Моя Африка
[I]Под небом Африки моей Вздыхать о сумрачной России.
Александр Пушкин[/I] Зима пришла большая, завывая, за ней морозы — тысяча друзей, и для неё дорожка пуховая по улице постелена по всей, не мятая, помытая, глухая — она легла на улицы, дома… Попахивая холодом, порхая, по ней гуляет в серебре зима. Война. Из петроградских переулков рванулся дым, прозрачен и жесток, через мосты, на Зимний и на Пулков, на Украину, к югу, на Восток. Все боевые батальоны класса во всей своей законченной красе с Гвоздильного, Балтийского, Айваза, с Путиловского, Трубочного… Все… Они пошли… Кому судьба какая? Вот этот парень упадёт во тьму, и вороньё, хрипя и спотыкаясь, подпрыгивая, двинется к нему. А тот, от Парвиайнена, высокий, умоется водицею донской, обрежется прибрежною осокой и захлебнётся собственной тоской. Кто принесёт назад пережитое? Шинели офицерского сукна, почётное оружье золотое, серебряные к сердцу ордена и славу как военную награду, что с орденами наравне в чести?.. Кому из них опять по Петрограду знамёна доведётся понести?
И Петроград. На вид пустой, хоть выжги, ни беготнёй, ничем не занятой, закрылся на замки и на задвижки, укрылся с головою темнотой, — темны дома, и в темноте круглы гранитные, тяжёлые углы. Как будто бы уснувший безобидно, забытый всеми, вымерший до дна, — и даже с Исаакия не видно хоть лампой освещённого окна, хотя б коптилкою, хоть свечкой сальной, хоть звёздочкой рождественской сусальной. Зима. Война. Метельная погода. Всё кануло в метелицу, во тьму… Зимою восемнадцатого года семнадцать лет герою моему. Семнадцати — ещё совсем зелёным, ещё такого молоком корми — он в документах значился Семёном Добычиным, из города Перми, учащийся… Учащиеся… Что ж в них! И дабы не — учащимся? начать, «Учащийся» — зачёркнуто, «Художник» — начертано… Поставлена печать. А на печати явственное — РОСТА. Всё по закону. Правильно и просто.
Предание времён не столь старинных дошло до нас преградам вопреки, что клеили под утро на витринах плакаты красочные от руки. Вернее, то была карикатура — кармин и тушь, и острое перо, и подпись сочинённая, что Шкура фамилию меняет на Шкуро. Или такая: Гадину Краснова Сегодня били деятельно снова. Красноармеец шёл, скрипя подсумком, или в атаку конница пошла, — под каждым обязательно рисунком и подпись надлежащая была. Всё это вместе называлось — РОСТА. Всезнающа, насмешлива, страшна… Казалось, это женщина, и роста, пожалуй, поднебесного она. Ей видно всё — на юге, на востоке, ей понимать незнамо кем дано, где у войны притоки и истоки, где потушили, где подожжено. Она глядела золотым и бычьим блестящим глазом через все века, и для неё писал Семён Добычин Краснова, Врангеля и Колчака, красноармейца, спекулянта злого, того, другого, пятого, любого…
Он голодал. Натянута на рёбра, трещала кожа. Мучило, трясло. И всё она — сухая рыба — вобла, всё вобла — каждодневно, как назло. Вот обещали — выдадут конины… Не может быть… Когда?.. Конины?.. Где?.. И растопить бы в комнате камины, разрезать мясо на сковороде… Оно трещало бы в жиру, и мякоть, поджаренная впору с чесноком, бы подана была… Хотелось плакать и песни петь на пиршестве таком.
Ему уха приснилась из налима, ватрушки, розоваты и мягки, несут баранину неумолимо ему на стол родные пермяки, на сладкое чего-то там из вишен, посудину густого молока и самовар. Но самовар излишен — ну, можно мёду — капельку… слегка… Теперь заснуть — часов примерно на семь, как незаметно время пробежит, — он падает под липу ли, под ясень, и сон во сне уютен и свежит.
Но всё плывёт — деревья, песня… мимо, — не надо спать, совсем не надо спать… Вот кисточки и блюдечко кармина — опять работа, оторопь опять… Кармин ли?.. Не варенье ли?.. Добычин попробовал… Поганое — невмочь…
По-прежнему помчался день обычен — а впрочем — день ли? Может, вечер? Ночь?
У нас темнеет в Ленинграде рано, густая ночь — владычица зимой, оконная надоедает рама, с пяти часов подёрнутая тьмой. Хозяйки ждут своих мужей усталых, — они домой приходят до шести… И дворники сидят на пьедесталах полярными медведями в шерсти.
Уже нахохлился пушистый чижик, под ним тюльпаны мощные цветут, и с улицы отъявленных мальчишек домой мамаши за уши ведут. А ночь идёт. Она вползает в стены, она берёт во тьму за домом дом, она владычествует… Скоро все мы за чижиком нахохлимся, уснём. На дворнике поблёскивает бляха, он захрапел в предутреннем дыму, и только где-то пьяница-гуляка не спит — поёт, что весело ему.
Добычин встал. И тонкие омыл он под краном руки. Поглядел в окно. А ходики, тиктикая уныло, показывали за полночь давно. Знобило что-то. Ударяло в холод, и в изморозь, и в голод, и в тоску. И тонкий череп, будто бы надколот, разваливался, падал по куску.
Потом пошёл тяжёлым снегом талым, — кидало в сторону, валило с ног, на лестнице Добычина шатало, но он своё бессилье превозмог. Он шёл домой. Да нет — куда же шёл он? Дома шагали рядом у плеча, и снег живой под валенком тяжёлым похрустывал, как вошь, как саранча. Метелица гуляла, потаскуха, по Невскому. Морозить начало. И ни огня. Ни говора. Ни стука. Нигде. Ни человека. Ничего.
С немалыми причудами позёмка: то завивает змейку и венок, то сделает весёлого бесёнка — бесёнок прыг… Рассыпался у ног. То дразнится невиданною рожей и осыпает острою порошей, беснуется, на выдумки хитра, повоевать до ясной, до хорошей, до радостной погоды, до утра. По всей по глади Невского проспекта (Добычин увидал через пургу) хлыстов радеет яростная секта, и он в её бушующем кругу. Она с распущенными волосами, она одна жива под небесами — метёт платками, вышитыми алым, подскочит вверх и стелется опять и под одним стоцветным одеялом его с собой укладывает спать. И боги тёмные с икон старинных, кровавым намалёваны, грубы, — туда же вниз. На снеговых перинах вповалку с ними божии рабы. Скорей домой — но улица туманна, морозами набитая битком… Скорей домой, где теплота дивана и чайника и воблы с кипятком…
Скорей домой — но перед ним со стоном, с ужимкою приплясывает снег… Скорей домой — и вдруг перед Семёном огромный возникает человек. Он шёл вперёд, тяжёлый над снегами, поскрипывая, грохоча, звеня шевровыми своими сапогами, начищенными сажей до огня. Он подвигался, фыркая могуче, шагал по бесенятам и венкам, и галифе, лиловые как тучи, не отставая, плыли по бокам. Шло от него железное сиянье, туманности, мечта, ацетилен… И руки у него по-обезьяньи висели, доставая до колен. Он отряхался — всё на нём звенело, он оступался, по снегу скользя, и сквозь пургу ладонь его синела, но так синеть от холода нельзя. Не человек, не призрак и не леший, кавалерийской стянутый бекешей. Ремнями, светлыми перевитая, производя сверкание и гром, была его бекеша золотая отделана мерлушки серебром. За ним, на пол-аршина отставая, не в лад гремела шашка боевая нарядной, золочёною ножной, и на ремнях, от черноты горящих, висел недвижно маузера ящик, как будто безобидный и смешной. Он мог убить врага или на милость махнуть рукой: иди, мол, уходи… Он шёл с войны, война за ним дымилась и клокотала бурей впереди. Она ему навеки повелела, чтобы в ладонь, прозрачна и чиста, на злой папахе, сломанной налево, алела пятипалая звезда.
Он надвигался прямо на Семёна, который в стены спрятаться не мог, вместилище оружия и звона, земли здоровье, сбитое в комок. Казалось, это бредовое — словом, метель вокруг ходила колесом, а он откуда выходец? С лиловым, огромным, оплывающим лицом… Глаза глядели яростно и косо, в ночи огнями белыми горя, широкого приплюснутого носа пошевелилась чёрная ноздря.
И дёрнулась, до дёсен обнажая все зубы белочистые, губа отпяченная, жирная, большая, мурашками покрыта и груба. Он шёл вперёд, на памятних похожий, на севере, в метели, чернокожий…
Как тучу пронесло перед Семёном И охватило жаром и зимой, и оглушило грохотом и звоном, и ослепило золотом и тьмой… Метель шумела: — Мы тебя уложим, постель у нас мягка и хороша… А он глядел вослед за чернокожим, в пургу, не понимая, не дыша… Хотел за ним — а ноги как чужие… Душило… Надавило на плечо и стыло, стыло, стыло в каждой жиле, потом и хорошо и горячо…
Текут моря — и вот он, берег дальний, где отдохнуть от горести не грех — мы ляжем под кокосового пальмой, я принесу кокосовый орех… Усни, усни… Неправда, не пора ли, забыть… Уснуть… Всё хорошо вдали… Виденья перепутались и врали, и понесло. Добычина спасли — его полуживого подобрали и сразу же в больницу увезли.
Тяжёлый год — по-боевому грозный, — он угрожал нам тучею-копной, он подбирался, дикий и тифозный, и зажигал, багровый и сыпной. Курносая была, пожалуй, рада, насытилась на несколько веков, — от Киева почти до Петрограда поленницы лежали мертвяков. Был человек — уснул, глядишь — не дышит… И ни за что — костей охапка, хлам… Температура за сорок и выше, и разрывало сердце пополам.
Завалены больницы до отказа, страна больная — подчистую, сплошь, — по ней ползёт кровавая зараза, тифозная, распаренная вошь. На битву с нею — люди на дозорах, земля лежит могилою — дырой — замучена. Температура сорок. И за сорок. И пахнет камфорой.
Добычина четвёртая палата совсем забита — коек пятьдесят. Тесёмочки кофейного халата не шелохнутся — мёртвые висят. Запахло сукровицей. Воздух спёртый. И, накаляя простынь добела, опять огонь гуляет по четвёртой (четвёртая предсмертная была). Такой жары, такого горя — вдоволь… За что меня? Ужели не простят? Несёт, качает в темноте бредовой, и огненные обручи свистят — про горький дым, слепящий нас навеки, про чёрную, могильную беду, про то, что мало жизни в человеке… И чудится Добычину в бреду: текут пески куда-то золотые, кипящие, огнями залитые, ни темноты, ни ветра, ни воды, ни свежести, хоть еле уловимой, и только в небо красное лавиной ползёт песок, смывая все следы. Застынь, песок… Остановись… Не мучай жарой, переходящею в туман… Вот по песку, по Африке дремучей, цепочкой растянулся караван. Курчавы негры, кожа вся лилова. На неграх стопудовые тюки — они идут, не говоря ни слова, темны, широкоплечи, высоки. Их сотни три, а может, меньше — двести… Неважно сколько… Главное — все вместе носильщики, как лошади они… Куда идут? На негров непохожи, обуты в сапоги шевровой кожи, одетые в бекеши и ремни. Жарки кавалерийские рубахи, клокочет сердца пламенный кусок, тесны ремни, и тяжелы папахи, и шпоры задевают за песок, Песок мерцает, шпорами изрытый, и негры тонут в море золотом… Широкополой шляпою покрытый, погонщик белый гонит их кнутом. Всё завертелось в дикой карусели, а негры вырастают из песка, — на них тюки, как облака, осели, на них папахи, словно облака, ремни скрипучи, сапоги скрипучи, по-львиному оскалены клыки, и галифе лиловые, как тучи, и лица голубые велики, и падая и снова вырастая, хрипят, а дышат пылью золотой — их всех несёт жары струя густая по Африке, огнями залитой. Песок течёт, дымясь и высыхая, тюками душит, солнце пепелит, и закружилась Африка глухая, ни жить, ни петь, ни плакать не велит. За что такая страшная расплата? Добычин бредит неграми, жарой… Открыл глаза — четвёртая палата, сиделка дремлет, пахнет камфарой. На столике стакан воды отварной… Немного воздуха, глоток питья — и снова бестолочь и дым угарный и, может, полминуты забытья. И снова в мире грохота и воя живёт каким-то ужасом одним — опять одно и то же бредовое, огромное, и гонятся за ним. Он падает, Добычин, уползая в кустарники колючие… Рывком за ним летит пятнистая борзая и по земле волочит языком и нюхает. Брыластая, сухая, с тяжёлым клокотанием дыша, глазами то горя, то потухая, найдёт его звериная душа. Нашла его. Захохотала хрипло, залаяла собачья голова… Язык висит, а на язык прилипла какая-то поганая трава. Глядит в глаза. Несёт невыносимой, зловонной, тошнотворной беленой, — вонючее, как трупное, — и псиной. Нельзя дышать. И брызгает слюной. Ужели жизни близко увяданье? Погибель непонятна и глупа, и на собачье злобное рыданье бежит осатанелая толпа. Уже алеет небо голубое, всё жарче солнечное колесо, и вяжут белокурые ковбои Добычина волосяным лассо. Его волочат по корням еловым и бьют прикладами наперебой, он — не Добычин, он — с лицом лиловым, с отпяченной и жирною губой. Он африканец, раб и чернокожий, он — бедный трус, а белые смелы… Он кожею на белых непохожий, и только зубы у него белы. И волосы тяжёлые курчавы, на кулаки его пошёл свинец, под небом Африки его начало, и здесь, в Америке, его конец. Покрыто тело страха острым зудом, прощай, земля… Его зовут: идём! Ведут судить и судят самосудом — и судят Линча старого судом. За то, что чёрен — по причине этой… И он идёт — в глазах его круги, — в бекешу золотистую одетый, в шевровые обутый сапоги. Нога болит — портянкой, видно, стёрта, немного жмут нагрудные ремни, застёгнута на горле гимнастёрка, — ему велят: — Скорее расстегни… Петля готова. Сук дубовый тоже, наверно, тело выдержит — хорош. И вешают. И по лиловой коже ещё бежит весёлой зыбью дрожь. В последний раз сквозь листья вырезные, дубовые, сквозь облака сквозные в небесную глядит голубизну, где нет людей ни чёрных и ни белых, где ничего не знают о пределах, где солнце опускается ко сну. Но петля душит… Воздуха и света! Оставьте жить!.. И нет земли у ног, и каплют слёзы маленькие с веток, кругом темно, и хрустнул позвонок… За что такая страшная расплата? Добычин бредит неграми, жарой… Открыл глаза — четвёртая палата, сиделка дремлет, пахнет камфарой. Недели две Добычина носила, кружила бесноватая, звеня, сыпного тифа пламенная сила по берегам безумья и огня. Недели две боролась молодая Добычина старательная плоть с погибелью, тоскуя, увядая, и всё-таки хотела побороть. Недели две — две вечности летели, огромные, пылающие, две… Всё Африка, всё негры, всё метели, в больной его кружились голове. И этот бред единый образ выжег соединил, как цельное, в одно всё, что Добычин вычитал из книжек, из «Дяди Тома хижины» давно. И только негры. Будто для парада, прошли перед Добычиным они, обутые в шевровые — что надо… Одетые в бекеши и ремни. В кавалерийских шерстяных рубахах — всё было настоящее добро: оружие и звёзды на папахах, кавказское на саблях серебро. И, всем понятиям противореча, прошли они тяжёлою стеной, по-видимому, та ночная встреча была тому единственной виной (когда в тифу, в дыму, в буране резком он шёл домой и чувствовал: горю… И встретил негра (верить ли?) на Невском, одетого, как выше говорю). Знать, потому и не было покоя Добычину и за полночь и в ночь, хотя, по правде, зрелище такое, пожалуй, и здоровому невмочь. На самом деле — ночью, в Петрограде, в метелицу (запомнится навек) в бряцающем воинственном наряде громадный чернокожий человек, (У нас в России — волки, снег и Волга, дожди растят мохнатую траву, леса…) Добычин сомневался долго, что он такое видел наяву. До самой выписки из лазарета станковая, цветиста, тяжела, молниеносная картина эта в его воображении жила. Чем ближе дело шло к выздоровленью, надоедали доктора, кровать, по твёрдому душевному веленью, он знал, что — буду это рисовать, что скоро… скоро… Через две недели я нарисую эту хоть одну про негра, уходящего в метели, в Россию сумрачную, на войну. Он вышел из больницы. Стало таять. Есть теплота в небесной синеве. Уже весна, как раньше, золотая и полыньи всё шире на Неве. Всё зимнее и злое забывая, весна, весна — как весело с тобой! И хлюпает, и брызжет мостовая, и всё же хорошо на мостовой. Опять гадаю о поездке дальней до берегов озёр или морей, о девушке моей сентиментальной, о самой лучшей участи моей. Веду свою весеннюю беседу и забываю, льдинками звеня, что из-за лени к морю не поеду, что разлюбила девушка меня.
Окраина, Московская застава — бревенчатые низкие дома, тиха, и молчалива, и устала, а почему — не ведаешь сама. Берёзы машут хилыми руками. Ты счастья не видала отродясь, кисейной занавеской и замками, стеной ото всего отгородясь. Вся в горестных и сумеречных пятнах, тебе бы только спрятаться скорей от непослушных, злых и непонятных, весёлых сыновей и дочерей. Без боли, без раздумий, без сомненья, не плача, не жалея, не любя, без позволенья и благословенья они навек уходят от тебя. У них любовь и ненависть другая, а ты скорби и скорби не таи, и, лампой керосиновой моргая, заплачут окна серые твои. Здесь каждый дом к несчастиям привычен, знать, потому печален и суров, и неприветлив…
И когда Добычин пришёл сюда в один из вечеров — на лестнице всё так же сохнет веник, видна забота, маленький покой, опять скрипят четырнадцать ступенек, качаются перила под рукой. Он постучал. — Елена дома? — Дома. Крюки и цепи лязгнули спеша. — Елена, здравствуй! — В кои веки… Сёма… Где пропадал, пропащая душа? Пел самовар хвалебную покою, что тот покой — начало всех начал, и кот ходил мохнатою дугою и коготками по полу стучал. Мурлыкая, он лазил на колени, свивался в серебристое кольцо… Опять Елена… (Впрочем, о Елене. Она в рассказе новое лицо.) Шестнадцать лет. Но плечи налитые, тяжёлые. Глаза — как небеса, а волосы до звона золотые, огромные — до пояса коса. Нездешняя, какая-то лесная, оборки распушились по плечам, и непонятная. Почём я знаю, какие сны ей снятся по ночам, какие песни вечером тревожат, о чём вчера скучала у окна. Да и сама она сказать не может, какая настоящая она.
