Перейти к содержимому

Та, которую я знал

Владимир Луговской

Нет, та, которую я знал, не существует. Она живет в высотном доме, с добрым мужем. Он выстроил ей дачу, он ревнует, Он рыжий перманент ее волос целует. Мне даже адрес, даже телефон ее не нужен. Ведь та, которую я знал, не существует. А было так, что злое море в берег било, Гремело глухо, туго, как восточный бубен, Неслось к порогу дома, где она служила. Тогда она меня так яростно любила, Твердила, что мы ветром будем, морем будем. Ведь было так, что злое море в берег било. Тогда на склонах остролистник рос колючий, И целый месяц дождь метался по гудрону. Тогда под каждой с моря налетевшей тучей Нас с этой женщиной сводил нежданный случай И был подобен свету, песне, звону. Ведь на откосах остролистник рос колючий. Бедны мы были, молоды, я понимаю. Питались жесткими, как щепка, пирожками. И если б я сказал тогда, что умираю, Она до ада бы дошла, дошла до рая, Чтоб душу друга вырвать жадными руками. Бедны мы были, молоды — я понимаю! Но власть над ближними ее так грозно съела. Как подлый рак живую ткань съедает. Все, что в ее душе рвалось, металось, пело, — Все перешло в красивое тугое тело. И даже бешеная прядь ее, со школьных лет седая, От парикмахерских прикрас позолотела. Та женщина живет с каким-то жадным горем. Ей нужно брать все вещи, что судьба дарует, Все принижать, рвать и цветок, и корень И ненавидеть мир за то, что он просторен. Но в мире больше с ней мы страстью не поспорим. Той женщине не быть ни ветром и ни морем. Ведь та, которую я знал, не существует.

Похожие по настроению

Мадам, уже падают листья

Александр Николаевич Вертинский

На солнечном пляже в июне В своих голубых пижама Девчонка — звезда и шалунья — Она меня сводит с ума. Под синий berceuse океана На желто-лимонном песке Настойчиво, нежно и рьяно Я ей напеваю в тоске: «Мадам, уже песни пропеты! Мне нечего больше сказать! В такое волшебное лето Не надо так долго терзать! Я жду Вас, как сна голубого! Я гибну в любовном огне! Когда же Вы скажете слово, Когда Вы придете ко мне?» И, взглядом играя лукаво, Роняет она на ходу: «Вас слишком испортила слава. А впрочем… Вы ждите… приду!..» Потом опустели террасы, И с пляжа кабинки свезли. И даже рыбачьи баркасы В далекое море ушли. А птицы так грустно и нежно Прощались со мной на заре. И вот уж совсем безнадежно Я ей говорил в октябре: «Мадам, уже падают листья, И осень в смертельном бреду! Уже виноградные кисти Желтеют в забытом саду! Я жду Вас, как сна голубого! Я гибну в осеннем огне! Когда же Вы скажете слово? Когда Вы придете ко мне?!» И, взгляд опуская устало, Шепнула она, как в бреду: «Я Вас слишком долго желала. Я к Вам… никогда не приду».

Я ее не люблю, не люблю

Аполлон Григорьев

Я ее не люблю, не люблю… Это — сила привычки случайной! Но зачем же с тревогою тайной На нее я смотрю, ее речи ловлю? Что мне в них, в простодушных речах Тихой девочки с женской улыбкой? Что в задумчиво-робко смотрящих очах Этой тени воздушной и гибкой? Отчего же — и сам не пойму — Мне при ней как-то сладко и больно, Отчего трепещу я невольно, Если руку ее на прощанье пожму? Отчего на прозрачный румянец ланит Я порою гляжу с непонятною злостью И боюсь за воздушную гостью, Что, как призрак, она улетит. И спешу насмотреться, и жадно ловлю Мелодически-милые, детские речи; Отчего я боюся и жду с нею встречи?.. Ведь ее не люблю я, клянусь, не люблю.

Ветер

Арсений Александрович Тарковский

Душа моя затосковала ночью. А я любил изорванную в клочья, Исхлестанную ветром темноту И звезды, брезжущие на лету. Над мокрыми сентябрьскими садами, Как бабочки с незрячими глазами, И на цыганской масляной реке Шатучий мост, и женщину в платке, Спадавшем с плеч над медленной водою, И эти руки как перед бедою. И кажется, она была жива, Жива, как прежде, но ее слова Из влажных Л теперь не означали Ни счастья, ни желаний, ни печали, И больше мысль не связывала их, Как повелось на свете у живых. Слова горели, как под ветром свечи, И гасли, словно ей легло на плечи Все горе всех времен. Мы рядом шли, Но этой горькой, как полынь, земли Она уже стопами не касалась И мне живою больше не казалась. Когда-то имя было у нее. Сентябрьский ветер и ко мне в жилье Врывается — то лязгает замками, То волосы мне трогает руками.

