роберт Иванович Рождественский
Мужичонка-лиходей, рожа варежкой, Дня двадцатого апреля, года давнего, Закричал вовсю в Москве, на Ивановской, Дескать, дело у него. Государево! Кто такой? Почто вопит? Во что верует? Отчего в глаза стрельцов глядит без робости? Вор — не вор, однако, кто ж его ведает? А за крик держи ответ по всей строгости! Мужичка того недремлющая стража взяла. На расспросе объявил этот странный тать, Что клянётся смастерить два великих крыла И на оных, аки птица, будет в небе летать. Подземелье, стол дубовый и стена на три крюка. По стене плывут, качаясь, тени страшные… Сам боярин Троекуров у смутьяна мужика, Бородой тряся, грозно спрашивает: — Что творишь, холоп? — Не худое творю! — Значит, хочешь взлететь? — Даже очень хочу! — Аки птица говоришь? — Аки птица, говорю! — Ну, а как не взлетишь? — Непременно взлечу! Был расспрашиван холоп строгим способом. Шли от засветла расспросы и до затемна. Дыбой гнули мужика, а он упорствовал: «Обязательно взлечу!.. Обязательно!..» — Вдруг и вправду полетит, мозгля крамольная? Вдруг понравится царю потеха знатная? Призадумались бояре и промолвили: «Ладно. Что тебе, холоп, к работе надобно?» Дали всё, что просил, для крылатых дел: Два куска холста, драгоценной слюды, Прутьев ивовых, на неделю еды, И подъячного, чтоб смотрел-глядел. Необычное мужичок мастерил: Вострым ножиком он холст кромсал, Из белужьих жабр хитрый клей варил, Прутья ивовые в три ряда вязал. От рассветной зари до тёмных небес Он работал и не печалился. Он старался — чёрт! Он смеялся — бес! «Получается!.. Ой… получается!!!» Слух прошёл по Москве: — Лихие дела! — Мужичонка? — Чтоб мне с места не встать! — Завтра в полдень, слышь? — Два великих крыла… — На Ивановской! — Аки птица, летать? — Что? Творишь, холоп? — Не худое творю… — Значит, хочешь взлететь? — Даже очень хочу! — Аки птица, говоришь? — Аки птица, говорю! — Ну, а как не взлетишь?! — Непременно взлечу! Мужичонка-лиходей, рожа варежкой, Появившись из ворот, скособоченный, Дня тридцатого апреля, на Ивановскую Вышел — вынес два крыла перепончатых. Отливали эти крылья сверкающие Толи кровушкою, толи пожарами. Сам боярин Троекуров, со товарищами, Поглазеть на это чудо пожаловали. Крыльев радужных таких земля не видела. И надел их мужик, слегка важничая. Вся Ивановская площадь шеи вытянула… Приготовилася ахнуть вся Ивановская! Вот он крыльями взмахнул, Сделал первый шаг… Вот он чаще замахал, От усердья взмок… Вот на цыпочки привстал… Да не взлеталось никак. Вот он щёки надул, Да взлететь не смог! Он и плакал, и молился, и два раза вздыхал, Закатив глаза, подпрыгивал по-заячьи. Он поохивал, присвистывал и крыльями махал, И ногами семенил, как в присядочку… По земле стучали крылья, Крест мотался на груди, Обдавала пыль вельможного боярина. Мужичку уже кричали: «Ну чего же ты?! Лети!!! Обещался, так взлетай, окаянина!!!» И тогда он завопил: «Да где ж ты?!! Господи!!!» И