Вы все такие — в кофточках из ситца, любимые, — другими вам не быть, — вам надо десять раз перебеситься, и переплакать, и перелюбить. И позабыть. И снова, вспоминая, подумаешь, осмотришься кругом — и всё не так, и ты теперь иная, поёшь другое, плачешь о другом. Всё по-другому в этом синем мире, на сенокосе, в городе, в лесу… А я запомню года на четыре волос твоих пушистую лису. Запомню всё, что не было и было. Румяна ли? Румяна и бела. Любила ли? Пожалуй, не любила, и всё-таки любимая была.
Шестнадцать лет. Из Петрограда родом. Смешные стоптанные каблуки. Служила в исполкоме счетоводом и выдавала служащим пайки. Стрельба машинки. Льётся кровь — чернила — зелёная, жирна и холодна… Своих родных она похоронила, жила, скучала, плакала одна. Но молодости ясные законы (она всегда потребует своё), — и вот они с Добычиным знакомы, он провожает до дому её, он говорит: — Я нарисую воздух, грозу, в зелёных молниях орла — и над грозою, над орлом, на звёздах — чтобы моя любимая была. Я нарисую так, чтоб слышно было — десятый вал прогрохотал у скал, чтобы меня любимая любила, чтобы знамёна ветер полоскал. Орёл разрушит молний паутину, и волны хлещут понизу, грубы… И скажут люди, посмотрев картину, что то изображение борьбы, что образ мой велик и символичен: то наша Революция, звеня, летит вперёд… И назовут меня: художник Революции Добычин. Мечтание, как песня до рассвета, нисколько не противное уму, огромное и сладкое… А это и дорого и радостно ему. Мила любови тёмная дорога, тиха, неутомительна, длинна. И много ль надо девушке? Немного — которая к тому же влюблена. Всё золотое. Вечер непорочен и, кажется, уже неповторим…
(Любви в рассказе воздано. Но, впрочем, мы о любви ещё поговорим.)
Тяжёлый год — по-боевому грозный, — земля в крови, посыпана золой, — повсюду фронт: в Архангельске — морозный, на Украине — пламенный и злой. Башлык, черкеска, галифе — наряды… Война, война… И песни далеки… Идут на бой дроздовские отряды и Каппеля отборные полки. И побежали к морю, завывая дурным, истошным голосом, леса… Греми, лети, тачанка боевая, во все свои четыре колеса. Гуляй вовсю по родине красивой, носи расшитый золотом погон, в Орле воруй, в Бердичеве насилуй, зелёным трупом пахнет самогон. Ты, родина, в огне великом крепла. Идут дроздовцы, воя и пыля, и где прошли — седая туча пепла, где ночевали — мёртвая земля, заглохшее, кладбищенское место, осина обгорела, тишина… И нет невесты — где была невеста, и нет жены — где плакала жена. Так нет же, не в покорности спасенье (запомни это правило земли), мы покидали и любовь и семьи во имя славы, радости, семьи! Седлали чистокровных полукровок — седые степи, белая трава, на бархатных полотнищах багровых мы написали страшные слова. Такое позабудется едва ли, — посередине зарева и тьмы мы за любовь за нашу воевали, и ненависть приветствовали мы. Ни сожаленье, ни тоска ни разу, что, может быть, судьба — кусок свинца…
(Но мы вернёмся всё-таки к рассказу, которому недолго до конца.)
Мурлычет кот — кусок седого пуха. Молчит Елена. Самовар горит. И о разлуке тягостно и глухо вполголоса Добычин говорит: — Я не могу… Она неотвратима… Пойми меня, уж несколько недель, как я рисую — эта же картина про негра, уходящего в метель, и всё не то… Он шёл тогда, сверкая, покачиваясь, фыркая, звеня, и шашка и бекеша не такая, какая на картине у меня. И всё не так, всё пакостно, всё худо… Ужели это мне не по плечу? Хоть раз его увидеть. Кто? Откуда? Всё разузнать, поговорить хочу. Ты отпусти меня, не беспокоясь, — я никогда не попаду в беду, приеду скоро… Сяду в агитпоезд… Его на фронте всё-таки найду… Не плачь, моя… Всё чепуха пустая…
Добычин встал. Добычин говорит. Мурлычет кошка, когти выпуская. Елена плачет. Самовар горит. Страна летела, дикая, лесная — бои, передвижение, привал, тринадцатая армия, восьмая… И только где Добычин не бывал! Выспрашивал, мечту оберегая. Война была совсем невесела, и конница Шкуро и Улагая ещё вовсю хоругвями цвела. Ещё горели сёла и местечки со всем своим накопленным добром, но всё-таки погоны на уздечке уздечку украшали серебром. И говорили конники: — Деникин, валяй, мотай, не наводи тоску, из головы, собака, су*а, выкинь Россию, православную Москву… А мы тебя закончим на амине, на Страшном, гад, покаешься суде… И только негра не было в помине, как говорили конники, нигде. — Китайцы здесь, конечно, воевали, офицеров закапывали в грязь…
И только раз, однажды на привале, с конноармейцами разговорясь…
Конноармеец, маленький и юркий, весёлой рожею румян и бел, за полчаса стоянки и закурки рассказывал, захлёбывался, пел… Он говорил на стороны, на обе, шаманя, декламируя слегка, о смерти, о победе и о злобе, о командире своего полка.
— За командира нашего милого я расскажу, товарищи, два слова. Я был при нём, когда его убили, и беляков я видел торжество. Ему приятно, земляки, в могиле, что не забыли всё-таки его, что поминаем добрыми словами и отомстить клянёмся подлецам, казачьими качаем головами, а слёзы протекают по усам. Он был черён, с опухшими губами, он с Африки — далёкой стороны, но, как и мы, донские и с Кубани, стремился до свободы и войны. Не за награды и не за медали — за то, чтоб африканским буржуям, капиталистам африканским дали, как и у нас в России, по шеям, он с нами шёл — на белом, на буланом, погиб за нас от огнестрельных ран… Его крестили в Африке Виланом, что правильно по-русскому Иван. Ушла его усмешка костяная, перешагнул житейскую межу… Теперь, бойцы, тоскуя и стеная, я за его погибель расскажу. Когда пришло его распоряженье, что надо для разбития оков, для, то есть, полного уничтоженья, пошли мы лавою на беляков. Ну, думаю, Россия, кровью вымой, что на твоей нагадили груди… И командир на самой на любимой, на белой на кобыле впереди. Ну, как сейчас его я вижу бурку — летит вперёд, оружием звеня… (Отсыпьте-ка махорки на закурку, волнения замучили меня.) У беляков же мнения иные — не за свободу. В золоте погон. Лежат у пулемётов номерные готовые. Командуют: огонь! И дали жару. Двадцать два «максима» пошли косить жарчее и сильней, что, сами знаете, невыносимо. Скорее заворачивай коней! Мы все назад… За нами белых сила… Где командир? А он на беляков один пошёл… — Да здравствует Россия и полное разбитие оков! Какой красивый… Мать его любила… К полковнику в карьер, наискосок, сам чёрный — образина, а кобыла вся белая, что сахарный песок. Как резанул полковника гурдою, вся поалела рыжая трава. Качнул полковник головой седою — налево сам, направо голова. Но и ему осталось жить недолго — пробита грудь, отрубана рука… Ой, поминай, Россия, мама Волга, ты командира нашего полка! Москва и Тула, Киев и Саратов, пожалуйста, запомните навек, что он, конечно, родом из арапов, но абсолютно русский человек. Он воевал за нас, не за медали, а мы, когда ударила беда, геройскую кончину наблюдали, и многие сгорели со стыда. Не вытерпев подобного примера, коней поворотили боевых — до самой смерти, не сходя с карьера, уж лучше в мёртвых, нежели в живых. Так вот дела какие были, брат мой, под городом Воронежем, в дыму, — мы командира привезли обратно, и почести мы сделали ему. Когда-нибудь и я, весёлый, шалый, прилягу на могильную кровать… Но думаю, что в Африке, пожалуй, мне за него придётся воевать. И я уверен, поздно или рано я упаду в пороховой туман, меня зароют, белого Вилана, который был по-русскому — Иван… Он замолчал. Прошёл по бездорожью весёлый ветер, свистнул вдалеке… От ветра, что ли, прохватило дрожью, забегали мурашки по руке. И стало всё Добычину понятно, смятением подуло и бедой, зашевелились тёмные, как пятна, румянцы под пушистой бородой. Над ним берёза сирая простёрла четыре замечательных крыла, тоска схватила горькая за горло — всё кончено, — картина умерла. Она ушла под гробовую кровлю, написанная золотом и кровью, знамёнами, железом и огнём, казачьей песней ярою, любою победой, пулемётною стрельбою и к бою перекованным конём. Все снова закурили. Помолчали. Подумали. Костёр лежал у ног. Один сказал: — Весёлые печали, оно бывает всякое, сынок. Мы человека — это же обида — должны всегда рассматривать с лица. Другая су*а ангельского вида… — А как похоронили мертвеца?
— Его похоронили на рассвете, мы все за ним поэскадронно шли, на орудийном повезли лафете, знамёна преклонили до земли. Его коню завидовали кони — поджарые, степные жеребцы, когда коня в малиновой попоне за гробом проводили под уздцы. На нём была кавказская рубаха, он, как живой, наряженный, лежал, на крышке гроба чёрная папаха, лихая сабля, золотой кинжал. И возложили ордена на груди, пылающие радостным огнём, салютовали трижды из орудий и тосковали тягостно о нём. Ему спокойно, земляки, в могиле, поёт вода подземная, звеня… Хотелось бы, чтоб так похоронили когда-нибудь товарищи меня.
Он замолчал. И вот завыли трубы, и кони зашарахались в пыли. — Сидай на конь! — Сидай на конь, голубы, — запели эскадронные вдали. Бойцы сказали: — Порубаем гада! Знамёна, рдея, пышные висят. И вся кавалерийская бригада ушла до места боя на рысях. Они пошли тропинками лесными, просторами потоптанных полей, и навсегда ушёл Добычин с ними, и ты его, товарищ, не жалей.
Пожалуй, всё. И вместо эпилога мне остаётся рассказать не много (последние мгновения лови). Дай на прощанье дружеские руки, поговорим о горе, о разлуке, о Пушкине, о славе, о любви. Пришёл к Елене. И меня встречая, мурлычет кот, свивается кольцом. Шипит стакан дымящегося чая. Поёт Елена, тёплая лицом. Нам хорошо. Любви большая сила. весёлая клокочет и поёт… — А я письмо сегодня получила, — Елена мне письмо передаёт. И я читаю. Сумрак бьётся чёрный в мои глаза… — Родная, не зови… Пишу тебе со станции Касторной о гибели, о славе, о любви. Нет места ни печали, ни бессилью, ни горести… Как умер он в бою за сумрачную, за свою Россию, так я умру за Африку мою.
Похожие по настроению
Случай в Сибири
Александр Башлачев
Когда пою, когда дышу, любви меняю кольца, Я на груди своей ношу три звонких колокольца. Они ведут меня вперед и ведают дорожку. Сработал их под Новый Год знакомый мастер Прошка. Пока влюблен, пока пою и пачкаю бумагу, Я слышу звон. На том стою. А там глядишь — и лягу. Бог даст — на том и лягу. К чему клоню? Да так, пустяк. Вошел и вышел случай. Я был в Сибири. Был в гостях. В одной веселой куче. Какие люди там живут! Как хорошо мне с ними! А он… Не помню, как зовут. Я был не с ним. С другими. А он мне — пей! — и жег вином. — Кури! — и мы курили. Потом на языке одном о разном говорили. Потом на языке родном о разном говорили. И он сказал: — Держу пари — похожи наши лица, Но все же, что ни говори, я — здесь, а ты — в столице. Он говорил, трещал по шву — мол, скучно жить в Сибири… Вот в Ленинград или в Москву… Он показал бы большинству И в том и в этом мире. — А здесь чего? Здесь только пьют. Мечи для них бисеры. Здесь даже бабы не дают. Сплошной духовный неуют, коты как кошки, серы. Здесь нет седла, один хомут. Поговорить — да не с кем. Ты зря приехал, не поймут. Не то, что там, на Невском… Ну как тут станешь знаменит, — мечтал он сквозь отрыжку, Да что там у тебя звенит, какая мелочишка? Пока я все это терпел и не спускал ни слова, Он взял гитару и запел. Пел за Гребенщикова. Мне было жаль себя, Сибирь, гитару и Бориса. Тем более, что на Оби мороз всегда за тридцать. Потом окончил и сказал, что снег считает пылью. Я встал и песне подвязал оборванные крылья. И спел свою, сказав себе: — Держись! — играя кулаками. А он сосал из меня жизнь глазами-слизняками. Хвалил он: — Ловко врезал ты по ихней красной дате. И начал вкручивать болты про то, что я — предатель. Я сел, белее, чем снега. Я сразу онемел как мел. Мне было стыдно, что я пел. За то, что он так понял. Что смог дорисовать рога, Что смог дорисовать рога он на моей иконе. — Как трудно нам — тебе и мне, — шептал он, — Жить в такой стране и при социализме. Он истину топил в говне, за клизмой ставил клизму. Тяжелым запахом дыша, меня кусала злая вша. Чужая тыловая вша. Стучало в сердце. Звон в ушах. — Да что там у тебя звенит? И я сказал: — Душа звенит. Обычная душа. — Ну ты даешь… Ну ты даешь! Чем ей звенеть? Ну ты даешь — Ведь там одна утроба. С тобой тут сам звенеть начнешь. И я сказал: — Попробуй! Ты не стесняйся. Оглянись. Такое наше дело. Проснись. Да хорошо встряхнись. Да так, чтоб зазвенело. Зачем живешь? Не сладко жить. И колбаса плохая. Да разве можно не любить? Вот эту бабу не любить, когда она — такая! Да разве ж можно не любить, да разве ж можно хаять? Не говорил ему за строй — ведь сам я не в строю. Да строй — не строй, ты только строй. А не умеешь строить — пой. А не поешь — тогда не плюй. Я — не герой. Ты — не слепой. Возьми страну свою. Я первый раз сказал о том, мне было нелегко. Но я ловил открытым ртом родное молоко. И я припал к ее груди, я рвал зубами кольца. Была дорожка впереди. Звенели колокольца. Пока пою, пока дышу, дышу и душу не душу, В себе я многое глушу. Чего б не смыть плевка?! Но этого не выношу. И не стираю. И ношу. И у любви своей прошу хоть каплю молока.