Из цикла Женщины и поэты

Белла Ахатовна Ахмадулина

Так, значит, как вы делаете, друга? Пораньше встав, пока темно-светло, открыв тетрадь, перо берете в руки и пишете? Как, только и всего?Нет, у меня — все хуже, все иначе. Свечу истрачу, взор сошлю в окно, как второгодник, не решив задачи. Меж тем в окне уже светло-темно. Сначала — ночь отчаянья и бденья, потом (вдруг нет?) — неуловимый звук. Тут, впрочем, надо начинать с рожденья, а мне сегодня лень и недосуг. Теперь о тех, чьи детские портреты вперяют в нас неукротимый взгляд: как в рекруты забритые поэты, те стриженые девочки сидят. У, чудища, в которых все нечетко! Указка им — лишь наущенье звезд. Не верьте им, что кружева и челка. Под челкой — лоб. Под кружевами — хвост. И не хотят, а притворятся ловко. Простак любви влюбиться норовит. Грозна, как Дант, а смотрит, как плутовка. Тать мглы ночной, «мне страшно!» говорит. Муж несравненный! Удели ей ада. Терзай, покинь, всю жизнь себя кори. Ах, как ты глуп! Ей лишь того и надо: дай ей страдать — и хлебом не корми! Твоя измена ей сподручней ласки. Не позабудь, прижав ее к груди: все, что ты есть, она предаст огласке на столько лет, сколь есть их впереди. Кто жил на белом свете и мужского был пола, знает, как судьба прочна в нас по утрам: иссохло в горле слово, жить надо снова, ибо ночь прошла. А та, что спит, смыкая пуще веки, — что ей твой ад, когда она в раю? Летит, минуя там, в надзвездном верхе, твой труд, твой долг, твой грех, твою семью. А все ж — пора. Стыдясь, озябнув, мучась, надела прах вчерашнего пера и — прочь, одна, в бесхитростную участь, жить, где жила, где жить опять пора. Те, о которых речь, совсем иначе встречают день. В его начальной тьме, о, их глаза — как рысий фосфор, зрячи, и слышно: бьется сильный пульс в уме. Отважно смотрит! Влюблена в сегодня! Вчерашний день ей не в науку. Ты — здесь щи при чем. Ее душа свободна. Ей весело, что листья так желты. Ей важно, что тоскует звук о звуке. Что ты о ней — ей это все равно. О муке речь. Но в степень этой муки тебе вовек проникнуть не дано. Ты мучил женщин, ты был смел и волен, вчера шутил — не помнишь нынче, с кем. Отныне будешь, славный муж и воин, там, где Лаура, Беатриче, Керн. По октябрю, по болдинской аллее уходит вдаль, слезы не уронив, — нежнее женщин и мужчин вольнее, чтоб заплатить за тех и за других.

На окошке на фоне заката

Борис Рыжий

На окошке на фоне заката дрянь какая-то желтым цвела. В общежитии жиркомбината некто Н., кроме прочих, жила. В полулегком подпитьи являясь, я ей всякие розы дарил. Раздеваясь, но не разуваясь, несмешно о смешном говорил. Трепетала надменная бровка, матерок с алой губки слетал. Говорить мне об этом неловко, но я точно стихи ей читал. Я читал ей о жизни поэта, четко к смерти поэта клоня. И за это, за это, за это, за это эта Н. целовала меня. Целовала меня и любила, разливала по кружкам вино. О печальном смешно говорила. Михалкова ценила кино. Выходил я один на дорогу, чуть шатаясь, мотор тормозил. Мимо кладбища, цирка, острога, вез меня молчаливый дебил. И грустил я, спросив сигарету, что, какая б любовь ни была, я однажды сюда не приеду. А она меня очень ждала.