купца задел крылом, пробегаючи. Вся Ивановская площадь взвыла в хохоте, Так, что брызнули с крестов стаи галочьи. А мужик упал на землю, как подрезанный, И не слышал он ни хохота, ни карканья. Сам боярин Троекуров не побрезговали — Подошли к мужику и в личность харкнули. И сказали так бояре: «Будя! Досыта Посмеялись! А теперь давай похмуримся: Батогами его! Да чтоб не дo смерти! Чтоб денёчка два пожил, да помучился!» Ой, взлетали батоги, посреди весны… Вился каждый батожок в небе пташкою… И оттудова — да поперёк спины! Поперёк спины, да всё с оттяжкою! Чтобы думал — знал!.. Чтобы впрок — для всех!.. Чтоб вокруг тебя стало красненько!.. Да с размахом — Ах!.. Чтоб до сердца — Эх!.. И ещё раз — Ох!.. И — полразика… — В землю смотришь, холоп? — В землю смотрю… — Полетать хотел? — И теперь хочу. — Аки птица, говоришь? — Аки птица, говорю… — Ну, а дальше как?! — Непременно взлечу!.. Мужичонка-лиходей, рожа варежкой… Одичалых собак пугая стонами, В ночь промозглую лежал на Ивановской, Словно чёрный крест — руки в стороны. Посредине государства, затаённого во мгле, Посреди берёз и зарослей смородины, На заплаканной, залатанной, загадочной земле Хлеборобов, Храбрецов И юродивых. Посреди иконных ликов и немыслимых личин, Бормотанья и тоски неосознанной, Посреди пиров и пыток, пьяных песен и лучин, Человек лежал ничком, в крови собственной. Он лежал один. И не было ни звёзд, ни облаков. Он лежал, широко глаза открывши. И спина его горела не от царских батогов, Прорастали крылья в ней. Крылья!.. Крылышки!..
Товарищ Иванов
Владимир Владимирович Маяковский
Товарищ Иванов — мужчина крепкий, в штаты врос покрепше репки. Сидит бессменно у стула в оправе, придерживаясь на службе следующих правил. Подходит к телефону — достоинство складкой. — Кто спрашивает? — Товарищ тот — И сразу рот в улыбке сладкой — как будто у него не рот, а торт. Когда начальство рассказывает анекдот, такой, от которого покраснел бы и дуб, — Иванов смеется, смеется, как никто, хотя от флюса ноет зуб. Спросишь мнение — придет в смятеньице, деликатно отложит до дня до следующего, а к следующему узнаете мненьице — уважаемого товарища заведующего. Начальство одно смахнут, как пыльцу… Какое ему, Иванову, дело? Он служит так же другому лицу, его печёнке, улыбке, телу. Напялит на себя начальственную маску, начальственные привычки, начальственный вид. Начальство ласковое — и он ласков. Начальство грубое — и он грубит. Увидя безобразие, не протестует впустую. Протест замирает в зубах тугих. — Пускай, мол, другие протестуют. Что я, в самом деле, лучше других? — Тот — уволен. Этот — сокращен. Бессменно одно Ивановье рыльце. Везде и всюду пролезет он, подмыленный скользким подхалимским мыльцем. Впрочем, написанное ни для кого не ново разве нет у вас такого Иванова? Кричу благим (а не просто) матом, глядя на подобные истории: — Где я? В лонах красных наркоматов или в дооктябрьской консистории?!