Кадиш
Александр Аркадьевич Галич
Как я устал повторять бесконечно все то же и то же, Падать и вновь на своя возвращаться круги. Я не умею молиться, прости меня, Господи Боже, Я не умею молиться, прости меня и помоги... А по вечерам все так же, как ни в чем не бывало, играет музыка: Сан-Луи блюз — ты во мне как боль, как ожог, Сан-Луи блюз — захлебывается рожок! А вы сидите и слушаете, И с меня не сводите глаз, Вы платите деньги и слушаете, И с меня не сводите глаз, Вы жрете, пьете и слушаете, И с меня не сводите глаз, И поет мой рожок про дерево, На котором я вздерну вас! Да-с, да-с... «Я никому не желаю зла, не умею, просто не знаю, Как это делается». Януш Корчак. Дневник Уходят из Варшавы поезда, И все пустее гетто, все темней, Глядит в окно чердачная звезда, Гудят всю ночь, прощаясь, поезда, И я прощаюсь с памятью своей… Цыган был вор, цыган был врун, Но тем милей вдвойне, Он трогал семь певучих струн И улыбался мне, И говорил: «Учись, сынок, Учи цыганский счет — Семь дней в неделе создал Бог, Семь струн в гитаре — черт, И он ведется неспроста Тот хитрый счет, пойми, Ведь даже радуга, и та, Из тех же из семи Цветов…» Осенней медью город опален, А я — хранитель всех его чудес, Я неразменным одарен рублем, Мне ровно дважды семь, и я влюблен Во всех дурнушек и во всех принцесс! Осени меня своим крылом, Город детства с тайнами неназванными, Счастлив я, что и в беде, и в праздновании Был слугой твоим и королем. Я старался сделать все, что мог, Не просил судьбу ни разу: высвободи! И скажу на самой смертной исповеди, Если есть на свете детский Бог: Всё я, Боже, получил сполна, Где, в которой расписаться ведомости? Об одном прошу, спаси от ненависти, Мне не причитается она. И вот я врач, и вот военный год, Мне семью пять, а веку семью два, В обозе госпитальном кровь и пот, И кто-то, помню, бредит и поет Печальные и странные слова: «Гори, гори, моя звезда, Звезда любви приветная, Ты у меня одна заветная, Другой не будет…» Ах, какая в тот день приключилась беда, По дороге затопленной, по лесу, Чтоб проститься со мною, с чужим, навсегда, Ты прошла пограничную полосу. И могли ль мы понять в том году роковом, Что беда обернется пощадою, Полинявшее знамя пустым рукавом Над платформой качалось дощатою. Наступила внезапно чужая зима, И чужая, и все-таки близкая, Шла французская фильма в дрянном «синема» Барахло торговали австрийское, Понукали извозчики дохлых коняг, И в кафе, заколоченном наглухо, Мы с тобою сидели и пили коньяк, И жевали засохшее яблоко. И в молчаньи мы знали про нашу беду, И надеждой не тешились гиблою, И в молчаньи мы пили за эту звезду, Что печально горит над могилою: «Умру ли я, и над могилою Гори, сияй…» Уходят из Варшавы поезда, И скоро наш черед, как ни крути, Ну, что ж, гори, гори, моя звезда, Моя шестиконечная звезда, Гори на рукаве и на груди! Окликнет эхо давним прозвищем, И ляжет снег покровом пряничным, Когда я снова стану маленьким, А мир опять большим и праздничным, Когда я снова стану облаком, Когда я снова стану зябликом, Когда я снова стану маленьким, И снег опять запахнет яблоком, Меня снесут с крылечка, сонного, И я проснусь от скрипа санного, Когда я снова стану маленьким, И мир чудес открою заново. …Звезда в окне и на груди — звезда, И не поймешь, которая ясней, Гудят всю ночь, прощаясь, поезда, Глядит в окно вечерняя звезда, А я прощаюсь с памятью моей… *А еще жила в «Доме сирот» девочка Натя. После тяжелой болезни она не могла ходить, но она очень хорошо рисовала и сочиняла песенки — вот одна из них — песенка девочки Нати про кораблик* Я кораблик клеила Из цветной бумаги, Из коры и клевера, С клевером на флаге. Он зеленый, розовый, Он в смолистых каплях, Клеверный, березовый, Славный мой кораблик, Славный мой кораблик. А когда забулькают ручейки весенние, Дальнею дорогою, синевой морской, Поплывет кораблик мой к острову Спасения, Где ни войн, ни выстрелов, — солнце и покой. Я кораблик ладила, Пела, словно зяблик, Зря я время тратила, — Сгинул мой кораблик. Не в грозовом отблеске, В буре, урагане — Попросту при обыске Смяли сапогами… Смяли сапогами… Но когда забулькают ручейки весенние, В облаках приветственно протрубит журавль, К солнечному берегу, к острову Спасения Чей-то обязательно доплывет корабль! *Когда-нибудь, когда вы будете вспоминать имена героев, не забудьте, пожалуйста, я очень прошу вас, не забудьте Петра Залевского, бывшего гренадера, инвалида войны, служившего сторожем у нас в «Доме сирот» и убитого польскими полицаями во дворе весной 1942 года.* Он убирал наш бедный двор, Когда они пришли, И странен был их разговор, Как на краю земли, Как разговор у той черты, Где только «нет» и «да» — Они ему сказали: «Ты, А ну, иди сюда!» Они спросили: «Ты поляк?» И он сказал: «Поляк». Они спросили: «Как же так?» И он сказал: «Вот так». «Но ты ж, культяпый, хочешь жить, Зачем же , черт возьми, Ты в гетто нянчишься, как жид, С жидовскими детьми?! К чему, — сказали, — трам-там-там, К чему такая спесь?! Пойми, — сказали, — Польша там!» А он ответил: «Здесь! И здесь она и там она, Она везде одна — Моя несчастная страна, Прекрасная страна». И вновь спросили: «Ты поляк?» И он сказал: «Поляк». «Ну, что ж , — сказали, — Значит, так?» И он ответил: «Так». «Ну, что ж, — сказали, — Кончен бал!» Скомандовали: «Пли!» И прежде, чем он сам упал, Упали костыли, И прежде, чем пришли покой И сон, и тишина, Он помахать успел рукой Глядевшим из окна. …О, дай мне, Бог, конец такой, Всю боль испив до дна, В свой смертный миг махнуть рукой Глядящим из окна! *А потом наступил такой день, когда «Дому сирот», детям и воспитателям было приказано явиться с вещами на Умшлягплац Гданьского вокзала (так называлась площадь у Гданьского вокзала при немцах).* Эшелон уходит ровно в полночь, Паровоз-балбес пыхтит — Шалом! — Вдоль перрона строем стала сволочь, Сволочь провожает эшелон. Эшелон уходит ровно в полночь, Эшелон уходит прямо в рай, Как мечтает поскорее сволочь Донести, что Польша — «юденфрай». «Юденфрай» Варшава, Познань, Краков, Весь протекторат из края в край В черной чертовне паучьих знаков, Ныне и вовеки — «юденфрай»! А на Умшлягплаце у вокзала Гетто ждет устало — чей черед? И гремит последняя осанна Лаем полицая — «Дом сирот!» Шевелит губами переводчик, Глотка пересохла, грудь в тисках, Но уже поднялся старый Корчак С девочкою Натей на руках. Знаменосец, козырек заломом, Чубчик вьется, словно завитой, И горит на знамени зеленом Клевер, клевер, клевер золотой. Два горниста поднимают трубы, Знаменосец выпрямил грифко, Детские обветренные губы Запевают грозно и легко: «Наш славный поход начинается просто, От Старого Мяста до Гданьского моста, И дальше, и с песней, построясь по росту, К варшавским предместьям, по Гданьскому мосту! По Гданьскому мосту! По улицам Гданьска, по улицам Гданьска Шагают девчонки Марыся и Даська, А маленький Боля, а рыженький Боля Застыл, потрясенный, у края прибоя, У края…» Пахнет морем, теплым и соленым, Вечным морем и людской тщетой, И горит на знамени зеленом Клевер, клевер, клевер золотой! Мы проходим по-трое, рядами, Сквозь кордон эсэсовских ворон… Дальше начинается преданье, Дальше мы выходим на перрон. И бежит за мною переводчик, Робко прикасается к плечу, — «Вам разрешено остаться, Корчак», — Если верить сказке, я молчу. К поезду, к чугунному парому, Я веду детей, как на урок, Надо вдоль вагонов по перрону, Вдоль, а мы шагаем поперек. Рваными ботинками бряцая, Мы идем не вдоль, а поперек, И берут, смешавшись, полицаи Кожаной рукой под козырек. И стихает плач в аду вагонном, И над всей прощальной маятой — Пламенем на знамени зеленом — Клевер, клевер, клевер золотой. Может, в жизни было по-другому, Только эта сказка вам не врет, К своему последнему вагону, К своему чистилищу-вагону, К пахнущему хлоркою вагону С песнею подходит «Дом сирот»: «По улицам Лодзи, по улицам Лодзи, Шагают ужасно почтенные гости, Шагают мальчишки, шагают девчонки, И дуют в дуделки, и крутят трещотки… И крутят трещотки! Ведут нас дороги, и шляхи, и тракты, В снега Закопани, где синие Татры, На белой вершине — зеленое знамя, И вся наша медная Польша под нами, Вся Польша…» *…И тут кто-то, не выдержав, дал сигнал к отправлению — и эшелон Варшава — Треблинка задолго до назначенного срока, (случай совершенно невероятный) тронулся в путь…* Вот и кончена песня. Вот и смолкли трещетки. Вот и скорчено небо В переплете решетки. И державе своей Под вагонную тряску Сочиняет король Угомонную сказку… Итак, начнем, благословясь… Лет сто тому назад В своем дворце неряха-князь Развел везде такую грязь, Что был и сам не рад, И, как-то, очень рассердясь, Призвал он маляра. «А не пора ли, — молвил князь,- Закрасить краской эту грязь?» Маляр сказал: «Пора, Давно пора, вельможный князь, Давным-давно пора». И стала грязно-белой грязь, И стала грязно-желтой грязь, И стала грязно-синей грязь Под кистью маляра. А потому что грязь — есть грязь, В какой ты цвет ее ни крась. Нет, некстати была эта сказка, некстати, И молчит моя милая чудо-держава, А потом неожиданно голосом Нати Невпопад говорит: «До свиданья, Варшава!» И тогда, как стучат колотушкой по шпалам, Застучали сердца колотушкой по шпалам, Загудели сердца: «Мы вернемся в Варшаву! Мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву!» По вагонам, подобно лесному пожару, Из вагона в вагон, от состава к составу, Как присяга гремит: «Мы вернемся в Варшаву! Мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву! Пусть мы дымом истаем над адовым пеклом, Пусть тела превратятся в горючую лаву, Но дождем, но травою, но ветром, но пеплом, Мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву!» А мне-то, а мне что делать? И так мое сердце — в клочьях! Я в том же трясусь вагоне, И в том же горю пожаре, Но из года семидесятого Я вам кричу: «Пан Корчак! Не возвращайтесь! Вам страшно будет в этой Варшаве! Землю отмыли добела, Нету ни рвов, ни кочек, Гранитные обелиски Твердят о бессмертной славе, Но слезы и кровь забыты, Поймите это, пан Корчак, И не возвращайтесь, Вам стыдно будет в этой Варшаве! Дали зрелищ и хлеба, Взяли Вислу и Татры, Землю, море и небо, Всё, мол, наше, а так ли?! Дня осеннего пряжа С вещим зовом кукушки Ваша? Врете, не ваша! Это осень Костюшки! Небо в пепле и саже От фабричного дыма Ваше? Врете, не ваше! Это небо Тувима! Сосны — гордые стражи Там, над Балтикой пенной, Ваши? Врете, не ваши! Это сосны Шопена! Беды плодятся весело, Радость в слезах и корчах, И много ль мы видели радости На маленьком нашем шаре?! Не возвращайтесь в Варшаву, Я очень прошу Вас, пан Корчак, Не возвращайтесь, Вам нечего делать в этой Варшаве! Паясничают гомункулусы, Геройские рожи корчат, Рвется к нечистой власти Орава речистой швали… Не возвращайтесь в Варшаву, Я очень прошу Вас, пан Корчак! Вы будете чужеземцем В Вашей родной Варшаве! А по вечерам все так же играет музыка. Музыка, музыка, как ни в чем не бывало: Сэн-Луи блюз — ты во мне как боль, как ожог, Сэн-Луи блюз — захлебывается рожок! На пластинках моно и стерео, Горячей признанья в любви, Поет мой рожок про дерево Там, на родине, в Сэн-Луи. Над землей моей отчей выстрелы Пыльной ночью, все бах да бах! Но гоните монету, мистеры, И за выпивку, и за баб! А еще, ну, прямо комедия, А еще за вами должок — Выкладывайте последнее За то, что поет рожок! А вы сидите и слушаете, И с меня не сводите глаз, Вы платите деньги и слушаете, И с меня не сводите глаз, Вы жрете, пьете и слушаете, И с меня не сводите глаз, И поет мой рожок про дерево, На котором я вздерну вас! Да-с! Да-с! Да-с! Я никому не желаю зла, не умею, просто не знаю, как это делается. Как я устал повторять бесконечно все то же и то же, Падать, и вновь на своя возвращаться круги. Я не умею молиться, прости меня, Господи Боже, Я не умею молиться, прости меня и помоги!..
Так гранит покрывается наледью
Борис Рыжий
Так гранит покрывается наледью, и стоят на земле холода, — этот город, покрывшийся памятью, я покинуть хочу навсегда. Будет теплое пиво вокзальное, будет облако над головой, будет музыка очень печальная — я навеки прощаюсь с тобой. Больше неба, тепла, человечности. Больше черного горя, поэт. Ни к чему разговоры о вечности, а точнее, о том, чего нет. Это было над Камой крылатою, сине-черною, именно там, где беззубую песню бесплатную пушкинистам кричал Мандельштам. Уркаган, разбушлатившись, в тамбуре выбивает окно кулаком (как Григорьев, гуляющий в таборе) и на стеклах стоит босиком. Долго по полу кровь разливается. Долго капает кровь с кулака. А в отверстие небо врывается, и лежат на башке облака. Я родился — доселе не верится — в лабиринте фабричных дворов в той стране голубиной, что делится тыщу лет на ментов и воров. Потому уменьшительных суффиксов не люблю, и когда постучат и попросят с улыбкою уксуса, я исполню желанье ребят. Отвращенье домашние кофточки, полки книжные, фото отца вызывают у тех, кто, на корточки сев, умеет сидеть до конца. Свалка памяти, разное, разное. Как сказал тот, кто умер уже, безобразное — это прекрасное, что не может вместиться в душе. Слишком много всего не вмещается. На вокзале стоят поезда — ну, пора. Мальчик с мамой прощается. Знать, забрили болезного. «Да ты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся». На прощанье страшнее рассвет, чем закат. Ну, давай поцелуемся! Больше черного горя, поэт.
Россия (С Руси тянуло выстуженным ветром)
Максимилиан Александрович Волошин
1С Руси тянуло выстуженным ветром. Над Карадагом сбились груды туч. На берег опрокидывались волны, Нечастые и тяжкие. Во сне, Как тяжело больной, вздыхало море, Ворочаясь со стоном. Этой ночью Со дна души вздувалось, нагрубало Мучительно-бесформенное чувство — Безмерное и смутное — Россия… Как будто бы во мне самом легла Бескрайняя и тусклая равнина, Белесою лоснящаяся тьмой, Остуженная жгучими ветрами. В молчании вился морозный прах: Ни выстрелов, ни зарев, ни пожаров; Мерцали солью топи Сиваша, Да камыши шуршали на Кубани, Да стыл Кронштадт… Украина и Дон, Урал, Сибирь и Польша — всё молчало. Лишь горький снег могилы заметал… Но было так неизъяснимо томно, Что старая всей пережитой кровью, Усталая от ужаса душа Всё вынесла бы — только не молчанье. Я нес в себе — багровый, как гнойник, Горячечный и триумфальный город, Построенный на трупах, на костях «Всея Руси» — во мраке финских топей, Со шпилями церквей и кораблей, С застенками подводных казематов, С водой стоячей, вправленной в гранит, С дворцами цвета пламени и мяса, С белесоватым мороком ночей, С алтарным камнем финских чернобогов, Растоптанным копытами коня, И с озаренным лаврами и гневом Безумным ликом медного Петра. В болотной мгле клубились клочья марев: Российских дел неизжитые сны… Царь, пьяным делом, вздернувши на дыбу, Допрашивает Стрешнева: «Скажи — Твой сын я, али нет?». А Стрешнев с дыбы: «А черт тя знает, чей ты… много нас У матушки-царицы переспало…» В конклаве всешутейшего собора На медведях, на свиньях, на козлах, Задрав полы духовных облачений, Царь, в чине протодьякона, ведет По Петербургу машкерную одурь. В кунсткамере хранится голова, Как монстра, заспиртованная в банке, Красавицы Марии Гамильтон… В застенке Трубецкого равелина Пытает царь царевича — и кровь Засеченного льет по кнутовищу… Стрелец в Москве у плахи говорит: «Посторонись-ка, царь, мое здесь место». Народ уж знает свычаи царей И свой удел в строительстве империй. Кровавый пар столбом стоит над Русью, Топор Петра российский ломит бор И вдаль ведет проспекты страшных просек, Покамест сам великий дровосек Не валится, удушенный рукою — Водянки? иль предательства? как знать… Но вздутая таинственная маска С лица усопшего хранит следы Не то петли, а может быть, подушки. Зажатое в державном кулаке Зверье Петра кидается на волю: Царица из солдатских портомой, Волк — Меншиков, стервятник — Ягужинский, Лиса — Толстой, куница — Остерман — Клыками рвут российское наследство. Петр написал коснеющей рукой: «Отдайте всё…» Судьба же дописала: «…распутным бабам с хахалями их». Елисавета с хохотом, без гнева Развязному курьеру говорит: «Не лапай, дуралей, не про тебя-де Печь топится». А печи в те поры Топились часто, истово и жарко У цесаревен и императриц. Российский двор стирает все различья Блудилища, дворца и кабака. Царицы коронуются на царство По похоти гвардейских жеребцов, Пять женщин распухают телесами На целый век в длину и ширину. Россия задыхается под грудой Распаренных грудей и животов. Ее гноят в острогах и в походах, По Ладогам да по Рогервикам, Голландскому и прусскому манеру Туземцев учат шкипер и капрал. Голштинский лоск сержант наводит палкой, Курляндский конюх тычет сапогом; Тупейный мастер завивает души; Народ цивилизуют под плетьми И обучают грамоте в застенке… А в Петербурге крепость и дворец Меняются жильцами, и кибитка Кого-то мчит в Березов и в Пелым. Минует век, и мрачная фигура Встает над Русью: форменный мундир, Бескровные щетинистые губы, Мясистый нос, солдатский узкий лоб, И взгляд неизреченного бесстыдства Пустых очей из-под припухших век. У ног ее до самых бурых далей Нагих равнин — казарменный фасад И каланча: ни зверя, ни растенья… Земля судилась и осуждена. Все грешники записаны в солдаты. Всяк холм понизился и стал как плац. А надо всем солдатскою шинелью Провис до крыш разбухший небосвод. Таким он был написан кистью Доу — Земли российской первый коммунист — Граф Алексей Андреич Аракчеев. Он вырос в смраде гатчинских казарм, Его познал, вознес и всхолил Павел. «Дружку любезному» вставлял клистир Державный мистик тою же рукою, Что иступила посох Кузьмича И сокрушила силу Бонапарта. Его посев взлелял