К неверной

Иван Козлов

Когда прощался я с тобою, И твой корабль стремился в путь, — Какой ужасною тоскою Моя тогда стеснялась грудь! Унылой мрачностью оделось Души цветущей бытие, И мне, безумному, хотелось Всё сердце выплакать моё. Кто б мне сказал, что роковая Пора минует и что мне Тужить, о ней воспоминая Как о прекрасном, милом сне? И то сбылось — и ты явилась, Опять пленительна красой; Но уж любовь не возвратилась, Ни радость жизни молодой. Когда опять взыграли волны С назад плывущим кораблем И прибежал я, неги полный; В восторге сладостном моём Когда душа моя кипела, Бледнел, дрожал, смущался я, — Ты не коаснела, не бледнела, Взглянула просто на меня. С тех пор простился я с мечтами, Смотрю в слезах на божий свет; За ночью ночь и день за днями Текут, текут, — а жизни нет. Одно лишь в памяти унылой — Как наша молодость цвела, Когда прелестною, счастливой Ты для меня и мной жила. Бывало, пылкою душою Я всё, что свято, обнимал, И, быв твоим, любим тобою, Я сам себе цены не знал. Но розлил взгляд твой безнадежный Могильный холод вкруг меня, — Он отравил в груди мятежной Весь жар небесного огня. И мрачной томностью крушимый, Не знаю я, как с сердцем быть, И образ, столь давно любимый, Боюсь и помнить, и забыть. В тревоге дум теряя силы, Почти без чувств скитаюсь я, Как будто вышел из могилы, Как будто мир не для меня. Хочу, лишен всего, что мило, Страшась сердечной пустоты, — Чтоб мне хоть горе заменило Всё то, чем мне бывала ты, Чтоб об утраченной надежде Душой взбунтованной тужил; Хоть нет того, что было прежде, Но я б попрежнему любил.

Я тайно и горько ревную

Ольга Берггольц

Я тайно и горько ревную, угрюмую думу тая: тебе бы, наверно, иную — светлей и отрадней, чем я… За мною такие утраты и столько любимых могил! Пред ними я так виновата, что если б ты знал — не простил. Я стала так редко смеяться, так злобно порою шутить, что люди со мною боятся о счастье своем говорить. Недаром во время беседы, смолкая, глаза отвожу, как будто по тайному следу далеко одна ухожу. Туда, где ни мрака, ни света — сырая рассветная дрожь… И ты окликаешь: «Ну, где ты?» О, знал бы, откуда зовешь! Еще ты не знаешь, что будут такие минуты, когда тебе не откликнусь оттуда, назад не вернусь никогда. Я тайно и горько ревную, но ты погоди — не покинь. Тебе бы меня, но иную, не знавшую этих пустынь: до этого смертного лета, когда повстречалися мы, до горестной славы, до этой полсердца отнявшей зимы. Подумать — и точно осколок, горя, шевельнется в груди… Я стану простой и веселой — тверди ж мне, что любишь, тверди!

Принцип ритма сердца

Вадим Шершеневич

Вот, кажется, ты и ушла навсегда, Не зовя, не оглядываясь, не кляня, Вот кажется ты и ушла навсегда… Откуда мне знать: зачем и куда? Знаю только одно: от меня!Верный и преданный и немного без сил, С закушенною губой, Кажется: себя я так не любил, Как после встречи с тобой.В тишине вижу солнечный блеск на косе… И как в просеке ровно стучит дровосек По стволам красных пней, Но сильней, но сильней, По стволам тук — тук — тук, Стукает сердце топориком мук.У каждого есть свой домашний Угол, грядки, покос. У меня только щеки изрытей, чем пашня, Волами медленных слез.Не правда ль смешно: несуразно-громадный, А слово боится произнести, Мне бы глыбы ворочать складко, А хочу одуваньчик любви донести.Ну, а та, что ушла, и что мне от тоски Не по здешнему как-то мертво, — Это так, это так, это так пустяки — Это почти ничего!

Та ли это

Владимир Бенедиктов

Боже мой! Она ли это? Неужели это та, Пред которою поэта Бурно двигалась мечта? Та ли это, что, бывало, Очи вскинув иль склоня, Сына грома и огня Возносила и свергала; И рассыпчатых кудрей Потрясая черной прядью, Трепетала над тетрадью Гармонических затей; И глазами пробегая По рифмованным листам, Пламенела, прилагая Пальчик к розовым устам? Та ль теперь — добыча прозы — Отмечает лишь расход, На варенье щиплет розы И солит янтарный плод? Та ль теперь в углу тенистом, С преклоненной головой, Целый день сидит за вистом Безнадежною вдовой! В чепчик с блондовой оборкой Да в капот облечена — Над козырною шестеркой Призадумалась она… Взносит руку — угрожает, Но, увы! Сия гроза Уж не сердце поражает, — Бьет червонного туза!