Сказка о несчастных лесных жителях
Владимир Семенович Высоцкий
На краю края земли, где небо ясное Как бы вроде даже сходит за кордон, На горе стояло здание ужасное, Издаля напоминавшее ООН. Все сверкает, как зарница,- Красота! Но только вот - В этом здании царица В заточении живет. И Кащей Бессмертный грубое животное Это здание поставил охранять, Но по-своему несчастное и кроткое, Может, было то животное, как знать! От большой тоски по маме Вечно чудище в слезах - Ведь оно с семью главами, О пятнадцати глазах. Сам Кащей (он мог бы раньше врукопашную!) От любви к царице высох и увял, Стал по-своему несчастным старикашкою, Ну, а зверь его к царице не пускал. Ты пусти меня, чего там, Я ж от страсти трепещу! Хоть снимай меня с работы, Ни за что не пропущу! Добрый молодец Иван решил попасть туда, - Мол, видали мы Кащеев, так-растак! Он все время, где чего - так сразу шасть туда! Он по-своему несчастный был дурак. То ли выпь захохотала, То ли филин заикал,- На душе тоскливо стало У Ивана-дурака. И началися его подвиги напрасные, С Баб-Ягами никчемушная борьба - Тоже ведь она по-своему несчастная Эта самая лесная голытьба. Сколько ведьмочек пришибнул! Двух молоденьких, в соку... Как увидел утром - всхлипнул, Жалко стало дураку. Но, однако же, приблизился, дремотное Состоянье свое превозмог Иван. В уголке лежало бедное животное, Все главы свои склонившее в фонтан. Тут Иван к нему сигает, Рубит головы, спеша, И к Кащею подступает, Кладенцом своим маша. И грозит он старику двухтыщелетнему - -Я те бороду, мол, мигом обстригу! Так умри ты, сгинь, Кащей! - А тот в ответ ему: -Я бы рад, но я бессмертный, - не могу! Но Иван себя не помнит: Ах ты, гнусный фабрикант! Вон настроил сколько комнат, Девку спрятал, интригант! Я докончу дело, взявши обязательство!.. - И от этих-то неслыханных речей Умер сам Кащей без всякого вмешательства,- Он неграмотный, отсталый был, Кащей. А Иван, от гнева красный, Пнул Кащея, плюнул в пол И к по-своему несчастной Бедной узнице взошел.
Другие стихи этого автора
Всего: 243Цветы лучше пуль
Евгений Александрович Евтушенко
Тот, кто любит цветы, Тот, естественно, пулям не нравится. Пули — леди ревнивые. Стоит ли ждать доброты? Девятнадцатилетняя Аллисон Краузе, Ты убита за то, что любила цветы. Это было Чистейших надежд выражение, В миг, Когда, беззащитна, как совести тоненький пульс, Ты вложила цветок В держимордово дуло ружейное И сказала: «Цветы лучше пуль». Не дарите цветов государству, Где правда карается. Государства такого отдарок циничен, жесток. И отдарком была тебе, Аллисон Краузе, Пуля, Вытолкнувшая цветок. Пусть все яблони мира Не в белое — в траур оденутся! Ах, как пахнет сирень, Но не чувствуешь ты ничего. Как сказал президент про тебя, Ты «бездельница». Каждый мертвый — бездельник, Но это вина не его. Встаньте, девочки Токио, Мальчики Рима, Поднимайте цветы Против общего злого врага! Дуньте разом на все одуванчики мира! О, какая великая будет пурга! Собирайтесь, цветы, на войну! Покарайте карателей! За тюльпаном тюльпан, За левкоем левкой, Вырываясь от гнева Из клумб аккуратненьких, Глотки всех лицемеров Заткните корнями с землей! Ты опутай, жасмин, Миноносцев подводные лопасти! Залепляя прицелы, Ты в линзы отчаянно впейся, репей! Встаньте, лилии Ганга И нильские лотосы, И скрутите винты самолетов, Беременных смертью детей! Розы, вы не гордитесь, Когда продадут подороже! Пусть приятно касаться Девической нежной щеки, — Бензобаки Прокалывайте Бомбардировщикам! Подлинней, поострей отрастите шипы! Собирайтесь, цветы, на войну! Защитите прекрасное! Затопите шоссе и проселки, Как армии грозный поток, И в колонны людей и цветов Встань, убитая Аллисон Краузе, Как бессмертник эпохи — Протеста колючий цветок!