Николай, Десятки лет удавьими глазами Медузивший засеченную Русь. Раздерганный и полоумный Павел Собою открывает целый ряд Наряженных в мундиры автоматов, Штампованных по прусским образцам (Знак: «Made in Germany» 1, клеймо: Романов). Царь козыряет, делает развод, Глаза пред фронтом пялит растопыркой И пишет на полях: «Быть по сему». А между тем от голода, от мора, От поражений, как и от побед, Россию прет и вширь, и ввысь — безмерно. Ее сознание уходит в рост, На мускулы, на поддержанье массы, На крепкий тяж подпружных обручей. Пять виселиц на Кронверкской куртине Рифмуют на Семеновском плацу; Волы в Тифлис волочат «Грибоеда», Отправленного на смерть в Тегеран; Гроб Пушкина ссылают под конвоем На розвальнях в опальный монастырь; Над трупом Лермонтова царь: «Собаке — Собачья смерть» — придворным говорит; Промозглым утром бледный Достоевский Горит свечой, всходя на эшафот… И всё тесней, всё гуще этот список… Закон самодержавия таков: Чем царь добрей, тем больше льется крови. А всех добрей был Николай Второй, Зиявший непристойной пустотою В сосредоточьи гения Петра. Санкт-Петербург был скроен исполином, Размах столицы был не по плечу Тому, кто стер блистательное имя. Как медиум, опорожнив сосуд Своей души, притягивает нежить — И пляшет стол, и щелкает стена, — Так хлынула вся бестолочь России В пустой сквозняк последнего царя: Желвак От-Цу, Ходынка и Цусима, Филипп, Папюс, Гапонов ход, Азеф… Тень Александра Третьего из гроба Заезжий вызывает некромант, Царице примеряют от бесплодья В Сарове чудотворные штаны. Она, как немка, честно верит в мощи, В юродивых и в преданный народ. И вот со дна самой крестьянской гущи — Из тех же недр, откуда Пугачев, — Рыжебородый, с оморошным взглядом — Идет Распутин в государев дом, Чтоб честь двора, и церкви, и царицы В грязь затоптать мужицким сапогом И до низов ославить власть цареву. И всё быстрей, всё круче чертогон… В Юсуповском дворце на Мойке — Старец, С отравленным пирожным в животе, Простреленный, грозит убийце пальцем: «Феликс, Феликс! царице всё скажу…» Раздутая войною до отказа, Россия расседается, и год Солдатчина гуляет на просторе… И где-то на Урале средь лесов Латышские солдаты и мадьяры Расстреливают царскую семью В сумятице поспешных отступлений: Царевич на руках царя, одна Царевна мечется, подушкой прикрываясь, Царица выпрямилась у стены… Потом их жгут и зарывают пепел. Всё кончено. Петровский замкнут круг. Сделано в Германии (англ.). — Ред. Великий Петр был первый большевик, Замысливший Россию перебросить, Склонениям и нравам вопреки, За сотни лет к ее грядущим далям. Он, как и мы, не знал иных путей, Опричь указа, казни и застенка, К осуществленью правды на земле. Не то мясник, а может быть, ваятель — Не в мраморе, а в мясе высекал Он топором живую Галатею, Кромсал ножом и шваркал лоскуты. Строителю необходимо сручье: Дворянство было первым Р.К.П. — Опричниною, гвардией, жандармом, И парником для ранних овощей. Но, наскоро его стесавши, невод Закинул Петр в морскую глубину. Спустя сто лет иными рыбарями На невский брег был вытащен улов. В Петрову мрежь попался разночинец, Оторванный от родовых корней, Отстоянный в архивах канцелярий — Ручной Дантон, домашний Робеспьер, — Бесценный клад для революций сверху. Но просвещенных принцев испугал Неумолимый разум гильотины. Монархия извергла из себя Дворянский цвет при Александре Первом, А семя разночинцев — при Втором. Не в первый раз без толка расточали Правители созревшие плоды: Боярский сын — долбивший при Тишайшем Вокабулы и вирши — при Петре Служил царю армейским интендантом. Отправленный в Голландию Петром Учиться навигации, вернувшись, Попал не в тон галантностям цариц. Екатерининский вольтерианец Свой праздный век в деревне пробрюзжал. Ученики французских эмигрантов, Детьми освобождавшие Париж, Сгноили жизнь на каторге в Сибири… Так шиворот-навыворот текла Из рода в род разладица правлений. Но ныне рознь таила смысл иной: Отвергнутый царями разночинец Унес с собой рабочий пыл Петра И утаенный пламень революций: Книголюбивый новиковский дух, Горячку и озноб Виссариона. От их корней пошел интеллигент. Его мы помним слабым и гонимым, В измятой шляпе, в сношенном пальто, Сутулым, бледным, с рваною бородкой, Страдающей улыбкой и в пенсне, Прекраснодушным, честным, мягкотелым, Оттиснутым, как точный негатив, По профилю самодержавья: шишка, Где у того кулак, где штык — дыра, На месте утвержденья — отрицанье, Идеи, чувства — всё наоборот, Всё «под углом гражданского протеста». Он верил в Божие небытие, В прогресс и в конституцию, в науку, Он утверждал (свидетель — Соловьев), Что «человек рожден от обезьяны, А потому — нет большия любви, Как положить свою за ближних душу». Он был с рожденья отдан под надзор, Посажен в крепость, заперт в Шлиссельбурге, Судим, ссылаем, вешан и казним На каторге — по Ленам да по Карам… Почти сто лет он проносил в себе — В сухой мякине — искру Прометея, Собой вскормил и выносил огонь. Но — пасынок, изгой самодержавья — И кровь кровей, и кость его костей — Он вместе с ним в циклоне революций Размыкан был, растоптан и сожжен. Судьбы его печальней нет в России. И нам — вспоенным бурей этих лет — Век не избыть в себе его обиды: Гомункула, взращенного Петром Из плесени в реторте Петербурга. Все имена сменились на Руси. (Политика — расклейка этикеток, Назначенных, чтоб утаить состав), Но логика и выводы всё те же: Мы говорим: «Коммуна на земле Немыслима вне роста капитала, Индустрии и классовой борьбы. Поэтому не Запад, а Россия Зажжет собою мировой пожар». До Мартобря (его предвидел Гоголь) В России не было ни буржуа, Ни классового пролетариата: Была земля, купцы да голытьба, Чиновники, дворяне да крестьяне… Да выли ветры, да орал сохой Поля доисторический Микула… Один поверил в то, что он буржуй, Другой себя сознал, как пролетарий, И почалась кровавая игра. На всё нужна в России только вера: Мы верили в двуперстие, в царя, И в сон, и в чох, в распластанных лягушек, В социализм и в интернаціонал. Материалист ощупывал руками Не вещество, а тень своей мечты; Мы бредили, переломав машины, Об электрофикации; среди Стрельбы и голода — о социальном рае, И ели человечью колбасу. Политика была для нас раденьем, Наука — духоборчеством, марксизм — Догматикой, партийность — оскопленьем. Вся наша революция была Комком религиозной истерии: В течение пятидесяти лет Мы созерцали бедствия рабочих На Западе с такою остротой, Что приняли стигматы их распятий. И наше достиженье в том, что мы В бреду и корчах создали вакцину От социальных революций: Запад Переживет их вновь, и не одну, Но выживет, не расточив культуры. Есть дух Истории — безликий и глухой, Что действует помимо нашей воли, Что направлял топор и мысль Петра, Что вынудил мужицкую Россию За три столетья сделать перегон От берегов Ливонских до Аляски. И тот же дух ведет большевиков Исконными народными путями. Грядущее — извечный сон корней: Во время революций водоверти Со дна времен взмывают старый ил И новизны рыгают стариною. Мы не вольны в наследии отцов, И, вопреки бичам идеологий, Колеса вязнут в старой колее: Неверы очищают православье Гоненьями и вскрытием мощей, Большевики отстраивают стены На цоколях разбитого Кремля, Социалисты разлагают рати, Чтоб год спустя опять собрать в кулак. И белые, и красные Россию Плечом к плечу взрывают, как волы, — В одном ярме — сохой междоусобья, Москва сшивает снова лоскуты Удельных царств, чтоб утвердить единство. Истории потребен сгусток воль: Партийность и программы — безразличны. В России революция была Исконнейшим из прав самодержавья, Как ныне в свой черед утверждено Самодержавье правом революций. Крыжанич жаловался до Петра: «Великое народное несчастье Есть неумеренность во власти: мы Ни в чем не знаем меры да средины, Всё по краям да пропастям блуждаем, И нет нигде такого безнарядья, И власти нету более крутой». Мы углубили рознь противоречий За двести лет, что прожили с Петра: При добродушьи русского народа, При сказочном терпеньи мужика — Никто не делал более кровавой — И страшной революции, чем мы. При всем упорстве Сергиевой веры И Серафимовых молитв — никто С такой хулой не потрошил святыни, Так страшно не кощунствовал, как мы. При русских грамотах на благородство, Как Пушкин, Тютчев, Герцен, Соловьев, — Мы шли путем не их, а Смердякова — Через Азефа, через Брестский мир. В России нет сыновнего преемства И нет ответственности за отцов. Мы нерадивы, мы нечистоплотны, Невежественны и ущемлены. На дне души мы презираем Запад, Но мы оттуда в поисках богов Выкрадываем Гегелей и Марксов, Чтоб, взгромоздив на варварский Олимп, Курить в их честь стираксою и серой И головы рубить родным богам, А год спустя — заморского болвана Тащить к реке привязанным к хвосту. Зато в нас есть бродило духа — совесть — И наш великий покаянный дар, Оплавивший Толстых и Достоевских И Иоанна Грозного. В нас нет Достоинства простого гражданина, Но каждый, кто перекипел в котле Российской государственности, — рядом С любым из европейцев — человек. У нас в душе некошенные степи. Вся наша непашь буйно заросла Разрыв-травой, быльем да своевольем. Размахом мысли, дерзостью ума, Паденьями и взлетами — Бакунин Наш истый лик отобразил вполне. В анархии всё творчество России: Европа шла культурою огня, А мы в себе несем культуру взрыва. Огню нужны — машины, города, И фабрики, и доменные печи, А взрыву, чтоб не распылить себя, — Стальной нарез и маточник орудий. Отсюда — тяж советских обручей И тугоплавкость колб самодержавья. Бакунину потребен Николай, Как Петр — стрельцу, как Аввакуму — Никон. Поэтому так непомерна Русь И в своевольи, и в самодержавьи. И нет истории темней, страшней, Безумней, чем история России. И этой ночью с напряженных плеч Глухого Киммерийского вулкана Я вижу изневоленную Русь В волокнах расходящегося дыма, Просвеченную заревом лампад — Страданьями горящих о России… И чувствую безмерную вину Всея Руси — пред всеми и пред каждым.
Рассказ про Степана и про смерть
Михаил Исаковский
1К Степановой хате весной, перед вечером, Подкралася смерть неприметной тропой. — Степан Алексеич! Раздумывать нечего… Степан Алексеич! Пришла за тобой. Как видно, пропала ухватка железная, — Лежишь ты да зря переводишь харчи… — Что верно, то верно — хвораю, болезная, Что правда, то правда — лежу на печи. Давно уж задумал я думу нездешнюю, Давно отошёл от полей и двора… — Ну, что ж, приготовь свою душеньку грешную, Сегодня твоя наступила пора… — Готов я. И доски для гроба натёсаны, И выбрано место… Дорога одна… А только нельзя ли отсрочить до осени? — Уж больно хорошая нынче весна. Хочу перед ночью своей нескончаемой При свете, при лете пожить, подышать, На всё на живое взглянуть на прощание, Чтоб легче мне было в могиле лежать. Опять же, хоть стар я, а всё же с понятием, И знать, понимаешь ли, надобно мне — Что наши решили насчёт неприятеля И как повернутся дела на войне. Узнаю про всё и умру успокоенный, — Ни словом, ни делом тебе не солгу… — И смерть отвечала: — Пусть будет по-твоему, До первого снега отсрочить могу. 2Вот лето промчалось. Покосы покошены. Хлеба обмолочены. Тихо кругом. Земля принакрылася белой порошею, И речка подёрнулась первым ледком. В окошко старик посмотрел, запечалился: Знакомая гостья спешит через двор. — Степан Алексеич! Отсрочка кончается… Степан Алексеич! Таков уговор… — Что верно, то верно… Пора мне скопытиться, — Степан говорит, — отслужил и в запас. Да знаешь ли, дело такое предвидится, Что мне умереть невозможно сейчас. За всё моя совесть потом расквитается, А нынче бы надо со мной погодить: Прибыток в дому у меня ожидается — Невестка мне внука должна народить. И хочешь не хочешь, но так уж приходится, — Позволь мне хоть малость постранствовать тут: Мне б только дождаться, когда он народится, Узнать бы — какой он и как назовут. — И много ль для этого надобно времени? — Ну, месяц, ну, два… Так о чём же тут речь?.. К тому же, пока ещё нет замирения, На немцев бы надо тебе приналечь. А там — приходи. Три аршина отмеривай, — Степан не попросит уже ничего. И будет лежать он — спокойный, уверенный, Что живо, что здравствует племя его. Солдату бывалому, старому воину — Сама понимаешь — не грех уступить… — И смерть отвечала: — Пусть будет по-твоему, Хитришь ты, я вижу, да так уж и быть… 3Мороз отскрипел. Отшумела метелица. Снега потеряли свою белизну. Туман вечерами над речкою стелется, На улицах девушки кличут весну. Ручей на дорогу откуда-то выбежал, — Запел, заиграл, молодой баламут!.. Степан Алексеич поднялся — не выдержал, Уселся на лавку и чинит хомут. И любо Степану, и любо, и дорого, Что он не последний на ниве людской; Поди не надеялись больше на хворого, А хворый-то — вот он, выходит, какой! И сам хоть куда, и работа не валится Из старых толковых Степановых рук. А внуком и вправду Степан не нахвалится, Да как нахвалиться? — орёл, а не внук! Накопит он силы, войдёт в разумение, А там — и пошёл по отцовским стопам! Задумался старый… И в это мгновение Послышался голос: — Готов ли, Степан? — Степан оглянулся: — Явилася, странница!.. А я-то, признаться, забыл уж давно: На старости память, как видно, туманится, И помнить про всё старику мудрено. — Ой, врёшь ты, Степан, — заворчала пришелица, — Совсем очумел от моей доброты! Я думала — всё уж… А он канителится — Расселся и чинит себе хомуты! Ужели ж напрасно дорогу я мерила? Хорош, человече! Куда как хорош! А я-то на честное слово поверила, А мне-то казалось, что ты не соврёшь… — Старик не сдержался: — Казалось! Казалося! Подумаешь тоже — нарушил обет!.. Да что ты, всамделе, ко мне привязалася, Как будто другого занятия нет? Понравилось, что ли, за старым охотиться? Стоишь над душой, а не знаешь того, Что скоро с победою сын мой воротится И пишет он мне, чтобы ждал я его. И как же не встретиться с ним, не увидеться, И как не дождаться желанного дня? Великой обидою сердце обидится, Коль праздник мой светлый придёт без меня. Не вовремя ты на меня изловчилася, Не в срок захотела меня уложить: Уж как бы там ни было, что б ни случилося, А Гитлера должен Степан пережить! И что ты ни делай, и что ни загадывай, — Пока не услышу, что Гитлер подох, Ты лучше в окошко моё не заглядывай, Ты лучше ко мне не ступай на порог. И это тебе моё слово последнее, И это тебе окончательный сказ!.. — Подумала смерть, постояла, помедлила, Махнула рукою и скрылась из глаз.
Давность ли тысячелетий
Наталья Крандиевская-Толстая
Памяти А.Н. Толстого, скончавшегося 22 февраля 1945-го Давность ли тысячелетий, Давность ли жизни одной Призваны запечатлеть им, — Всё засосет глубиной, Всё зацветет тишиной. Всё сохранится, что было. Прошлого мир недвижим. Сколько бы жизнь не мудрила, Смерть тебя вновь возвратила Вновь молодым и моим. I…И снится мне хутор над Волгой, Киргизская степь, ковыли. Протяжно рыдая и долго, Над степью летят журавли. И мальчик глядит босоногий Вослед им, и машет рукой: Летите, счастливой дороги! Ищите весну за рекой! И только по сердцебиенью, По странной печали во сне Я вдруг понимаю значенье Того, что приснилося мне. Твоё это детство степное, Твои журавли с высоты Рыдают, летя за весною, И мальчик босой — это ты. II Я вспоминаю берег Трои, Пустынные солончаки, Где прах Гомеровых героев Размыли волны и пески. Замедлив ход, плывем сторонкой, Дивясь безмолвию земли. Здесь только ветер вьёт воронки В сухой кладбищенской пыли, Да в небе коршуны степные Кружат, сменяясь на лету, Как в карауле часовые У древней славы на посту. Пески, пески — конца им нету. Ты взглядом провожаешь их, И чтобы вспомнить землю эту, Гомера вспоминаешь стих. Но всё сбивается гекзаметр На пароходный ритм винтов… Бинокль туманится — слезами ль? — Дымком ли с дальних берегов? Ты говоришь: «Мертва Эллада, И всё ж не может умереть…» И странно мне с тобою рядом В пустыню времени смотреть, Туда, где снова Дарданеллы Выводят нас на древний путь, Где Одиссея парус белый Волны пересекает грудь. III Я жёлтый мак на стол рабочий В тот день поставила ему. Сказал: «А знаешь, между прочим, Цветы вниманью моему Собраться помогают очень». И поворачивал букет, На огоньки прищурясь мака. В окно мансарды, на паркет Плыл Сены отражённый свет, Павлин кричал в саду Бальзака. И дня рабочего покой, И милый труд оберегая, Сидела рядом я с иглой, Благоговея и мечтая Над незаконченной канвой. Далекий этот день в Пасси Ты, память, бережно неси. IV Взлетая на простор покатый, На дюн песчаную дугу, Рвал ветер вереск лиловатый На океанском берегу. Мы слушали, как гул и грохот Неудержимо нарастал. Океанид подводный хохот Нам разговаривать мешал. И чтобы так или иначе О самом главном досказать, Пришлось мне на песке горячем Одно лишь слово написать. И пусть его волной и пеной Через минуту смыл прилив, Оно осталось неизменно На лаве памяти застыв. V Ты был мне посохом цветущим, Мой луч, мой хмель. И без тебя у дней бегущих Померкла цель. Куда спешат они, друг с другом Разрознены? Гляжу на жизнь свою с испугом Со стороны. Мне смутен шум её и долог, Как сон в бреду. А ночь зовет за тёмный полог. — Идёшь? — Иду. VI Торжественна и тяжела Плита, придавившая плоско Могилу твою, а была Обещана сердцу берёзка. К ней, к вечно зелёной вдали, Шли в ногу мы долго и дружно. Ты помнишь? И вот — не дошли. Но плакать об этом не нужно, Ведь жизнь мудрена, и труды Предвижу немалые внукам: Распутать и наши следы В хождениях вечных по мукам. VII Мне всё привычней вдовий жребий, Всё меньше тяготит плечо. Горит звезда высоко в небе Заупокойною свечой. И дольний мир с его огнями Тускнеет пред её огнём. А расстоянье между нами Короче, друг мой, с каждым днём.