Тот, кто раньше с нею был

Владимир Семенович Высоцкий

В тот вечер я не пил, не пел — Я на неё вовсю глядел, Как смотрят дети, как смотрят дети. Но тот, кто раньше с нею был, Сказал мне, чтоб я уходил, Сказал мне, чтоб я уходил, Что мне не светит. И тот, кто раньше с нею был, — Он мне грубил, он мне грозил. А я всё помню — я был не пьяный. Когда ж я уходить решил, Она сказала: «Не спеши!» Она сказала: «Не спеши, Ведь слишком рано!» Но тот, кто раньше с нею был, Меня, как видно, не забыл, И как-то в осень, и как-то в осень Иду с дружком, гляжу — стоят, Они стояли молча в ряд, Они стояли молча в ряд — Их было восемь. Со мною — нож, решил я: что ж, Меня так просто не возьмёшь, Держитесь, гады! Держитесь, гады! К чему задаром пропадать? Ударил первым я тогда, Ударил первым я тогда — Так было надо. Но тот, кто раньше с нею был, — Он эту кашу заварил Вполне серьёзно, вполне серьёзно. Мне кто-то на плечи повис, Валюха крикнул: «Берегись!» Валюха крикнул: «Берегись!» Но было поздно. За восемь бед — один ответ. В тюрьме есть тоже лазарет — Я там валялся, я там валялся, Врач резал вдоль и поперёк, Он мне сказал: «Держись, браток!» Он мне сказал: «Держись, браток!» — И я держался. Разлука мигом пронеслась. Она меня не дождалась, Но я прощаю, её — прощаю. Её, как водится, простил, Того ж, кто раньше с нею был, Того, кто раньше с нею был, — Не извиняю. Её, конечно, я простил, Того, что раньше с нею был, Того, кто раньше с нею был, — Я повстречаю!