Не возгордись
Евгений Александрович Евтушенко
Смири гордыню — то есть гордым будь. Штандарт — он и в чехле не полиняет. Не плачься, что тебя не понимают, — поймёт когда-нибудь хоть кто-нибудь. Не самоутверждайся. Пропадёт, подточенный тщеславием, твой гений, и жажда мелких самоутверждений лишь к саморазрушенью приведёт. У славы и опалы есть одна опасность — самолюбие щекочут. Ты ордена не восприми как почесть, не восприми плевки как ордена. Не ожидай подачек добрых дядь и, вытравляя жадность, как заразу, не рвись урвать. Кто хочет всё и сразу, тот беден тем, что не умеет ждать. Пусть даже ни двора и ни кола, не возвышайся тем, что ты унижен. Будь при деньгах свободен, словно нищий, не будь без денег нищим никогда! Завидовать? Что может быть пошлей! Успех другого не сочти обидой. Уму чужому втайне не завидуй, чужую глупость втайне пожалей. Не оскорбляйся мнением любым в застолье, на суде неумолимом. Не добивайся счастья быть любимым, — умей любить, когда ты нелюбим. Не превращай талант в козырный туз. Не козыри — ни честность ни отвага. Кто щедростью кичится — скрытый скряга, кто смелостью кичится — скрытый трус. Не возгордись ни тем, что ты борец, ни тем, что ты в борьбе посередине, и даже тем, что ты смирил гордыню, не возгордись — тогда тебе конец.
Под невыплакавшейся ивой
Евгений Александрович Евтушенко
Под невыплакавшейся ивой я задумался на берегу: как любимую сделать счастливой? Может, этого я не могу? Мало ей и детей, и достатка, жалких вылазок в гости, в кино. Сам я нужен ей — весь, без остатка, а я весь — из остатков давно. Под эпоху я плечи подставил, так, что их обдирало сучьё, а любимой плеча не оставил, чтобы выплакалась в плечо. Не цветы им даря, а морщины, возложив на любимых весь быт, воровски изменяют мужчины, а любимые — лишь от обид. Как любимую сделать счастливой? С чем к ногам её приволокусь, если жизнь преподнёс ей червивой, даже только на первый надкус? Что за радость — любимых так часто обижать ни за что ни про что? Как любимую сделать несчастной — знают все. Как счастливой — никто.
Сила страстей
Евгений Александрович Евтушенко
Сила страстей – приходящее дело. Силе другой потихоньку учись. Есть у людей приключения тела. Есть приключения мыслей и чувств. Тело само приключений искало, А измочалилось вместе с душой. Лишь не хватало, чтоб смерть приласкала, Но показалось бы тоже чужой. Всё же меня пожалела природа, Или как хочешь её назови. Установилась во мне, как погода, Ясная, тихая сила любви. Раньше казалось мне сила огромной, Громко стучащей в большой барабан… Стала тобой. В нашей комнате тёмной Палец строжайше прижала к губам. Младшенький наш неразборчиво гулит, И разбудить его – это табу. Старшенький каждый наш скрип караулит, Новеньким зубом терзая губу. Мне целоваться приказано тихо. Плачь целоваться совсем не даёт. Детских игрушек неразбериха Стройный порядок вокруг создаёт. И подчиняюсь такому порядку, Где, словно тоненький лучик, светла Мне подшивающая подкладку Быстрая, бережная игла. В дом я ввалился ещё не отпутав В кожу вонзившиеся глубоко Нитки всех злобных дневных лилипутов,- Ты их распутываешь легко. Так ли сильна вся глобальная злоба, Вооружённая до зубов, Как мы с тобой, безоружные оба, И безоружная наша любовь? Спит на гвозде моя мокрая кепка. Спят на пороге тряпичные львы. В доме всё крепко, и в жизни всё крепко, Если лишь дети мешают любви. Я бы хотел, чтобы высшим начальством Были бы дети – начало начал. Боже, как был Маяковский несчастен Тем, что он сына в руках не держал! В дни затянувшейся эпопеи, Может быть, счастьем я бомбы дразню? Как мне счастливым прожить, не глупея, Не превратившимся в размазню? Тёмные силы орут и грохочут – Хочется им человечьих костей. Ясная, тихая сила не хочет, Чтобы напрасно будили детей. Ангелом атомного столетья Танки и бомбы останови И объясни им, что спят наши дети, Ясная, тихая сила любви.