Открытие Америки
Николай Степанович Гумилев
[B]ПЕСНЬ ПЕРВАЯ[/B] Свежим ветром снова сердце пьяно, Тайный голос шепчет: «все покинь!» — Перед дверью над кустом бурьяна Небосклон безоблачен и синь, В каждой луже запах океана, В каждом камне веянье пустынь. Мы с тобою, Муза, быстроноги, Любим ивы вдоль степной дороги, Мерный скрип колес и вдалеке Белый парус на большой реке. Этот мир, такой святой и строгий, Что нет места в нем пустой тоске. Ах, в одном божественном движеньи, Косным, нам дано преображенье, В нем и мы — не только отраженье, В нем живым становится, кто жил… О пути земные, сетью жил, Розой вен вас Бог расположил! И струится, и поет по венам Радостно бушующая кровь; Нет конца обетам и изменам, Нет конца веселым переменам, И отсталых подгоняют вновь Плетью боли Голод и Любовь. Дикий зверь бежит из пущей в пущи, Краб ползет на берег при луне, И блуждает ястреб в вышине, — Голодом и Страстью всемогущей Все больны, — летящий и бегущий, Плавающий в черной глубине. Веселы, нежданны и кровавы Радости, печали и забавы Дикой и пленительной земли; Но всего прекрасней жажда славы, Для нее родятся короли, В океанах ходят корабли. Что же, Муза, нам с тобою мало, Хоть нежны мы, быть всегда вдвоем! Скорбь о высшем в голосе твоем: Хочешь, мы с тобою уплывем В страны нарда, золота, коралла В первой каравелле Адмирала? Видишь? город… веянье знамен… Светит солнце, яркое, как в детстве, С колоколен раздается звон, Провозвестник радости, не бедствий, И над портом, словно тяжкий стон, Слышен гул восторга и приветствий. Где ж Колумб? Прохожий, укажи! — «В келье разбирает чертежи С нашим старым приором Хуаном. В этих прежних картах столько лжи, А шутить не должно с океаном Даже самым смелым капитанам». Сыплется в узорное окно Золото и пурпур повечерий, Словно в зачарованной пещере, Сон и явь сливаются в одно, Время тихо, как веретено Феи-сказки дедовских поверий. В дорогой кольчуге Христофор, Старый приор в праздничном убранстве, А за ними поднимает взор Та, чей дух — крылатый метеор, Та, чей мир в святом непостоянстве, Чье названье Муза Дальних Странствий. Странны и горды обрывки фраз: «Путь на юг? Там был уже Диас!»… — Да, но кто слыхал его рассказ?.. — «… У страны Великого Могола Острова»… — Но где же? Море голо. Путь на юг… — «Сеньор! А Марко Поло?» Вот взвился над старой башней флаг, Постучали в дверь — условный знак, — Но друзья не слышат. В жарком споре — Что для них отлив, растущий в море!.. Столько не разобрано бумаг, Столько не досказано историй! Лишь когда в сады спустилась мгла, Стало тихо и прохладно стало, Муза тайный долг свой угадала, Подошла и властно адмирала, Как ребенка, к славе увела От его рабочего стола. [B]ПЕСНЬ ВТОРАЯ[/B] Двадцать дней как плыли каравеллы, Встречных волн проламывая грудь; Двадцать дней как компасные стрелы Вместо карт указывали путь, И как самый бодрый, самый смелый Без тревожных снов не мог заснуть. И никто на корабле, бегущем К дивным странам, заповедным кущам, Не дерзал подумать о грядущем; В мыслях было пусто и темно; Хмуро измеряли лотом дно, Парусов — чинили полотно. Астрологи в вечер их отплытья Высчитали звездные событья, Их слова гласили: «все обман». Ветер слева вспенил океан, И пугали ужасом наитья Темные пророчества гитан. И напрасно с кафедры прелаты Столько обещали им наград, Обещали рыцарские латы, Царства обещали вместо платы, И про золотой индийский сад Столько станц гремело и баллад… Все прошло как сон! А в настоящем — Смутное предчувствие беды, Вместо славы — тяжкие труды И под вечер — призраком горящим, Злобно ждущим и жестоко мстящим — Солнце в бездне огненной воды. Хозе помешался и сначала С топором пошел на адмирала, А потом забился в дальний трюм И рыдал… Команда не внимала, И несчастный помутневший ум Был один во власти страшных дум. По ночам садились на канаты И шептались — а хотелось выть: «Если долго вслед за солнцем плыть, То беды кровавой не избыть: Солнце в бездне моется проклятой, Солнцу ненавистен соглядатай!» Но Колумб забыл бунтовщиков, Он молчит о лени их и пьянстве, Целый день на мостике готов, Как влюбленный, грезить о пространстве, В шуме волн он слышит сладкий зов, Уверенья Музы Дальных Странствий. И пред ним смирялись моряки: Так над кручей злобные быки Топчутся, их гонит пастырь горный, В их «сердцах отчаянье тоски, В их мозгу гнездится ужас черный, Взор свиреп… и все ж они покорны! Но не в город, и не под копье Смуглым и жестоким пикадорам, Адмирал холодным гонит взором Стадо оробелое свое, А туда, в иное бытие, К новым, лучшим травам и озерам. Если светел мудрый астролог, Увидав безвестную комету; Если, новый отыскав цветок, Мальчик под собой не чует ног; Если выше счастья нет поэту, Чем придать нежданный блеск сонету; Если как подарок нам дана Мыслей неоткрытых глубина, Своего не знающая дна, Старше солнц и вечно молодая… Если смертный видит отсвет рая, Только неустанно открывая: — То Колумб светлее, чем жених На пороге радостей ночных, Чудо он духовным видит оком, Целый мир, неведомый пророкам, Что залег в пучинах голубых, Там, где запад сходится с востоком. Эти воды Богом прокляты! Этим страшным рифам нет названья! Но навстречу жадного мечтанья Уж плывут, плывут, как обещанья, В море ветви, травы и цветы, В небе птицы странной красоты. [B]ПЕСНЬ ТРЕТЬЯ[/B] — «Берег, берег!..» И чинивший знамя Замер, прикусив зубами нить, А державший голову руками Сразу не посмел их опустить. Вольный ветер веял парусами, Каравеллы продолжали плыть. Кто он был, тот первый, светлоокий, Что, завидев с палубы высокой В диком море остров одинокий, Закричал, как коршуны кричат? Старый кормщик, рыцарь иль пират, Ныне он Колумбу — младший брат! Что один исчислил по таблицам, Чертежам и выцветшим страницам, Ночью угадал по вещим снам, — То увидел в яркий полдень сам Тот, другой, подобный зорким птицам, Только птицам, Муза, им и нам. Словно дети прыгают матросы, Я так счастлив… нет, я не могу… Вон журавль смешной и длинноносый Полетел на белые утесы, В синем небе описав дугу. Вот и берег… мы на берегу. Престарелый, в полном облаченьи, Патер совершил богослуженье, Он молил: — «О Боже, не покинь Грешных нас«… — кругом звучало пенье, Медленная, медная латынь Породнилась с шумами пустынь. И казалось, эти же поляны Нам не раз мерещились в бреду… Так же на змеистые лианы С криками взбегали обезьяны; Цвел волчец; как грешники в аду, Звонко верещали какаду… Так же сладко лился в наши груди Аромат невиданных цветов, Каждый шаг был так же странно нов, Те же выходили из кустов, Улыбаясь и крича о чуде, Красные, как медь, нагие люди. Ах! не грезил с нами лишь один, Лишь один хранил в душе тревогу,» Хоть сперва, склонясь, как паладин Набожный, и он молился Богу, Хоть теперь целует прах долин, Стебли трав и пыльную дорогу. Как у всех матросов, грудь нага, В левом ухе медная серьга И на смуглой шее нить коралла, Но уста (их тайна так строга), Взор, где мысль гореть не перестала, Выдали нам, Муза, адмирала. Он печален, этот человек, По морю прошедший, как по суше, Словно шашки, двигающий души От родных селений, мирных нег К диким устьям безымянных рек… Что он шепчет!.. Муза, слушай, слушай! — «Мой высокий подвиг я свершил, Но томится дух, как в темном склепе. О Великий Боже, Боже Сил, Если я награду заслужил, Вместо славы и великолепий, Дай позор мне, Вышний, дай мне цепи! — «Крепкий мех так горд своим вином, Но когда вина не стало в нем, Пусть хозяин бросит жалкий ком! Раковина я, но без жемчужин, Я поток, который был запружен, — Спущенный, теперь уже не нужен». — Да! Пробудит в черни площадной Только смех бессмысленно тупой, Злость в монахах, ненависть в дворянстве Гений, обвиненный в шарлатанстве! Как любовник, для игры иной Он покинут Музой Дальних странствий… Я молчал, закрыв глаза плащом. Как струна, натянутая туго, Сердце билось быстро и упруго, Как сквозь сон я слышал, что подруга Мне шепнула: «Не скорби о том, Кто Колумбом назван… Отойдем!»
Разруха
Николай Клюев
[B]I. Песня Гамаюна[/B] К нам вести горькие пришли, Что зыбь Арала в мёртвой тине, Что редки аисты на Украине, Моздокские не звонки ковыли, И в светлой Саровской пустыне Скрипят подземные рули! Нам тучи вести занесли, Что Волга синяя мелеет, И жгут по Керженцу злодеи Зеленохвойные кремли, Что нивы суздальские, тлея, Родят лишайник да комли! Нас окликают журавли Прилётной тягою впоследки, И сгибли зябликов наседки От колтуна и жадной тли, Лишь сыроежкам многолетки Хрипят косматые шмели! К нам вести чёрные пришли, Что больше нет родной земли, Как нет черёмух в октябре, Когда потёмки на дворе Считают сердце колуном, Чтобы согреть продрогший дом, Но, не послушны колуну, Поленья воют на луну. И больно сердцу замирать, А в доме друг, седая мать… Ах, страшно песню распинать! Нам вести душу обожгли, Что больше нет родной земли, Что зыбь Арала в мёртвой тине, Замолк Грицько на Украине, И Север — лебедь ледяной Истёк бездомною волной. Оповещая корабли, Что больше нет родной земли! [B]II[/B] От Лаче-озера до Выга Бродяжил я тропой опасной, В прогалах брезжил саван красный, Кочевья леших и чертей. И как на пытке от плетей, Стонали сосны: «Горе! Горе!» Рябины — дочери нагорий В крови до пояса… Я брёл, Как лось, изранен и комол, Но смерти показав копыта. Вот чайками, как плат, расшито Буланым пухом Заонежье С горою вещею Медвежьей, Данилово, где Неофиту Андрей и Симеон, как сыту, Сварили на премноги леты Необоримые «Ответы». О книга — странничья киса, Где синодальная лиса В грызне с бобряхою подённой, — Тебя прочтут во время оно, Как братья, Рим с Александрией, Бомбей и суетный Париж, Над пригвождённою Россией Ты сельской ласточкой журчишь, И, пестун заводи камыш, Глядишься вглубь — живые очи, — Они, как матушка, пророчат Судьбину — не чумной обоз, А студенец в тени берёз С чудотворящим почерпальцем!.. Но красный саван мажет смальцем Тропу к истерзанным озёрам, — В их муть и раны с косогора Забросил я ресниц мережи И выловил под ветер свежий Костлявого, как смерть, сига — От темени до сапога Весь изъязвлённый пескарями, Вскипал он гноем, злыми вшами, Но губы теплили молитву… Как плахой, поражён ловитвой, Я пролил вопли к жертве ада: «Отколь, родной? Водицы надо ль?» И дрогнули прорехи глаз: «Я ж украинец Опанас… Добей Зозулю, чоловиче!..» И видел я: затеплил свечи Плакучий вереск по сугорам, И ангелы, златя убором Лохмотья елей, ржавь коряжин, В кошницу из лазурной пряжи Слагали, как фиалки, души. Их было тысяча на суше И гатями в болотной води!.. О Господи, кому угоден Моих ресниц улов зловещий? А Выго сукровицей плещет О пленный берег, где медведь В недавном милом ладил сеть, Чтобы словить луну на ужин! Данилово — котёл жемчужин, Дамасских перлов, слёзных смазней, От поругания и казни Укрылося под зыбкой схимой, — То Китеж новый и незримый, То беломорский смерть-канал, Его Акимушка копал, С Ветлуги Пров да тётка Фёкла, Великороссия промокла Под красным ливнем до костей И слёзы скрыла от людей, От глаз чужих в глухие топи. В немеренном горючем скопе От тачки, заступа и горстки Они расплавом беломорским В шлюзах и дамбах высят воды. Их рассекают пароходы От Повенца до Рыбьей Соли, — То памятник великой боли, Метла небесная за грех Тому, кто, выпив сладкий мех С напитком дедовским стоялым, Не восхотел в бору опалом, В напетой, кондовой избе Баюкать солнце по судьбе, По доле и по крестной страже… Россия! Лучше б в курной саже, С тресковым пузырем в прорубе, Но в хвойной непроглядной шубе, Бортняжный мёд в кудесной речи И блинный хоровод у печи, По Азии же блин — чурек, Чтоб насыщался человек Свирелью, родиной, овином И звёздным выгоном лосиным, — У звёзд рога в тяжёлом злате, — Чем крови шлюз и вошьи гати От Арарата до Поморья. Но лён цветёт, и конь Егорья Меж туч сквозит голубизной И веще ржёт… Чу! Волчий вой! Я брёл проклятою тропой От Дона мёртвого до Лаче. [B]III[/B] Есть Демоны чумы, проказы и холеры, Они одеты в смрад и в саваны из серы. Чума с кошницей крыс, проказа со скребницей, Чтоб утолить колтун палящей огневицей, Холера же с зурной, где судороги жил, Чтоб трупы каркали и выли из могил. Гангрена, вереда и повар-золотуха, Чей страшен едкий суп и терпка варенуха С отрыжкой камфары, гвоздичным ароматом Для гостя волдыря с ползучей цепкой ватой Есть сифилис — ветла с разинутым дуплом Над желчи омутом, где плещет осетром Безносый водяник, утопленников пестун. Год восемнадцатый на родину-невесту, На брачный горностай, сидонские опалы Низринул ливень язв и сукровиц обвалы, Чтоб дьявол-лесоруб повышербил топор О дебри из костей и о могильный бор, Несчитанный никем, непроходимый. Рыдает Новгород, где тучкою златимой Грек Феофан свивает пасмы фресок С церковных крыл — поэту мерзок Суд палача и черни многоротой. Владимира червонные ворота Замкнул навеки каменный архангел, Чтоб стадо гор блюсти и водопой на Ганге, Ах, для славянского ль шелома и коня?! Коломна светлая, сестру Рязань обняв, В заплаканной Оке босые ноги мочит, Закат волос в крови и выколоты очи, Им нет поводыря, родного крова нет! Касимов с Муромом, где гордый минарет Затмил сияньем крест, вопят в падучей муке И к Волге-матери протягивают руки. Но косы разметав и груди-Жигули, Под саваном песков, что бесы намели, Уснула русских рек колдующая пряха, — Ей вести чёрные, скакун из Карабаха, Ржёт ветер, что Иртыш, великий Енисей, Стучатся в океан, как нищий у дверей: «Впусти нас, дедушка, напой и накорми, Мы пасмурны от бед, изранены плетьми, И с плеч береговых посняты соболя!» Как в стужу водопад, плачь, русская земля, С горючим льдом в пустых глазницах, Где утро — сизая орлица Яйцо сносило — солнце жизни, Чтоб ландыши цвели в отчизне, И лебедь приплывал к ступеням. Кошница яблок и сирени, Где встарь по соловьям гадали, — Чернигов с Курском — Бык из стали Вас забодал в чуму и в оспу, И не сиренью, кисти в роспуск, А лунным черепом в окне Глядится ночь давным-давно. Плачь, русская земля, потопом — Вот Киев, по усладным тропам К нему не тянут богомольцы, Чтобы в печерские оконца Взглянуть на песноцветный рай, Увы, жемчужный каравай Похитил бес с хвостом коровьим, Чтобы похлёбкою из крови Царьградские удобрить зёрна! Се Ярославль — петух узорный, Чей жар-атлас, кумач-перо Не сложит в короб на добро Кудрявый офень… Сгибнул кочет, Хрустальный рог не трубит к ночи, Зарю Христа пожрал бетон, Умолк сорокоустый звон, Он, стерлядь, в волжские пески Запрятался по плавники! Вы умерли, святые грады, Без фимиама и лампады До нестареющих пролетий. Плачь, русская земля, на свете Злосчастней нет твоих сынов, И адамантовый засов У врат лечебницы небесной Для них задвинут в срок безвестный. Вот город славы и судьбы, Где вечный праздник бороньбы Крестами пашен бирюзовых, Небесных нив и трав шелковых, Где князя Даниила дуб Орлу двуобразному люб, — Ему от Золотого Рога В Москву указана дорога, Чтобы на дебренской земле, Когда подснежники пчеле Готовят чаши благовоний, Заржали бронзовые кони Веспасиана, Константина. [B]IV[/B] Скрипит иудина осина И плещет вороном зобатым, Доволен лакомством богатым, О ржавый череп чистя нос, Он трубит в темь: колхоз, колхоз! И подвязав воловий хвост, На верезг мерзостный свирели Повылез чёрт из адской щели — Он весь мозоль, парха и гной, В багровом саване, змеёй По смрадным бёдрам опоясан… Не для некрасовского Власа Роятся в притче эфиопы — Под чёрной зарослью есть тропы, Бетонным связаны узлом — Там сатаны заезжий дом. Когда в кибитке ураганной Несётся он, от крови пьяный, По первопутку бед, сарыней, И над кремлёвскою святыней, Дрожа успенского креста, К жилью зловещего кота Клубит мятельную кибитку, — Но в боль берестяному свитку Перо, омокнутое в лаву, Я погружу его в дубраву, Чтоб листопадом в лог кукуший Стучались в стих убитых души… Заезжий двор — бетонный череп, Там бродит ужас, как в пещере, Где ягуар прядёт зрачками И, как плоты по хмурой Каме, Хрипя, самоубийц тела Плывут до адского жерла — Рекой воздушною… И ты Закован в мёртвые плоты, Злодей, чья флейта — позвоночник, Булыжник уличный — построчник Стихи мостить «в мотюх и в доску», Чтобы купальскую берёзку Не кликал Ладо в хоровод, И песню позабыл народ, Как молодость, как цвет калины… Под скрип иудиной осины Сидит на гноище Москва, Неутешимая вдова, Скобля осколом по коростам, И многопёстрым Алконостом Иван Великий смотрит в были, Сверкая златною слезой. Но кто целящей головнёй Спалит бетонные отёки: Порфирный Брама на востоке И Рим, чей строг железный крест? Нет русских городов-невест В запястьях и рублях мидийских…