Другие стихи этого автора

Всего: 52

Алайский рынок

Владимир Луговской

Три дня сижу я на Алайском рынке, На каменной приступочке у двери В какую-то холодную артель. Мне, собственно, здесь ничего не нужно, Мне это место так же ненавистно, Как всякое другое место в мире, И даже есть хорошая приятность От голосов и выкриков базарных, От беготни и толкотни унылой… Здесь столько горя, что оно ничтожно, Здесь столько масла, что оно всесильно. Молочнолицый, толстобрюхий мальчик Спокойно умирает на виду. Идут верблюды с тощими горбами, Стрекочут белорусские еврейки, Узбеки разговаривают тихо. О, сонный разворот ташкентских дней!.. Эвакуация, поляки в желтых бутсах, Ночной приезд военных академий, Трагические сводки по утрам, Плеск арыков и тополиный лепет, Тепло, тепло, усталое тепло… Я пьян с утра, а может быть, и раньше… Пошли дожди, и очень равнодушно Сырая глина со стены сползает. Во мне, как танцовщица, пляшет злоба, То ручкою взмахнет, то дрыгнет ножкой, То улыбнется темному портрету В широких дырах удивленных ртов. В балетной юбочке она светло порхает, А скрипочки под палочкой поют. Какое счастье на Алайском рынке! Сидишь, сидишь и смотришь ненасытно На горемычные пустые лица С тяжелой ненавистью и тревогой, На сумочки московских маникюрш. Отребье это всем теперь известно, Но с первозданной юной, свежей силой Оно входило в сердце, как истома. Подайте, ради бога. Я сижу На маленьких ступеньках. Понемногу Рождается холодный, хищный привкус Циничной этой дребедени. Я, Как флюгерок, вращаюсь. Я канючу. Я радуюсь, печалюсь, возвращаюсь К старинным темам лжи и подхалимства И поднимаюсь, как орел тянь-шаньский, В большие области снегов и ледников, Откуда есть одно движенье вниз, На юг, на Индию, через Памир. Вот я сижу, слюнявлю черный палец, Поигрываю пуговицей черной, Так, никчемушник, вроде отщепенца. А над Алтайским мартовским базаром Царит холодный золотой простор. Сижу на камне, мерно отгибаюсь. Холодное, пустое красноречье Во мне еще играет, как бывало. Тоскливый полдень. Кубометры свеклы, Коричневые голые лодыжки И запах перца, сна и нечистот. Мне тоже спать бы, сон увидеть крепкий, Вторую жизнь и третью жизнь,- и после, Над шорохом морковок остроносых, Над непонятной круглой песней лука Сказать о том, что я хочу покоя,- Лишь отдыха, лишь маленького счастья Сидеть, откинувшись, лишь нетерпенья Скорей покончить с этими рябыми Дневными спекулянтами. А ночью Поднимутся ночные спекулянты, И так опять все сызнова пойдет,- Прыщавый мир кустарного соседа Со всеми примусами, с поволокой Очей жены и пяточками деток, Которые играют тут, вот тут, На каменных ступеньках возле дома. Здесь я сижу. Здесь царство проходимца. Три дня я пил и пировал в шашлычных, И лейтенанты, глядя на червивый Изгиб бровей, на орден — «Знак Почета», На желтый галстук, светлый дар Парижа, — Мне подавали кружки с темным зельем, Шумели, надрываясь, тосковали И вспоминали: неужели он Когда-то выступал в армейских клубах, В ночных ДК — какой, однако, случай! По русскому обычаю большому, Пропойце нужно дать слепую кружку И поддержать за локоть: «Помню вас…» Я тоже помнил вас, я поднимался, Как дым от трубки, на широкой сцене. Махал руками, поводил плечами, Заигрывал с передним темным рядом, Где изредка просвечивали зубы Хорошеньких девиц широконоздрых. Как говорил я! Как я говорил! Кокетничая, поддавая басом, Разметывая брови, разводя Холодные от нетерпенья руки, Поскольку мне хотелось лишь покоя, Поскольку я хотел сухой кровати, Но жар и молодость летели из партера, И я качался, вился, как дымок, Как медленный дымок усталой трубки. Подайте, ради бога. Я сижу, Поигрывая бровью величавой, И если правду вам сказать, друзья, Мне, как бывало, ничего не надо. Мне дали зренье — очень благодарен. Мне дали слух — и это очень важно. Мне дали руки, ноги — ну, спасибо. Какое счастье! Рынок и простор. Вздымаются литые груды мяса, Лежит чеснок, как рыжие сердечки. Весь этот гомон жестяной и жаркий Ко мне приносит только пустоту. Но каждое движение и оклик, Но каждое качанье черных бедер В тугой вискозе и чулках колючих Во мне рождает злое нетерпенье Последней ловли. Я хочу сожрать Все, что лежит на плоскости. Я слышу Движенье животов. Я говорю На языке жиров и сухожилий. Такого униженья не видали Ни люди, ни зверюги. Я один Еще играю на крапленых картах. И вот подошвы отстают, темнеют Углы воротничков, и никого, Кто мог бы поддержать меня, и ночи Совсем пустые на Алайском рынке. А мне заснуть, а мне кусочек сна, А мне бы справедливость — и довольно. Но нету справедливости. Слепой — Протягиваю в ночь сухие руки И верю только в будущее. Ночью Все будет изменяться. Поутру Все будет становиться. Гроб дощатый Пойдет, как яхта, на Алайском рынке, Поигрывая пятками в носочках, Поскрипывая костью лучевой. Так ненавидеть, как пришлось поэту, Я не советую читателям прискорбным. Что мне сказать? Я только холод века, А ложь — мое седое острие. Подайте, ради бога. И над миром Опять восходит нищий и прохожий, Касаясь лбом бензиновых колонок, Дредноуты пуская по морям, Все разрушая, поднимая в воздух, От человечьей мощи заикаясь. Но есть на свете, на Алайском рынке Одна приступочка, одна ступенька, Где я сижу, и от нее по свету На целый мир расходятся лучи. *Подайте, ради бога, ради правды, Хоть правда, где она?.. А бог в пеленках.* Подайте, ради бога, ради правды, Пока ступеньки не сожмут меня. Я наслаждаюсь горьким духом жира, Я упиваюсь запахом моркови, Я удивляюсь дряни кишмишовой, А удивленье — вот цена вдвойне. Ну, насладись, остановись, помедли На каменных обточенных ступеньках, Среди мангалов и детей ревущих, По-своему, по-царски насладись! Друзья ходили? — Да, друзья ходили. Девчонки пели? — Да, девчонки пели. Коньяк кололся? — Да, коньяк кололся. Сижу холодный на Алайском рынке И меры поднадзорности не знаю. И очень точно, очень непостыдно Восходит в небе первая звезда. Моя надежда — только в отрицанье. Как завтра я унижусь — непонятно. Остыли и обветрились ступеньки Ночного дома на Алайском рынке, Замолкли дети, не поет капуста, Хвостатые мелькают огоньки. Вечерняя звезда стоит над миром, Вечерний поднимается дымок. Зачем еще плутать и хныкать ночью, Зачем искать любви и благодушья, Зачем искать порядочности в небе, Где тот же строгий распорядок звезд? Пошевелить губами очень трудно, Хоть для того, чтобы послать, как должно, К такой-то матери все мирозданье И синие киоски по углам. Какое счастье на Алайском рынке, Когда шумят и плещут тополя! Чужая жизнь — она всегда счастлива, Чужая смерть — она всегда случайность. А мне бы только в кепке отсыревшей Качаться, прислонившись у стены. Хозяйка варит вермишель в кастрюле, Хозяин наливается зубровкой, А деточки ложатся по углам. Идти домой? Не знаю вовсе дома… Оделись грязью башмаки сырые. Во мне, как балерина, пляшет злоба, Поводит ручкой, кружит пируэты. Холодными, бесстыдными глазами Смотрю на все, подтягивая пояс. Эх, сосчитаться бы со всеми вами! Да силы нет и нетерпенья нет, Лишь остаются сжатыми колени, Поджатый рот, закушенные губы, Зияющие зубы, на которых, Как сон, лежит вечерняя звезда. Я видел гордости уже немало, Я самолюбием, как черт, кичился, Падения боялся, рвал постромки, Разбрасывал и предавал друзей, И вдруг пришло спокойствие ночное, Как в детстве, на болоте ярославском, Когда кувшинки желтые кружились И ведьмы стыли от ночной росы… И ничего мне, собственно, не надо, Лишь видеть, видеть, видеть, видеть, И слышать, слышать, слышать, слышать, И сознавать, что даст по шее дворник И подмигнет вечерняя звезда. Опять приходит легкая свобода. Горят коптилки в чужестранных окнах. И если есть на свете справедливость, То эта справедливость — только я.