А снег повалится, повалится
Евгений Александрович Евтушенко
А снег повалится, повалится… и я прочту в его канве, что моя молодость повадится опять заглядывать ко мне.И поведет куда-то за руку, на чьи-то тени и шаги, и вовлечет в старинный заговор огней, деревьев и пурги.И мне покажется, покажется по Сретенкам и Моховым, что молод не был я пока еще, а только буду молодым.И ночь завертится, завертится и, как в воронку, втянет в грех, и моя молодость завесится со мною снегом ото всех.Но, сразу ставшая накрашенной при беспристрастном свете дня, цыганкой, мною наигравшейся, оставит молодость меня.Начну я жизнь переиначивать, свою наивность застыжу и сам себя, как пса бродячего, на цепь угрюмо посажу.Но снег повалится, повалится, закружит все веретеном, и моя молодость появится опять цыганкой под окном.А снег повалится, повалится, и цепи я перегрызу, и жизнь, как снежный ком, покатится к сапожкам чьим-то там, внизу.
Бабий Яр
Евгений Александрович Евтушенко
Над Бабьим Яром памятников нет. Крутой обрыв, как грубое надгробье. Мне страшно. Мне сегодня столько лет, как самому еврейскому народу. Мне кажется сейчас — я иудей. Вот я бреду по древнему Египту. А вот я, на кресте распятый, гибну, и до сих пор на мне — следы гвоздей. Мне кажется, что Дрейфус — это я. Мещанство — мой доносчик и судья. Я за решеткой. Я попал в кольцо. Затравленный, оплеванный, оболганный. И дамочки с брюссельскими оборками, визжа, зонтами тычут мне в лицо. Мне кажется — я мальчик в Белостоке. Кровь льется, растекаясь по полам. Бесчинствуют вожди трактирной стойки и пахнут водкой с луком пополам. Я, сапогом отброшенный, бессилен. Напрасно я погромщиков молю. Под гогот: «Бей жидов, спасай Россию!» — насилует лабазник мать мою. О, русский мой народ! — Я знаю — ты По сущности интернационален. Но часто те, чьи руки нечисты, твоим чистейшим именем бряцали. Я знаю доброту твоей земли. Как подло, что, и жилочкой не дрогнув, антисемиты пышно нарекли себя «Союзом русского народа»! Мне кажется — я — это Анна Франк, прозрачная, как веточка в апреле. И я люблю. И мне не надо фраз. Мне надо, чтоб друг в друга мы смотрели. Как мало можно видеть, обонять! Нельзя нам листьев и нельзя нам неба. Но можно очень много — это нежно друг друга в темной комнате обнять. Сюда идут? Не бойся — это гулы самой весны — она сюда идет. Иди ко мне. Дай мне скорее губы. Ломают дверь? Нет — это ледоход… Над Бабьим Яром шелест диких трав. Деревья смотрят грозно, по-судейски. Все молча здесь кричит, и, шапку сняв, я чувствую, как медленно седею. И сам я, как сплошной беззвучный крик, над тысячами тысяч погребенных. Я — каждый здесь расстрелянный старик. Я — каждый здесь расстрелянный ребенок. Ничто во мне про это не забудет! «Интернационал» пусть прогремит, когда навеки похоронен будет последний на земле антисемит. Еврейской крови нет в крови моей. Но ненавистен злобой заскорузлой я всем антисемитам, как еврей, и потому — я настоящий русский!