Мороз, красный нос
Николай Алексеевич Некрасов
Ты опять упрекнула меня, Что я с Музой моей раздружился, Что заботам текущего дня И забавам его подчинился. Для житейских расчетов и чар Не расстался б я с музой моею, Но бог весть, не погас ли тот дар, Что, бывало, дружил меня с нею? Но не брат еще людям поэт, И тернист его путь, и непрочен, Я умел не бояться клевет, Не был ими я сам озабочен; Но я знал, чье во мраке ночном Надрывалося сердце с печали, И на чью они грудь упадали свинцом, И кому они жизнь отравляли. И пускай они мимо прошли, Надо мною ходившие грозы, Знаю я, чьи молитвы и слезы Роковую стрелу отвели… Да и время ушло,— я устал… Пусть я не был бойцом без упрека, Но я силы в себе сознавал, Я во многое верил глубоко, А теперь — мне пора умирать… Не затем же пускаться в дорогу, Чтобы в любящем сердце опять Пробудить роковую тревогу… Присмиревшую музу мою Я и сам неохотно ласкаю… Я последнюю песню пою Для тебя — и тебе посвящаю. Но не будет она веселей, Будет много печальнее прежней, Потому что на сердце темней И в грядущем еще безнадежней… Буря воет в саду, буря ломится в дом, Я боюсь, чтоб она не сломила Старый дуб, что посажен отцом, И ту иву, что мать посадила, Эту иву, которую ты С нашей участью странно связала, На которой поблекли листы В ночь, как бедная мать умирала… И дрожит и пестреет окно… Чу! как крупные градины скачут! Милый друг, поняла ты давно — Здесь одни только камни не плачут… BRЧасть первая I/B] Савраска увяз в половине сугроба, Две пары промерзлых лаптей Да угол рогожей покрытого гроба Торчат из убогих дровней. Старуха, в больших рукавицах, Савраску сошла понукать. Сосульки у ней на ресницах, С морозу — должно полагать. [BRII/B] Привычная дума поэта Вперед забежать ей спешит: Как саваном, снегом одета, Избушка в деревне стоит, В избушке — теленок в подклети, Мертвец на скамье у окна; Шумят его глупые дети, Тихонько рыдает жена. Сшивая проворной иголкой На саван куски полотна, Как дождь, зарядивший надолго, Негромко рыдает она. [BRIII/B] Три тяжкие доли имела судьба, И первая доля: с рабом повенчаться, Вторая — быть матерью сына раба, А третья — до гроба рабу покоряться, И все эти грозные доли легли На женщину русской земли. Века протекали — все к счастью стремилось, Все в мире по нескольку раз изменилось, Одну только бог изменить забывал Суровую долю крестьянки. И все мы согласны, что тип измельчал Красивой и мощной славянки. Случайная жертва судьбы! Ты глухо, незримо страдала, Ты свету кровавой борьбы И жалоб своих не вверяла,— Но мне ты их скажешь, мой друг! Ты с детства со мною знакома. Ты вся — воплощенный испуг, Ты вся — вековая истома! Тот сердца в груди не носил, Кто слез над тобою не лил! [BRIV/B] Однако же речь о крестьянке Затеяли мы, чтоб сказать, Что тип величавой славянки Возможно и ныне сыскать. Есть женщины в русских селеньях С спокойною важностью лиц, С красивою силой в движеньях, С походкой, со взглядом цариц,— Их разве слепой не заметит, А зрячий о них говорит: «Пройдет — словно солнце осветит! Посмотрит — рублем подарит!» Идут они той же дорогой, Какой весь народ наш идет, Но грязь обстановки убогой К ним словно не липнет. Цветет Красавица, миру на диво, Румяна, стройна, высока, Во всякой одежде красива, Ко всякой работе ловка. И голод и холод выносит, Всегда терпелива, ровна… Я видывал, как она косит: Что взмах — то готова копна! Платок у ней на ухо сбился, Того гляди косы падут. Какой-то парнек изловчился И кверху подбросил их, шут! Тяжелые русые косы Упали на смуглую грудь, Покрыли ей ноженьки босы, Мешают крестьянке взглянуть. Она отвела их руками, На парня сердито глядит. Лицо величаво, как в раме, Смущеньем и гневом горит… По будням не любит безделья. Зато вам ее не узнать, Как сгонит улыбка веселья С лица трудовую печать. Такого сердечного смеха, И песни, и пляски такой За деньги не купишь. «Утеха!» Твердят мужики меж собой. В игре ее конный не словит, В беде — не сробеет,— спасет; Коня на скаку остановит, В горящую избу войдет! Красивые, ровные зубы, Что крупные перлы, у ней, Но строго румяные губы Хранят их красу от людей — Она улыбается редко… Ей некогда лясы точить, У ней не решится соседка Ухвата, горшка попросить; Не жалок ей нищий убогий — Вольно ж без работы гулять! Лежит на ней дельности строгой И внутренней силы печать. В ней ясно и крепко сознанье, Что все их спасенье в труде, И труд ей несет воздаянье: Семейство не бьется в нужде, Всегда у них теплая хата, Хлеб выпечен, вкусен квасок, Здоровы и сыты ребята, На праздник есть лишний кусок. Идет эта баба к обедне Пред всею семьей впереди: Сидит, как на стуле, двухлетний Ребенок у ней на груди, Рядком шестилетнего сына Нарядная матка ведет… И по сердцу эта картина Всем любящим русский народ! [BRV/B] И ты красотою дивила, Была и ловка, и сильна, Но горе тебя иссушило, Уснувшего Прокла жена! Горда ты — ты плакать не хочешь, Крепишься, но холст гробовой Слезами невольно ты мочишь, Сшивая проворной иглой. Слеза за слезой упадает На быстрые руки твои. Так колос беззвучно роняет Созревшие зерна свои… [BRVI/B] В селе, за четыре версты, У церкви, где ветер шатает Подбитые бурей кресты, Местечко старик выбирает; Устал он, работа трудна, Тут тоже сноровка нужна — Чтоб крест было видно с дороги, Чтоб солнце играло кругом. В снегу до колен его ноги, В руках его заступ и лом, Вся в инее шапка большая, Усы, борода в серебре. Недвижно стоит, размышляя, Старик на высоком бугре. Решился. Крестом обозначил, Где будет могилу копать, Крестом осенился и начал Лопатою снег разгребать. Иные приемы тут были, Кладбище не то, что поля: Из снегу кресты выходили, Крестами ложилась земля. Согнув свою старую спину, Он долго, прилежно копал, И желтую мерзлую глину Тотчас же снежок застилал. Ворона к нему подлетела, Потыкала носом, прошлась: Земля как железо звенела — Ворона ни с чем убралась… Могила на славу готова,— «Не мне б эту яму копать! (У старого вырвалось слово.) Не Проклу бы в ней почивать, Не Проклу!..» Старик оступился, Из рук его выскользнул лом И в белую яму скатился, Старик его вынул с трудом. Пошел… по дороге шагает… Нет солнца, луна не взошла… Как будто весь мир умирает: Затишье, снежок, полумгла… [BRVII/B] В овраге, у речки Желтухи, Старик свою бабу нагнал И тихо спросил у старухи: «Хорош ли гробок-то попал?» Уста ее чуть прошептали В ответ старику: «Ничего». Потом они оба молчали, И дровни так тихо бежали, Как будто боялись чего… Деревня еще не открылась, А близко — мелькает огонь. Старуха крестом осенилась, Шарахнулся в сторону конь,— Без шапки, с ногами босыми, С большим заостренным колом, Внезапно предстал перед ними Старинный знакомец Пахом. Прикрыты рубахою женской, Звенели вериги на нем; Постукал дурак деревенский В морозную землю колом, Потом помычал сердобольно, Вздохнул и сказал: «Не беда! На вас он работал довольно, И ваша пришла череда! Мать сыну-то гроб покупала, Отец ему яму копал, Жена ему саван сшивала — Всем разом работу вам дал!..» Опять помычал — и без цели В пространство дурак побежал. Вериги уныло звенели, И голые икры блестели, И посох по снегу черкал. [BRVIII/B] У дома оставили крышу, К соседке свели ночевать Зазябнувших Машу и Гришу И стали сынка обряжать. Медлительно, важно, сурово Печальное дело велось: Не сказано лишнего слова, Наружу не выдано слез. Уснул, потрудившийся в поте! Уснул, поработав земле! Лежит, непричастный заботе, На белом сосновом столе, Лежит неподвижный, суровый, С горящей свечой в головах, В широкой рубахе холщовой И в липовых новых лаптях. Большие, с мозолями руки, Подъявшие много труда, Красивое, чуждое муки Лицо — и до рук борода… [BRIX/B] Пока мертвеца обряжали, Не выдали словом тоски И только глядеть избегали Друг другу в глаза бедняки. Но вот уже кончено дело, Нет нужды бороться с тоской, И что на душе накипело, Из уст полилося рекой. Не ветер гудит по ковыли, Не свадебный поезд гремит,— Родные по Прокле завыли, По Прокле семья голосит: «Голубчик ты наш сизокрылый! Куда ты от нас улетел? Пригожеством, ростом и силой Ты ровни в селе не имел, Родителям был ты советник, Работничек в поле ты был, Гостям хлебосол и приветник, Жену и детей ты любил… Что ж мало гулял ты по свету? За что нас покинул, родной? Одумал ты думушку эту, Одумал с сырою землей,— Одумал — а нам оставаться Велел во миру; сиротам, Не свежей водой умываться, Слезами горючими нам! Старуха помрет со кручины, Не жить и отцу твоему, Береза в лесу без вершины — Хозяйка без мужа в дому. Ее не жалеешь ты, бедной, Детей не жалеешь… Вставай! С полоски своей заповедной По лету сберешь урожай! Сплесни, ненаглядный, руками, Сокольим глазком посмотри, Тряхни шелковыми кудрями, Сахарны уста раствори! На радости мы бы сварили И меду, и браги хмельной, За стол бы тебя посадили — Покушай, желанный, родной! А сами напротив бы стали — Кормилец, надёжа семьи!— Очей бы с тебя не спускали, Ловили бы речи твои…» [BRX/B] На эти рыданья и стоны Соседи валили гурьбой: Свечу положив у иконы, Творили земные поклоны И шли молчаливо домой. На смену входили другие. Но вот уж толпа разбрелась, Поужинать сели родные — Капуста да с хлебушком квас. Старик бесполезной кручине Собой овладеть не давал: Подладившись ближе к лучине, Он лапоть худой ковырял. Протяжно и громко вздыхая, Старуха на печку легла, А Дарья, вдова молодая, Проведать ребяток пошла. Всю ноченьку, стоя у свечки, Читал над усопшим дьячок, И вторил ему из-за печки Пронзительным свистом сверчок. [BRXI/B] Сурово метелица выла И снегом кидала в окно, Невесело солнце всходило: В то утро свидетелем было Печальной картины оно. Савраска, запряженный в сани, Понуро стоял у ворот; Без лишних речей, без рыданий Покойника вынес народ. — Ну, трогай, саврасушка! трогай! Натягивай крепче гужи! Служил ты хозяину много, В последний разок послужи!.. В торговом селе Чистополье Купил он тебя сосунком, Взрастил он тебя на приволье, И вышел ты добрым конем. С хозяином дружно старался, На зимушку хлеб запасал, Во стаде ребенку давался, Травой да мякиной питался, А тело изрядно держал. Когда же работы кончались И сковывал землю мороз, С хозяином вы отправлялись С домашнего корма в извоз. Немало и тут доставалось — Возил ты тяжелую кладь, В жестокую бурю случалось, Измучась, дорогу терять. Видна на боках твоих впалых Кнута не одна полоса, Зато на дворах постоялых Покушал ты вволю овса. Слыхал ты в январские ночи Метели пронзительный вой И волчьи горящие очи Видал на опушке лесной, Продрогнешь, натерпишься страху, А там — и опять ничего! Да, видно, хозяин дал маху — Зима доконала его!.. [BRXII/B] Случилось в глубоком сугробе Полсуток ему простоять, Потом то в жару, то в ознобе Три дня за подводой шагать: Покойник на срок торопился До места доставить товар. Доставил, домой воротился — Нет голосу, в теле пожар! Старуха его окатила Водой с девяти веретен И в жаркую баню сводила, Да нет — не поправился он! Тогда ворожеек созвали — И поят, и шепчут, и трут — Все худо! Его продевали Три раза сквозь потный хомут, Спускали родимого в пролубь, Под куричий клали насест… Всему покорялся, как голубь,— А плохо — не пьет и не ест! Еще положить под медведя, Чтоб тот ему кости размял, Ходебщик сергачевский Федя — Случившийся тут — предлагал. Но Дарья, хозяйка больного, Прогнала советчика прочь; Испробовать средства иного Задумала баба: и в ночь Пошла в монастырь отдаленный (Верстах в десяти от села), Где в некой иконе явленной Целебная сила была. Пошла, воротилась с иконой — Больной уж безгласен лежал, Одетый как в гроб, причащенный. Увидел жену, простонал И умер… [BRXIII/B] …Саврасушка, трогай, Натягивай крепче гужи! Служил ты хозяину много, В последний разок послужи! Чу! два похоронных удара! Попы ожидают — иди!.. Убитая, скорбная пара, Шли мать и отец впереди. Ребята с покойником оба Сидели, не смея рыдать, И, правя савраской, у гроба С вожжами их бедная мать Шагала… Глаза ее впали, И был не белей ее щек Надетый на ней в знак печали Из белой холстины платок. За Дарьей — соседей, соседок Плелась негустая толпа, Толкуя, что Прокловых деток Теперь незавидна судьба, Что Дарье работы прибудет, Что ждут ее черные дни. «Жалеть ее некому будет»,— Согласно решили они… [BRXIV/B] Как водится, в яму спустили, Засыпали Прокла землей; Поплакали, громко повыли, Семью пожалели, почтили Покойника щедрой хвалой. Сам староста, Сидор Иваныч, Вполголоса бабам подвыл И «мир тебе, Прокл Севастьяныч!— Сказал,— благодушен ты был, Жил честно, а главное: в сроки, Уж как тебя бог выручал, Платил господину оброки И подать царю представлял!» Истратив запас красноречья, Почтенный мужик покряхтел: «Да, вот она жизнь человечья!»— Прибавил — и шапку надел. «Свалился… а то-то был в силе!.. Свалимся… не минуть и нам!..» Еще покрестились могиле И с богом пошли по домам. Высокий, седой, сухопарый, Без шапки, недвижно-немой, Как памятник, дедушка старый Стоял на могиле родной! Потом старина бородатый Задвигался тихо по ней, Ровняя землицу лопатой Под вопли старухи своей. Когда же, оставивши сына, Он с бабой в деревню входил: «Как пьяных, шатает кручина! Гляди-тко!..» — народ говорил. [BRXV/B] А Дарья домой воротилась — Прибраться, детей накормить. Ай-ай! Как изба настудилась! Торопится печь затопить, Ан глядь — ни полена дровишек! Задумалась бедная мать: Покинуть ей жаль ребятишек, Хотелось бы их приласкать, Да времени нету на ласки, К соседке свела их вдова, И тотчас на том же савраске Поехала в лес, по дрова… [BRЧасть вторая XVI/B] Морозно. Равнины белеют под снегом, Чернеется лес впереди, Савраска плетется ни шагом, ни бегом, Не встретишь души на пути. Как тихо! В деревне раздавшийся голос Как будто у самого уха гудет, О корень древесный запнувшийся полоз Стучит и визжит, и за сердце скребет. Кругом — поглядеть нету мочи, Равнина в алмазах блестит… У Дарьи слезами наполнились очи — Должно быть, их солнце слепит… [BRXVII/B] В полях было тихо, но тише В лесу и как будто светлей. Чем дале — деревья всё выше, А тени длинней и длинней. Деревья, и солнце, и тени, И мертвый, могильный покой… Но — чу! заунывные пени, Глухой, сокрушительный вой! Осилило Дарьюшку горе, И лес безучастно внимал, Как стоны лились на просторе, И голос рвался и дрожал, И солнце, кругло и бездушно, Как желтое око совы, Глядело с небес равнодушно На тяжкие муки вдовы. И много ли струн оборвалось У бедной крестьянской души, Навеки сокрыто осталось В лесной нелюдимой глуши. Великое горе вдовицы И матери малых сирот Подслушали вольные птицы, Но выдать не смели в народ… [BRXVIII/B] Не псарь по дубровушке трубит, Гогочет, сорвиголова,— Наплакавшись, колет и рубит Дрова молодая вдова. Срубивши, на дровни бросает — Наполнить бы их поскорей, И вряд ли сама замечает, Что слезы всё льют из очей: Иная с ресницы сорвется И на снег с размаху падет — До самой земли доберется, Глубокую ямку прожжет; Другую на дерево кинет, На плашку,— и смотришь, она Жемчужиной крупной застынет — Бела, и кругла, и плотна. А та на глазу поблистает, Стрелой по щеке побежит, И солнышко в ней поиграет… Управиться Дарья спешит, Знай, рубит,— не чувствует стужи, Не слышит, что ноги знобит, И, полная мыслью о муже, Зовет его, с ним говорит… [BRXIX/B] «Голубчик! красавицу нашу Весной в хороводе опять Подхватят подруженьки Машу И станут на ручках качать! Станут качать, Кверху бросать, Маковкой звать, Мак отряхать! Вся раскраснеется наша Маковым цветиком Маша С синими глазками, с русой косой! Ножками бить и смеяться Будет… а мы-то с тобой, Мы на нее любоваться Будем, желанный ты мой!.. [BRXX/B] Умер, не дожил ты веку, Умер и в землю зарыт! Любо весной человеку, Солнышко ярко