Астроном

Владимир Луговской

Ты осторожно закуталась сном, А мне неуютно и муторно как-то: Я знаю, что в Пулкове астроном Вращает могучий, безмолвный рефрактор, Хватает планет голубые тела И шарит в пространстве забытые звезды, И тридцать два дюйма слепого стекла Пронзают земной, отстоявшийся воздух. А мир на предельных путях огня Несется к созвездию Геркулеса, И ночь нестерпимо терзает меня, Как сцена расстрела в халтурной пьесе. И память (но разве забвенье порок?), И сила (но сила на редкость безвольна), И вера (но я не азартный игрок) Идут, как забойщики, в черную штольню И глухо копаются в грузных пластах, Следя за киркой и сигналом контрольным. А совесть? Но совесть моя пуста, И ночь на исходе. Довольно!

Баллада о пустыне

Владимир Луговской

Давно это было… Разъезд пограничный в далеком Шираме,— Бойцов было трое, врагов было двадцать,— Погнался в пустыню за басмачами. Он сгинул в песках и не мог отозваться.Преследовать — было их долгом и честью. На смерть от безводья шли смелые трое. Два дня мы от них не имели известий, И вышел отряд на спасенье героев.И вот день за днем покатились барханы, Как волны немые застывшего моря. Осталось на свете жары колыханье На желтом и синем стеклянном просторе.А солнце всё выше и выше вставало, И зной подступал огнедышащим валом. В ушах раздавался томительный гул,Глаза расширялись, морщинились лица. Хоть лишнюю каплю, хоть горсткой напиться! И корчился в муках сухой саксаул. Безмолвье, безводье, безвестье, безлюдье. Ни ветра, ни шороха, ни дуновенья. Кустарник согбенный, и кости верблюжьи, Да сердца и пульса глухое биенье. А солнце всё выше и выше вставало, И наша разведка в песках погибала. Ни звука, ни выстрела. Смерть. Тишина. Бархан за барханом, один, как другие. И медленно седла скрипели тугие. Росла беспредельного неба стена. Шатаются кони, винтовки, как угли. Жара нависает, слабеют колени. Слова замирают, и губы распухли. Ни зверя, ни птицы, ни звука, ни тени. А солнце всё выше и выше вставало, И воздуха было до ужаса мало. Змея проползла, не оставив следа. Копыта ступают, ступают копыта. Земля исполинскою бурей разрыта, Земля поднялась и легла навсегда. Неужто когда-нибудь мощь человека Восстанет, безлюдье песков побеждая, Иль будет катиться от века до века Барханное море, пустыня седая? А солнце всё выше и выше вставало, И смертью казалась минута привала. Но люди молчали, и кони брели. Мы шли на спасенье друзей и героев, Обсохшие зубы сжимая сурово, На север, к далеким колодцам Чули. Двоих увидали мы, легших безмолвно, И небо в глазах у них застекленело. Над ними вставали застывшие волны Без края, конца, без границ, без предела. А солнце всё выше и выше всходило. Клинками мы братскую рыли могилу. Раздался прощальный короткий залп. Три раза поднялись горячие дула, И наш командир на ветвях саксаула Узлами багряный кумач завязал. Мы с мертвых коней сняли седла и сбрую, В горячее жерло, не в землю сырую, Солдаты пустыни достойно легли. А третьего мы через час услыхали: Он полз и стрелял в раскаленные дали В бреду, всё вперед, хоть до края земли. Мы жизнь ему флягой последней вернули, От солнца палатку над ним растянули И дальше в проклятое пекло пошли. Мы шли за врагами… Слюны не хватало, А солнце всё выше и выше вставало. И коршуна вдруг увидали — плывет. Кружится, кружится всё ниже и ниже Над зыбью барханов, над впадиной рыжей И всё замедляет тяжелый полет. И встали мы, глядя глазами сухими На дикое логово в черной пустыне. Несло, как из настежь раскрытых печей. В ложбине песчаной, что ветром размыло, Раскиданы, словно их бурей скосило, Лежали, согнувшись, тела басмачей. И свет над пустыней был резок и страшен. Она только смертью могла насладиться, Она отомстить за товарищей наших И то не дала нам, немая убийца. Пустыня! Пустыня! Проклятье валам твоих огненных полчищ! Пришли мы с тобою помериться силой. Стояли кругом пограничники молча, А солнце всё выше и выше всходило… Я был молодым. И давно это было. Окончен рассказ мой на трассе канала В тот вечер узнал я немало историй. Бригада топографов здесь ночевала, На месте, где воды сверкнут на просторе.