Белые ночи в Архангельске
Евгений Александрович Евтушенко
Белые ночи — сплошное «быть может»… Светится что-то и странно тревожит — может быть, солнце, а может, луна. Может быть, с грустью, а может, с весельем, может, Архангельском, может, Марселем бродят новехонькие штурмана.С ними в обнику официантки, а под бровями, как лодки-ледянки, ходят, покачиваясь, глаза. Разве подскажут шалонника гулы, надо ли им отстранять свои губы? Может быть, надо, а может, нельзя.Чайки над мачтами с криками вьются — может быть, плачут, а может, смеются. И у причала, прощаясь, моряк женщину в губы целует протяжно: «Как твое имя?» — «Это не важно…» Может, и так, а быть может, не так.Вот он восходит по трапу на шхуну: «Я привезу тебе нерпичью шкуру!» Ну, а забыл, что не знает — куда. Женщина молча стоять остается. Кто его знает — быть может, вернется, может быть, нет, ну а может быть, да.Чудится мне у причала невольно: чайки — не чайки, волны — не волны, он и она — не он и она: все это — белых ночей переливы, все это — только наплывы, наплывы, может, бессоницы, может быть, сна.Шхуна гудит напряженно, прощально. Он уже больше не смотрит печально. Вот он, отдельный, далекий, плывет, смачно спуская соленые шутки в может быть море, на может быть шхуне, может быть, тот, а быть может, не тот.И безымянно стоит у причала — может, конец, а быть может, начало — женщина в легоньком сером пальто, медленно тая комочком тумана,— может быть, Вера, а может, Тамара, может быть, Зоя, а может, никто…
Благодарность
Евгений Александрович Евтушенко
Она сказала: «Он уже уснул!»,— задернув полог над кроваткой сына, и верхний свет неловко погасила, и, съежившись, халат упал на стул. Мы с ней не говорили про любовь, Она шептала что-то, чуть картавя, звук «р», как виноградину, катая за белою оградою зубов. «А знаешь: я ведь плюнула давно на жизнь свою… И вдруг так огорошить! Мужчина в юбке. Ломовая лошадь. И вдруг — я снова женщина… Смешно?» Быть благодарным — это мой был долг. Ища защиту в беззащитном теле, зарылся я, зафлаженный, как волк, в доверчивый сугроб ее постели. Но, как волчонок загнанный, одна, она в слезах мне щеки обшептала. и то, что благодарна мне она, меня стыдом студеным обжигало. Мне б окружить ее блокадой рифм, теряться, то бледнея, то краснея, но женщина! меня! благодарит! за то, что я! мужчина! нежен с нею! Как получиться в мире так могло? Забыв про смысл ее первопричинный, мы женщину сместили. Мы ее унизили до равенства с мужчиной. Какой занятный общества этап, коварно подготовленный веками: мужчины стали чем-то вроде баб, а женщины — почти что мужиками. О, господи, как сгиб ее плеча мне вмялся в пальцы голодно и голо и как глаза неведомого пола преображались в женские, крича! Потом их сумрак полузаволок. Они мерцали тихими свечами… Как мало надо женщине — мой Бог!— чтобы ее за женщину считали.
В магазине
Евгений Александрович Евтушенко
Кто в платке, а кто в платочке, как на подвиг, как на труд, в магазин поодиночке молча женщины идут.О бидонов их бряцанье, звон бутылок и кастрюль! Пахнет луком, огурцами, пахнет соусом «Кабуль».Зябну, долго в кассу стоя, но покуда движусь к ней, от дыханья женщин стольких в магазине все теплей.Они тихо поджидают — боги добрые семьи, и в руках они сжимают деньги трудные свои.Это женщины России. Это наша честь и суд. И бетон они месили, и пахали, и косили… Все они переносили, все они перенесут.Все на свете им посильно,— столько силы им дано. Их обсчитывать постыдно. Их обвешивать грешно.И, в карман пельмени сунув, я смотрю, смущен и тих, на усталые от сумок руки праведные их.