горит. Солнышко все оживило, Божьи открылись красы, Поле сохи запросило, Травушки просят косы, Рано я, горькая, встала, Дома не ела, с собой не брала, До ночи пашню пахала, Ночью я косу клепала, Утром косить я пошла… Крепче вы, ноженьки, стойте! Белые руки, не нойте! Надо одной поспевать! В поле одной-то надсадно, В поле одной неповадно, Стану я милого звать! Ладно ли пашню вспахала? Выди, родимый, взгляни! Сухо ли сено убрала? Прямо ли стоги сметала?.. Я на граблях отдыхала Все сенокосные дни! Некому бабью работу поправить! Некому бабу на разум наставить. [BRXXI/B] Стала скотинушка в лес убираться, Стала рожь-матушка в колос метаться, Бог нам послал урожай! Нынче солома по грудь человеку, Бог нам послал урожай! Да не продлил тебе веку,— Хочешь не хочешь, одна поспевай!.. Овод жужжит и кусает, Смертная жажда томит, Солнышко серп нагревает, Солнышко очи слепит, Жжет оно голову, плечи, Ноженьки, рученьки жжет, Изо ржи, словно из печи, Тоже теплом обдает, Спинушка ноет с натуги, Руки и ноги болят, Красные, желтые круги Перед очами стоят… Жни-дожинай поскорее, Видишь — зерно потекло… Вместе бы дело спорее, Вместе повадней бы шло… [BRXXII/B] Сон мой был в руку, родная! Сон перед спасовым днем. В поле заснула одна я После полудня, с серпом; Вижу — меня оступает Сила — несметная рать,— Грозно руками махает, Грозно очами сверкает. Думала я убежать, Да не послушались ноги. Стала просить я помоги, Стала я громко кричать. Слышу, земля задрожала — Первая мать прибежала, Травушки рвутся, шумят — Детки к родимой спешат. Шибко без ветру не машет Мельница в поле крылом: Братец идет да приляжет, Свекор плетется шажком. Все прибрели, прибежали, Только дружка одного Очи мои не видали… Стала я кликать его: «Видишь, меня оступает Сила — несметная рать,— Грозно руками махает, Грозно очами сверкает: Что не идешь выручать?..» Тут я кругом огляделась — Господи! Что куда делось? Что это было со мной? Рати тут нет никакой! Это не люди лихие, Не бусурманская рать, Это колосья ржаные, Спелым зерном налитые, Вышли со мной воевать! Машут, шумят; наступают, Руки, лицо щекотят, Сами солому под серп нагибают — Больше стоять не хотят! Жать принялась я проворно, Жну, а на шею мою Сыплются крупные зерна — Словно под градом стою! Вытечет, вытечет за ночь Вся наша матушка-рожь… Где же ты, Прокл Севастьяныч? Что пособлять не идешь?.. Сон мой был в руку, родная! Жать теперь буду одна я. Стану без милого жать, Снопики крепко вязать, В снопики слезы ронять! Слезы мои не жемчужны, Слезы горюшки-вдовы, Что же вы господу нужны, Чем ему дороги вы?.. [BRXXIII/B] Долги вы, зимние ноченьки, Скучно без милого спать, Лишь бы не плакали оченьки, Стану полотна я ткать. Много натку я полотен, Тонких добротных новин, Вырастет крепок и плотен, Вырастет ласковый сын. Будет по нашему месту Он хоть куда женихом, Высватать парню невесту Сватов надежных пошлем… Кудри сама расчесала я Грише, Кровь с молоком наш сынок-первенец, Кровь с молоком и невеста… Иди же! Благослови молодых под венец!.. Этого дня мы, как праздника, ждали, Помнишь, как начал Гришуха ходить, Целую ноченьку мы толковали, Как его будем женить, Стали на свадьбу копить понемногу… Вот — дождались, слава богу! Чу, бубенцы говорят! Поезд вернулся назад, Выди навстречу проворно — Пава-невеста, соколик-жених!— Сыпь на них хлебные зерна, Хмелем осыпь молодых!.. [BRXXIV/B] Стадо у лесу у темного бродит, Лыки в лесу пастушонке дерет, Из лесу серый волчище выходит. Чью он овцу унесет? Черная туча, густая-густая, Прямо над нашей деревней висит, Прыснет из тучи стрела громовая, В чей она дом сноровит? Вести недобрые ходят в народе, Парням недолго гулять на свободе, Скоро — рекрутский набор! Наш-то молодчик в семье одиночка, Всех у нас деток — Гришуха да дочка. Да голова у нас вор — Скажет: мирской приговор! Сгибнет ни за что ни про что детина. Встань, заступись за родимого сына! Нет! не заступишься ты!.. Белые руки твои опустились, Ясные очи навеки закрылись… Горькие мы сироты!.. [BRXXV/B] Я ль не молила царицу небесную? Я ли ленива была? Ночью одна по икону чудесную Я не сробела — пошла. Ветер шумит, наметает сугробы. Месяца нет — хоть бы луч! На небо глянешь — какие-то гробы, Цепи да гири выходят из туч… Я ли о нем не старалась? Я ли жалела чего? Я ему молвить боялась, Как я любила его! Звездочки будут у ночи, Будет ли нам-то светлей?.. Заяц спрыгнул из-под ночи, Заинька, стой! не посмей Перебежать мне дорогу! В лес укатил, слава богу… К полночи стало страшней,— Слышу, нечистая сила Залотошила, завыла, Заголосила в лесу. Что мне до силы нечистой? Чур меня! Деве пречистой Я приношенье несу! Слышу я конское ржанье, Слышу волков завыванье, Слышу погоню за мной,— Зверь на меня не кидайся! Лих человек не касайся, Дорог наш грош трудовой! Лето он жил работаючи, Зиму не видел детей, Ночи о нем помышляючи, Я не смыкала очей. Едет он, зябнет… а я-то, печальная, Из волокнистого льну, Словно дорога его чужедальная, Долгую — нитку тяну. Веретено мое прыгает, вертится, В пол ударяется. Проклушка пеш идет, в рытвине крестится, К возу на горочке сам припрягается. Лето за летом, зима за зимой, Этак-то мы раздобылись казной! Милостив буди к крестьянину бедному, Господи! всё отдаем, Что по копейке, по грошику медному Мы сколотили трудом!.. [BRХХVI/B] Вся ты, тропина лесная! Кончился лес. К утру звезда золотая С божьих небес Вдруг сорвалась — и упала, Дунул господь на нее, Дрогнуло сердце мое: Думала я, вспоминала — Что было в мыслях тогда, Как покатилась звезда? Вспомнила! ноженьки стали, Силюсь идти, а нейду! Думала я, что едва ли Прокла в живых я найду… Нет! не попустит царица небесная! Даст исцеленье икона чудесная! Я осенилась крестом И побежала бегом… Сила-то в нем богатырская, Милостив бог, не умрет… Вот и стена монастырская! Тень уж моя головой достает До монастырских ворот. Я поклонилася земным поклоном, Стала на ноженьки, глядь — Ворон сидит на кресте золоченом, Дрогнуло сердце опять! [BRXXVII/B] Долго меня продержали — Схимницу сестры в тот день погребали. Утреня шла, Тихо по церкви ходили монашины, В черные рясы наряжены, Только покойница в белом была: Спит — молодая, спокойная, Знает, что будет в раю. Поцеловала и я, недостойная, Белую ручку твою! В личико долго глядела я: Всех ты моложе, нарядней, милей, Ты меж сестер словно горлинка белая Промежду сизых, простых голубей. В ручках чернеются четки, Писаный венчик на лбу. Черный покров на гробу — Этак-то ангелы кротки! Молви, касатка моя, Богу святыми устами, Чтоб не осталася я Горькой вдовой с сиротами! Гроб на руках до могилы снесли, С пеньем и плачем ее погребли. [BRХХVIII/B] Двинулась с миром икона святая, Сестры запели, ее провожая, Все приложилися к ней. Много владычице было почету: Старый и малый бросали работу, Из деревень шли за ней. К ней выносили больных и убогих… Знаю, владычица! знаю: у многих Ты осушила слезу… Только ты милости к нам не явила! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Господи! сколько я дров нарубила! Не увезешь на возу…» [BRXXIX/B] Окончив привычное дело, На дровни поклала дрова, За вожжи взялась и хотела Пуститься в дорогу вдова. Да вновь пораздумалась, стоя, Топор машинально взяла И тихо, прерывисто воя, К высокой сосне подошла. Едва ее ноги держали, Душа истомилась тоской, Настало затишье печали — Невольный и страшный покой! Стоит под сосной чуть живая, Без думы, без стона, без слез. В лесу тишина гробовая — День светел, крепчает мороз. [BRXXX/B] Не ветер бушует над бором, Не с гор побежали ручьи, Мороз-воевода дозором Обходит владенья свои. Глядит — хорошо ли метели Лесные тропы занесли, И нет ли где трещины, щели, И нет ли где голой земли? Пушисты ли сосен вершины, Красив ли узор на дубах? И крепко ли скованы льдины В великих и малых водах? Идет — по деревьям шагает, Трещит по замерзлой воде, И яркое солнце играет В косматой его бороде. Дорога везде чародею, Чу! ближе подходит, седой. И вдруг очутился над нею, Над самой ее головой! Забравшись на сосну большую, По веточкам палицей бьет И сам про себя удалую, Хвастливую песню поет: [BRXXXI/B] «Вглядись, молодица, смелее, Каков воевода Мороз! Навряд тебе парня сильнее И краше видать привелось? Метели, снега и туманы Покорны морозу всегда, Пойду на моря-окияны — Построю дворцы изо льда. Задумаю — реки большие Надолго упрячу под гнет, Построю мосты ледяные, Каких не построит народ. Где быстрые, шумные воды Недавно свободно текли — Сегодня прошли пешеходы, Обозы с товаром прошли. Люблю я в глубоких могилах Покойников в иней рядить, И кровь вымораживать в жилах, И мозг в голове леденить. На горе недоброму вору, На страх седоку и коню, Люблю я в вечернюю пору Затеять в лесу трескотню. Бабенки, пеняя на леших, Домой удирают скорей. А пьяных, и конных, и пеших Дурачить еще веселей. Без мелу всю выбелю рожу, А нос запылает огнем, И бороду так приморожу К вожжам — хоть руби топором! Богат я, казны не считаю, А все не скудеет добро; Я царство мое убираю В алмазы, жемчуг, серебро. Войди в мое царство со мною И будь ты царицею в нем! Поцарствуем славно зимою, А летом глубоко уснем. Войди! приголублю, согрею, Дворец отведу голубой…» И стал воевода над нею Махать ледяной булавой. [BRXXXII/B] «Тепло ли тебе, молодица?» — С высокой сосны ей кричит. — Тепло!— отвечает вдовица, Сама холодеет, дрожит. Морозко спустился пониже, Опять помахал булавой И шепчет ей ласковей, тише: «Тепло ли?..» — Тепло, золотой! Тепло — а сама коченеет. Морозко коснулся ее: В лицо ей дыханием веет И иглы колючие сеет С седой бороды на нее. И вот перед ней опустился! «Тепло ли?» — промолвил опять, И в Проклушку вдруг обратился, И стал он ее целовать. В уста ее, в очи и в плечи Седой чародей целовал И те же ей сладкие речи, Что милый о свадьбе, шептал. И так-то ли любо ей было Внимать его сладким речам, Что Дарьюшка очи закрыла, Топор уронила к ногам, Улыбка у горькой вдовицы Играет на бледных губах, Пушисты и белы ресницы, Морозные иглы в бровях… [BRXXXIII/B] В сверкающий иней одета, Стоит, холодеет она, И снится ей жаркое лето — Не вся еще рожь свезена, Но сжата,— полегче им стало! Возили снопы мужики, А Дарья картофель копала С соседних полос у реки. Свекровь ее тут же, старушка, Трудилась; на полном мешке Красивая Маша-резвушка Сидела с морковкой в руке. Телега, скрипя, подъезжает,— Савраска глядит на своих, И Проклушка крупно шагает За возом снопов золотых. — Бог помочь! А где же Гришуха?— Отец мимоходом сказал. «В горохах»,— сказала старуха. — Гришуха!— отец закричал, На небо взглянул:— Чай, не рано? Испить бы…— Хозяйка встает И Проклу из белого жбана Напиться кваску подает. Гришуха меж тем отозвался: Горохом опутан кругом, Проворный мальчуга казался Бегущим зеленым кустом. — Бежит!.. у!.. бежит, постреленок, Горит под ногами трава!— Гришуха черен, как галчонок, Бела лишь одна голова. Крича, подбегает вприсядку (На шее горох хомутом). Попотчевал баушку, матку, Сестренку — вертится вьюном! От матери молодцу ласка, Отец мальчугана щипнул; Меж тем не дремал и савраска: Он шею тянул да тянул, Добрался, — оскаливши зубы, Горох аппетитно жует, И в мягкие добрые губы Гришухино ухо берет… [BRXXXIV/B] Машутка отцу закричала: — Возьми меня, тятька, с собой! Спрыгнула с мешка — и упала, Отец ее поднял. «Не вой! Убилась — неважное дело!.. Девчонок не надобно мне, Еще вот такого пострела Рожай мне, хозяйка, к весне! Смотри же!..» Жена застыдилась: — Довольно с тебя одного!— (А знала под сердцем уж билось Дитя…) «Ну! Машук, ничего!» И Проклушка, став на телегу, Машутку с собой посадил. Вскочил и Гришуха с разбегу, И с грохотом воз покатил. Воробушков стая слетела С снопов, над телегой взвилась. И Дарьюшка долго смотрела, От солнца рукой заслонясь, Как дети с отцом приближались К дымящейся риге своей, И ей из снопов улыбались Румяные лица детей… Чу, песня! знакомые звуки! Хорош голосок у певца… Последние признаки муки У Дарьи исчезли с лица, Душой улетая за песней, Она отдалась ей вполне… Нет в мире той песни прелестней, Которую слышим во сне! О чем она — бог ее знает! Я слов уловить не умел, Но сердце она утоляет, В ней дольнего счастья предел. В ней кроткая ласка участья, Обеты любви без конца… Улыбка довольства и счастья У Дарьи не сходит с лица. [BRXXXV/B] Какой бы ценой ни досталось Забвенье крестьянке моей, Что нужды? Она улыбалась. Жалеть мы не будем о ней. Нет глубже, нет слаще покоя, Какой посылает нам лес, Недвижно, бестрепетно стоя Под холодом зимних небес. Нигде так глубоко и вольно Не дышит усталая грудь, И ежели жить нам довольно, Нам слаще нигде не уснуть! [BRXXXVI[/B] Ни звука! Душа умирает Для скорби, для страсти. Стоишь И чувствуешь, как покоряет Ее эта мертвая тишь. Ни звука! И видишь ты синий Свод неба, да солнце, да лес, В серебряно-матовый иней Наряженный, полный чудес, Влекущий неведомой тайной, Глубоко бесстрастный… Но вот Послышался шорох случайный — Вершинами белка идет. Ком снегу она уронила На Дарью, прыгнув по сосне, А Дарья стояла и стыла В своем заколдованном сне…
Мой черный человек в костюме сером!..
Владимир Семенович Высоцкий
Мой черный человек в костюме сером!.. Он был министром, домуправом, офицером, Как злобный клоун он менял личины И бил под дых, внезапно, без причины. И, улыбаясь, мне ломали крылья, Мой хрип порой похожим был на вой, И я немел от боли и бессилья И лишь шептал: "Спасибо, что живой". Я суеверен был, искал приметы, Что мол, пройдет, терпи, все ерунда... Я даже прорывался в кабинеты И зарекался: "Больше - никогда!" Вокруг меня кликуши голосили: "В Париж мотает, словно мы в Тюмень,- Пора такого выгнать из России! Давно пора,- видать, начальству лень". Судачили про дачу и зарплату: Мол, денег прорва, по ночам кую. Я все отдам - берите без доплаты Трехкомнатную камеру мою. И мне давали добрые советы, Чуть свысока похлопав по плечу, Мои друзья - известные поэты: Не стоит рифмовать "кричу - торчу". И лопнула во мне терпенья жила - И я со смертью перешел на ты, Она давно возле меня кружила, Побаивалась только хрипоты. Я от суда скрываться не намерен: Коль призовут - отвечу на вопрос. Я до секунд всю жизнь свою измерил И худо-бедно, но тащил свой воз. Но знаю я, что лживо, а что свято,- Я это понял все-таки давно. Мой путь один, всего один, ребята,- Мне выбора, по счастью, не дано.
Другие стихи этого автора
Всего: 63Осень
Борис Корнилов
Деревья кое-где еще стояли в ризах и говорили шумом головы, что осень на деревьях, на карнизах, что изморозью дует от Невы. И тосковала о своем любимом багряных листьев бедная гульба, и в небеса, пропитанные дымом, летела их последняя мольба. И Летний сад… и у Адмиралтейства — везде перед открытием зимы — одно и то же разыгралось действо, которого не замечали мы. Мы щурили глаза свои косые, мы исподлобья видели кругом лицо России, пропитой России, исколотое пикой и штыком. Ты велика, Российская держава, но горя у тебя невпроворот — ты, милая, не очень уважала свой черный, верноподданный народ. … Свинцовое, измызганное небо лежит сплошным предчувствием беды, Ты мало видела, Россия, хлеба, но видела достаточно воды. Твой каждый шаг обдуман и осознан, и много невеселого вдали: сегодня — рано, послезавтра — поздно,- и завтра в наступление пошли, Навстречу сумрак, тягостный и дымный, тупое ожидание свинца, и из тумана возникает Зимний и баррикады около дворца. Там высекают языками искры — светильники победы и добра, они — прекраснодушные министры — мечтают поработать под ура. А мы уже на клумбах, на газонах штыков приподнимаем острив,- под юбками веселых амазонок смешно искать спасение свое. Слюнявая осенняя погода глядит — мы подползаем на локтях, за нами — гром семнадцатого года, за нами — революция, Октябрь. Опять красногвардейцы и матросы — Октябрьской революции вожди,- легли на ветви голубые росы, осенние, тяжелые дожди. И изморозь упала на ресницы и на волосы старой головы, и вновь листает славные страницы туманный ветер, грянувший с Невы. Она мила — весны и лета просинь, как отдыха и песен бытие… Но грязная, но сумрачная осень — воспоминанье лучшее мое.