Басмач

Владимир Луговской

Дым папиросный качнулся, замер и загустел. Частокол чужеземных винтовок криво стоял у стен. Кланяясь, покашливая, оглаживая клок бороды, В середину табачного облака сел Иган-Берды. Пиала зеленого чая — успокоитель души — Кольнула горячей горечью челюсти курбаши. Носком сапога покатывая одинокий патрон на полу, Нетвердыми жирными пальцами он поднял пиалу. А за окном пшеница гуляла в полном соку, Но тракторист, не мигая, прижался щекой к штыку. Он восемь бессонных суток искал по горам следы И на девятые сутки встретил Иган-Берды. Выстрелами оглушая дикие уши горы, Взяли усталую шайку совхозники Дангары. Тракторист засыпает стоя, но пальцы его тверды. И чай крутого настоя пьет Иган-Берды. Он поднимает руку и начинает речь, Он круглыми перекатами движет просторы плеч, Он рад, что кольцом беседы с ним соединены Советские командиры — звезды большой страны. Он никого не грабил и честно творил бой, Глазам его чужды убийства, рукам его чужд разбой. Как снежное темя Гиссара, совесть его бела, И ни одна комсомолка зарезана им не была. Сто раз он решал сдаваться, но случай к нему не пришел. Он выстрадал пять сражений, а это — нехорошо. И как путник, поющий о жажде, хочет к воде припасть, Так сердце его сухое ищет Советскую власть. Милость Советской власти для храбрых — богатый пир. Иган-Берды — знаменитый начальник и богатырь. — Непреклонные мои пули падали гуще дождей, От головы и до паха я разрубал людей. Сокровища кооперативов я людям своим раздавал, Повешенный мною учитель бога не признавал, Тяжелой военной славой жилы мои горды. Примите же, командиры, руку Иган-Берды!— Но старший из командиров выпрямился во весь рост. По темным губам переводчика медленно плыл допрос. И женщина за стеною сыпала в миску рис. Прижавшись к штыку щекою, жмурился тракторист. Солнца, сна и дыма он должен не замечать. Он должен смотреть в затылок льстивого басмача. Кланяется затылок и поднимается вновь, Под выдубленной кожей глухо толчется кровь. И тракторист усмехается твердым, сухим смешком: Он видит не человека, а ненависти ком. За сорванную посевную и сломанные его труды Совсем небольшая расплата — затылок Иган-Берды!

Береза Карелии

Владимир Луговской

Что же ты невесела, Белая береза? Свои косы свесила С широкого плеса, С моха, камня серого На волну сбегая, Родимого севера Дочка дорогая? У крутого берега, С вечера причаливая, Плывши с моря Белого, Вышли англичане. Люди пробираются Темными опушками. Звери разбегаются, Пуганные пушками. Ветер, тучи собирай По осенней стыни. Край ты мой, озерный край, Лесная пустыня! Ты шуми окружьями, Звень твоя не кончена. Сбираются с ружьями Мужики олончане. От Петрозаводска — Красные отряды, Форменки флотские, Грудь — что надо! Селами и весями Стукочат колеса, Что же ты невесела, Белая береза?