Вагон
Евгений Александрович Евтушенко
Стоял вагон, видавший виды, где шлаком выложен откос. До буферов травой обвитый, он до колена в насыпь врос. Он домом стал. В нем люди жили. Он долго был для них чужим. Потом привыкли. Печь сложили, чтоб в нем теплее было им. Потом — обойные разводы. Потом — герани на окне. Потом расставили комоды. Потом прикнопили к стене открытки с видами прибоев. Хотели сделать все, чтоб он в геранях их и в их обоях не вспоминал, что он — вагон. Но память к нам неумолима, и он не мог заснуть, когда в огнях, свистках и клочьях дыма летели мимо поезда. Дыханье их его касалось. Совсем был рядом их маршрут. Они гудели, и казалось — они с собой его берут. Но сколько он не тратил силы — колес не мог поднять своих. Его земля за них схватила, и лебеда вцепилась в них. А были дни, когда сквозь чащи, сквозь ветер, песни и огни и он летел навстречу счастью, шатая голосом плетни. Теперь не ринуться куда-то. Теперь он с места не сойдет. И неподвижность — как расплата за молодой его полет.
Вальс на палубе
Евгений Александрович Евтушенко
Спят на борту грузовики, спят краны. На палубе танцуют вальс бахилы, кеды. Все на Камчатку едут здесь — в край крайний. Никто не спросит: «Вы куда?» — лишь: «Кем вы?» Вот пожилой мерзлотовед. Вот парни — торговый флот — танцуют лихо: есть опыт! На их рубашках Сингапур, пляж, пальмы, а въелись в кожу рук металл, соль, копоть. От музыки и от воды плеск, звоны. Танцуют музыка и ночь друг с другом. И тихо кружится корабль, мы, звезды, и кружится весь океан круг за кругом. Туманен вальс, туманна ночь, путь дымчат. С зубным врачом танцует кок Вася. И Надя с Мартой из буфета чуть дышат — и очень хочется, как всем, им вальса. Я тоже, тоже человек, и мне надо, что надо всем. Быть одному мне мало. Но не сердитесь на меня вы, Надя, и не сердитесь на меня вы, Марта. Да, я стою, но я танцую! Я в роли довольно странной, правда, я в ней часто. И на плече моем руки нет вроде, и на плече моем рука есть чья-то. Ты далеко, но разве это так важно? Девчата смотрят — улыбнусь им бегло. Стою — и все-таки иду под плеск вальса. С тобой иду! И каждый вальс твой, Белла! С тобой я мало танцевал, и лишь выпив, и получалось-то у нас — так слабо. Но лишь тебя на этот вальс я выбрал. Как горько танцевать с тобой! Как сладко! Курилы за бортом плывут,.. В их складках снег вечный. А там, в Москве,— зеленый парк, пруд, лодка. С тобой катается мой друг, друг верный. Он грустно и красиво врет, врет ловко. Он заикается умело. Он молит. Он так богато врет тебе и так бедно! И ты не знаешь, что вдали, там, в море, с тобой танцую я сейчас вальс, Белла.
Волга
Евгений Александрович Евтушенко
Мы русские. Мы дети Волги. Для нас значения полны ее медлительные волны, тяжелые, как валуны.Любовь России к ней нетленна. К ней тянутся душою всей Кубань и Днепр, Нева и Лена, и Ангара, и Енисей.Люблю ее всю в пятнах света, всю в окаймленье ивняка… Но Волга Для России — это гораздо больше, чем река.А что она — рассказ не краток. Как бы связуя времена, она — и Разин, и Некрасов1, и Ленин — это все она.Я верен Волге и России — надежде страждущей земли. Меня в большой семье растили, меня кормили, как могли. В час невеселый и веселый пусть так живу я и пою, как будто на горе высокой я перед Волгою стою.Я буду драться, ошибаться, не зная жалкого стыда. Я буду больно ушибаться, но не расплачусь никогда. И жить мне молодо и звонко, и вечно мне шуметь и цвесть, покуда есть на свете Волга, покуда ты, Россия, есть.