Интернациональная
Борис Корнилов
Ребята, на ходу — как были мы в плену немного о войне поговорим… В двадцатом году шел взвод на войну, а взводным нашим Вася Головин. Ать, два…И братва басила — бас не изъян: — Да здравствует Россия, Советская Россия, Россия рабочих и крестьян! В ближайшем бою к нам идет офицер (англичане занимают край), и томми нас берут на прицел, Офицер говорит: Олл райт… Ать, два…Это смерти сила грозит друзьям, но — здравствует Россия, Советская Россия, Россия рабочих и крестьян! Стояли мы под дулами — не охали, не ахали, но выступает Вася Головин: — Ведь мы такие ж пахари, как вы, такие ж пахари, давайте о земле поговорим. Ать, два…Про самое, про это,- буржуй, замри,- да здравствует планета, да здравствует планета, планета наша, полная земли! Теперь про офицера я… Каким он ходит пупсиком — понятно, что с работой незнаком. Которые тут пахари — ударь его по усикам мозолями набитым кулаком. Ать, два…Хорошее братание совсем не изъян — да здравствует Британия, да здравствует Британия, Британия рабочих и крестьян! Офицера пухлого берут на бас, и в нашу пользу кончен спор. Мозоли-переводчики промежду нас — помогают вести разговор, Ать, два…Нас томми живо поняли — и песня по кустам… А как насчет Японии? Да здравствует Япония, Япония рабочих и крестьян! Ребята, ну… как мы шли на войну, говори — полыхает закат… Как мы песню одну, настоящую одну запевали на всех языках. Ать, два…Про одно про это ори друзьям: — Да здравствует планета. да здравствует планета, планета рабочих и крестьян!
Спичка отгорела и погасла
Борис Корнилов
Спичка отгорела и погасла — Мы не прикурили от нее, А луна — сияющее масло — Уходила тихо в бытие. И тогда, протягивая руку, Думая о бедном, о своем, Полюбил я горькую разлуку, Без которой мы не проживем. Будем помнить грохот на вокзале, Беспокойный, Тягостный вокзал, Что сказали, Что не досказали, Потому что поезд побежал. Все уедем в пропасть голубую, Скажут будущие: молод был, Девушку веселую, любую, Как реку весеннюю любил… Унесет она И укачает, И у ней ни ярости, ни зла, А впадая в океан, не чает, Что меня с собою унесла. Вот и всё. Когда вы уезжали, Я подумал, Только не сказал, О реке подумал, О вокзале, О земле, похожей на вокзал.
Из автобиографии
Борис Корнилов
Мне не выдумать вот такого, и слова у меня просты — я родился в деревне Дьяково, от Семенова — полверсты. Я в губернии Нижегородской в житие молодое попал, земляной покрытый коростой, золотую картошку копал. Я вот этими вот руками землю рыл и навоз носил, и по Керженцу и по Каме я осоку-траву косил. На твое, земля, на здоровье, теплым жиром, земля, дыши, получай лепешки коровьи, лошадиные голяши. Чтобы труд не пропал впустую, чтобы радость была жива — надо вырастить рожь густую, поле выполоть раза два. Черноземное поле на озимь всё засеять, заборонить, сеять — лишнего зернышка наземь понапрасну не заронить. Так на этом огромном свете прорастала моя судьба, вся зеленая, словно эти подрастающие хлеба. Я уехал. Мне письма слали о картофеле, об овсе, о свином золотистом сале, — как одно эти письма все. Под одним существуя небом, я читал, что овсу капут… Как у вас в Ленинграде с хлебом и по скольку рублей за пуд? Год за годом мне письма слали о картофеле, об овсе, о свином золотистом сале, — как одно эти письма все. Под одним существуя небом, я читал, что в краю таком мы до нового хлеба с хлебом, со свининою, с молоком, что битком набито в чулане… Как у вас в Ленинграде живут? Нас, конечно, односельчане все зажиточными зовут. Наше дело теперь простое — ожидается урожай, в гости пить молоко густое обязательно приезжай… И порадовался я с ними, оглядел золотой простор, и одно громадное имя повторяю я с этих пор. Упрекните меня в изъяне, год от году мы всё смелей, все мы гордые, мы, крестьяне, дети сельских учителей. До тебя, моя молодая, называя тебя родной, мы дошли, любя, голодая, слезы выплакав все до одной.
Елка
Борис Корнилов
Рябины пламенные грозди, и ветра голубого вой, и небо в золотой коросте над неприкрытой головой. И ничего — ни зла, ни грусти. Я в мире темном и пустом, лишь хрустнут под ногою грузди, чуть-чуть прикрытые листом. Здесь всё рассудку незнакомо, здесь делай всё — хоть не дыши, здесь ни завета, ни закона, ни заповеди, ни души. Сюда как бы всего к истоку, здесь пухлым елкам нет числа. Как много их… Но тут же сбоку еще одна произросла, еще младенец двухнедельный, он по колено в землю врыт, уже с иголочки, нательной зеленой шубкою покрыт. Так и течет, шумя плечами, пошатываясь, ну, живи, расти, не думая ночами о гибели и о любви, что где-то смерть, кого-то гонят, что слезы льются в тишине и кто-то на воде не тонет и не сгорает на огне. Живи — и не горюй, не сетуй, а я подумаю в пути: быть может, легче жизни этой мне, дорогая, не найти. А я пророс огнем и злобой, посыпан пеплом и золой, — широколобый, низколобый, набитый песней и хулой. Ходил на праздник я престольный, гармонь надев через плечо, с такою песней непристойной, что богу было горячо. Меня ни разу не встречали заботой друга и жены — так без тоски и без печали уйду из этой тишины. Уйду из этой жизни прошлой, веселой злобы не тая, — и в землю втоптана подошвой — как елка — молодость моя.
Прощание
Борис Корнилов
На краю села большого — пятистенная изба… Выйди, Катя Ромашова, — золотистая судьба. Косы русы, кольца, бусы, сарафан и рукава, и пройдет, как солнце в осень, мимо песен, мимо сосен, — поглядите, какова. У зеленого причала всех красивее была, — сто гармоник закричало, сто девчонок замолчало — это Катя подошла. Пальцы в кольцах, тело бело, кровь горячая весной, подошла она, пропела: — Мир компании честной. Холостых трясет и вдовых, соловьи молчат в лесу, полкило конфет медовых я Катюше поднесу. — До свидания, — скажу, я далёко ухожу… Я скажу, тая тревогу: — Отгуляли у реки, мне на дальнюю дорогу ты оладий напеки. Провожаешь холостого, горя не было и нет, я из города Ростова напишу тебе привет. Опишу красивым словом, что разлуке нашей год, что над городом Ростовом пролетает самолет. Я пою разлуке песни, я лечу, лечу, лечу, я летаю в поднебесье — петли мертвые кручу, И увижу, пролетая, в светло-розовом луче: птица — лента золотая — на твоем сидит плече. По одной тебе тоскую, не забудь меня — молю, молодую, городскую никогда не полюблю… И у вечера большого, как черемуха встает, плачет Катя Ромашова, Катя песен не поет. Провожу ее до дому, сдам другому, молодому. — До свидания, — скажу, — я далёко ухожу… Передай поклоны маме, попрощайся из окна… Вся изба в зеленой раме, вся сосновая она, петухами и цветами разукрашена изба, колосками, васильками — сколь искусная резьба! Молодая яблонь тает, у реки поет народ, над избой луна летает, Катя плачет у ворот.
Одиночество
Борис Корнилов
Луны сиянье белое сошло на лопухи, ревут, как обалделые, вторые петухи. Река мерцает тихая в тяжелом полусне, одни часы, тиктикая, шагают по стене. А что до сна касаемо, идет со всех сторон угрюмый храп хозяина, усталый сон хозяина, ненарушимый сон. Приснился сон хозяину: идут за ним грозя, и убежать нельзя ему, и спрятаться нельзя. И руки, словно олово, и комната тесна, нет, более тяжелого он не увидит сна. Идут за ним по клеверу, не спрятаться ему, ни к зятю, и ни к деверю, ни к сыну своему. Заполонили поле, идут со всех сторон, скорее силой воли он прерывает сон. Иконы все, о господи, по-прежнему висят, бормочет он: — Овес, поди, уже за пятьдесят. А рожь, поди, кормилица, сама себе цена. — Без хлеба истомилися, скорей бы новина. Скорей бы жатву сладили, за мельницу мешок, над первыми оладьями бы легкий шел душок. Не так бы жили грязненько, закуски без числа, хозяйка бы без праздника бутылку припасла. Знать, бога не разжалобить, а жизнь невесела, в колхозе, значит, стало быть, пожалуй, полсела. Вся жизнь теперь у них она, как с табаком кисет… Встречал соседа Тихона: — Бог помочь, мол, сосед… А он легко и просто так сказал, прищуря глаз: — В колхозе нашем господа не числятся у нас. У нас поля — не небо, земли большой комок, заместо бога мне бы ты лучше бы помог. Вот понял в этом поле я (пословица ясна), что смерть, а жизнь тем более мне на миру красна. Овес у нас — высот каких… Картошка — ананас… И весело же все-таки, сосед Иван, у нас. Вон косят под гармонику, да что тут говорить, старуху Парамониху послали щи варить. А щи у нас наваристы, с бараниной, с гусем. До самой точки — старости — мы при еде, при всем. *На воле полночь тихая, часы идут, тиктикая, я слушаю хозяина — он шепчет, как река. И что его касаемо, мне жалко старика. С лица тяжелый, глиняный, и дожил до седин, и днем один, и в ночь один, и к вечеру один. Но, впрочем, есть компания, друзья у старика, хотя, скажу заранее, — собой невелика. Царица мать небесная, отец небесный царь да лошадь бессловесная, бессмысленная тварь.* Ночь окна занавесила, но я заснуть не мог, мне хорошо, мне весело, что я не одинок. Мне поле песню вызвени, колосья-соловьи, что в Новгороде, Сызрани товарищи мои.
Эдуарду Багрицкому
Борис Корнилов
Так жили поэты. А. БлокОхотник, поэт, рыбовод…А дым растекался по крышам, И гнилью гусиных болот С тобою мы сызнова дышим. Ночного привала уют И песня тебе не на диво… В одесской пивной подают С горохом багровое пиво, И пена кипит на губе, И между своими делами В пивную приходят к тебе И Тиль Уленшпигель и Ламме. В подвале сыром и глухом, Где слушают скрипку дрянную, Один закричал петухом, Другой заказал отбивную, А третий — большой и седой — Сказал: — Погодите с едой, Не мясом единственным сыты Мы с вами, друзья одесситы, На вас напоследок взгляну. Я завтра иду на войну С бандитами, с батькой Махною… Я, может, уже не спою Ах, Черному, злому, ах, морю Веселую песню мою… Один огорчился простак И вытер ненужные слезы… Другой улыбнулся: — Коль так, Багрицкий, да здравствуют гёзы! — А третий, ремнями звеня, Уходит, седея, как соболь, И на ночь копыто коня Он щепочкой чистит особой. Ложись на тачанку. И вся Четверка коней вороная, Тачанку по ветру неся, Копытами пыль подминая, Несет партизана во тьму, Храпя и вздымая сердито, И чудится ночью ему Расстрел Опанаса-бандита… Охотник, поэт, рыбовод… А дым растекался по крышам, И гнилью гусиных болот С тобою мы сызнова дышим. И молодость — горькой и злой Кидается, бьется по жилам, По Черному морю и в бой — Чем радовался и жил он. Ты песни такой не отдашь, Товарищ прекрасной породы. Приходят к нему на этаж Механики и рыбоводы, Поэты идут гуртом К большому, седому, как замять, Садятся кругом — потом Приходят стихи на память. Хозяин сидит у стены, Вдыхая дымок от астмы, Как некогда дым войны, Тяжелый, густой, опасный, Аквариумы во мглу Текут зеленым окружьем, Двустволки стоят в углу — Центрального боя ружья. Серебряная ножна Кавалерийской сабли, И тут же начнет меж нас Его подмосковный зяблик. И осени дальней цвесть, И рыбам плескаться дружно, И всё в этой комнате есть, Что только поэтам нужно. Охотник, поэт, рыбовод, Венками себя украся, В гробу по Москве плывет, Как по морю на баркасе. И зяблик летит у плеча За мертвым поэтом в погоне, И сзади идут фырча Кавалерийские кони. И Ламме — толстяк и простак — Стирает последние слезы, Свистит Уленшпигель: коль так, Багрицкий, да здравствуют гёзы. И снова, не помнящий зла, Рассвет поднимается ярок, У моего стола Двустволка — его подарок. Разрезали воду ужи Озер полноводных и синих. И я приготовил пыжи И мелкую дробь — бекасинник, — Вставай же скорее, Вставай И руку на жизнь подавай.
Знакомят молодых и незнакомых
Борис Корнилов
Знакомят молодых и незнакомых в такую злую полночь соловьи, и вот опять секретари в райкомах поют переживания свои. А под окном щебечут клен и ясень, не понимающие директив, и в легкий ветер, что проходит, ясен, с гитарами кидается актив. И девушку с косой тяжелой, русской (а я за неразумную боюсь) прельщают обстоятельной нагрузкой, любовью, вовлечением в союз. Она уходит с пионервожатым на озеро — и песня перед ней… Над озером склонясь, как над ушатом, они глядят на пестрых окуней. Как тесен мир. Два с половиной метра прекрасного прибрежного песка, да птица серая, да посвист ветра, да гнусная козявка у виска. О чем же думать в полночь? О потомках? О золоте? О ломоте спинной? И песня задыхается о том, как забавно под серебряной луной… Под серебряной луной, в голубом садочке, над серебряной волной, на златом песочке мы радуемся — мальчики — и плачем, плывет любовь, воды не замутив, но все-таки мы кое-что да значим, секретари райкомов и актив. Я буду жить до старости, до славы и петь переживания свои, как соловьи щебечут, многоглавы, многоязыки, свищут соловьи.
Мы хлеб солили крупной солью
Борис Корнилов
Мы хлеб солили крупной солью, и на ходу, легко дыша, мы с этим хлебом ели сою и пили воду из ковша. И тучи мягкие летели над переполненной рекой, и в неуютной, злой постели мы обретали свой покой. Чтобы, когда с утра природа воспрянет, мирна и ясна, греметь водой водопровода, смывая недостатки сна. По комнате шагая с маху, в два счета убирать кровать, искать потертую рубаху и басом песню напевать. Тоска, себе могилу вырой — я песню легкую завью, — над коммунальною квартирой она подобна соловью. Мне скажут черными словами, отринув молодость мою, что я с закрытыми глазами шаманю и в ладоши бью. Что научился только лгать во имя оды и плаката, — о том, что молодость богата, без основанья полагать. Но я вослед за песней ринусь, могучей завистью влеком, — со мной поет и дразнит примус меня лиловым языком.
Дифирамб
Борис Корнилов
Солнце, желтое, словно дыня, украшением над тобой. Обуяла тебя гордыня — это скажет тебе любой.Нет нигде для тебя святыни — ты вещаешь, быком трубя, потому что ты не для дыни — дыня яркая для тебя. Это логика, мать честная, — если дыня погаснет вдруг, сплюнешь на землю — запасная вылетает в небесный круг. Выполненье земного плана в потемневшее небо дашь, — то светило — завод «Светлана», миллионный его вольтаж. Всё и вся называть вещами — это лозунг. Принятье мер — то сравнение с овощами всех вещей из небесных сфер. Предположим, что есть по смерти за грехи человека ад, — там зловонные бродят черти, печи огненные трещат. Ты низвергнут в подвалы ада, в тьму и пакостную мокреть, и тебе, нечестивцу, надо в печке долгие дни гореть. Там кипят смоляные речки, дым едуч и огонь зловещ, — ты в восторге от этой печки, ты обрадован: это вещь! Понимаю, что ты недаром, задыхаясь в бреду погонь, сквозь огонь летел кочегаром и литейщиком сквозь огонь. Так бери же врага за горло, страшный, яростный и прямой, человек, зазвучавший гордо, современник огромный мой. Горло хрустнет, и скажешь: амба — и воспрянешь, во тьме зловещ… Слушай гром моего дифирамба, потому что и это вещь.
Комсомольская краснофлотская
Борис Корнилов
Ночь идет, ребята, звезды встали в ряд, словно у Кронштадта корабли стоят. Синеет палуба — дорога скользкая, качает здорово на корабле, но юность легкая и комсомольская идет по палубе, как по земле. Кипит вода, лаская тяжелые суда, зеленая, морская, подшефная вода. Не подкачнется к нам тоска неважная, ребята, — по морю гуляем всласть, — над нами облако и такелажная насквозь испытанная бурей снасть. И боцман грянет в дудку: — Земля, пока, пока… И море, будто в шутку, ударит под бока. Синеет палуба — дорога скользкая, качает здорово на корабле, но юность легкая и комсомольская идет по палубе, как по земле. Никто из нас не станет на лапы якорей, когда навстречу грянет Владычица Морей. И песни новые летят, победные. Война, товарищи! Вперед пора! И пробиваются уже торпедные огнем клокочущие катера. И только воет, падая под острые суда, разрезанная надвое огромная вода. Синеет палуба — дорога скользкая, качает здорово на корабле, но юность легкая и комсомольская идет по палубе, как по земле.