Большевикам пустыни и весны

Владимир Луговской

В Госторге, у горящего костра, Мы проводили мирно вечера. Мы собирали новостей улов И поглощали бесконечный плов. А ночь была до синевы светла, И ныли ноги от казачьего седла. Для нас апрель просторы распростер. Мигала лампа, И пылал костер. Член посевкома зашивал рукав, Предисполкома отгонял жука, Усталый техник, лежа на боку, Выписывал последнюю строку. И по округе, на плуги насев, Водил верблюдов Большевистский сев. Шакалы воем оглашали высь. На краткий отдых люди собрались. Пустыня била ветром в берега. Она далеко чуяла врага, Она далеко слышала врагов — Удары заступа И шарканье плугов. Три раза в час в ворота бился гам: Стучал дежурный с пачкой телеграмм, И цифры, выговоры, слов напор В поспешном чтенье наполняли двор. Пустыня зыбилась в седой своей красе. Шел по округе Большевистский сев. Ворвался ветер, топот лошадей, И звон стремян, и голоса людей. Свет фонаря пронесся по траве, И на веранду входит человек, За ним другой, отставший на скаку. Идет пустыня, ветер, Кара-Кум! Крест-накрест маузеры, рубахи из холстин. Да здравствуют работники пустынь! Ложатся люди, кобурой стуча, Летают шутки, и крепчает чай. На свете все одолевать привык Пустыню обуздавший большевик. Я песни пел, я и сейчас пою Для вас, ребята из Ширам-Кую. Вам до зари осталось отдохнуть, А завтра — старый караванный путь На те далекие колодцы и посты. Да здравствуют Работники пустынь! Потом приходит юный агроном, Ему хотелось подкрепиться сном, Но лучше сесть, чем на постели лечь, И лучше храпа — дружеская речь. В его мозгу гектары и плуги, В его глазах зеленые круги. Берись за чайник, пиалу налей. Да здравствуют Работники полей! И после всех, избавясь от беды, Стучат в Госторг работники воды. Они в грязи, и ноги их мокры, Они устало сели на ковры, Сбежались брови, на черту черта. — Арык спасли. Устали. Ни черта! Хороший чай — награда за труды. Да здравствуют Работники воды! Но злоба конскими копытами стучит, И от границы мчатся басмачи, Раскинув лошадиные хвосты, На землю, воду и песок пустынь. Дом, где сидим мы,— это байский дом. Колхоз вспахал его поля кругом. Но чтобы убивать и чтобы взять, Бай и пустыня возвращаются опять. Тот топот конницы и осторожный свист Далеко слышит по пескам чекист. Засел прицел в кустарнике ресниц. Да здравствуют Работники границ!.. Вы, незаметные учителя страны, Большевики пустыни и весны! Идете вы разведкой впереди, Работы много — отдыха не жди. Работники песков, воды, земли, Какую тяжесть вы поднять могли! Какую силу вам дает одна — Единственная на земле страна!

Гроза

Владимир Луговской

Катера уходят в море. Дождь. Прибой. Гром. Молнии перебегают в сумраке сыром. Ты смотришь, широколобый, пьяный без вина, Глухо переворачивается тусклая волна. Научил бы ты меня, товарищ, языку морей, Понимало бы меня море родины моей. Поднимается, замирает, падает в туман Медленный, сероголовый Каспий-великан. Дымчатые, грозовые катятся облака, Мокрая бежит погодка, мокрая, как щека. Плачет твоя любимая, о чем — никто не поймет. До самого Красноводска сумрачный дождь идет.

Гуниб

Владимир Луговской

Тревожен был грозовых туч крутой изгиб. Над нами плыл в седых огнях аул Гуниб. И были залиты туманной пеленой Кегерские высоты под луной. Две женщины там были, друг и я. Глядели в небо мы, дыханье затая, Как молча мчатся молнии из глубины, Неясыть мрачно кружится в кругу луны. Одна из женщин молвила: «Близка беда. Об этом говорят звезда, земля, вода. Но горе или смерть, тюрьма или война — Всегда я буду одинока и вольна!» Другая отвечала ей: «Смотри, сестра, Как светом ламп и очагов горит гора, Как из ущелий поднимается туман И дальняя гроза идет на Дагестан. И люди, и хребты, и звезды в вышине Кипят в одном котле, горят в одном огне. Где одиночество, когда теснит простор Небесная семья родных аварских гор?» И умерли они. Одна в беде. Другая на войне. Как люди смертные, как звезды в вышине. Подвластные судьбе не доброй и не злой, Они в молчанье слились навсегда с землей. Мы с другом вспомнили сестер, поспоривших давно. Бессмертно одиночество? Или умрет оно?

Гуси

Владимир Луговской

Над необъятной Русью С озерами на дне Загоготали гуси В зеленой вышине. Заря огнем холодным Позолотила их. Летят они свободно, Как старый русский стих. До сосен Заонежья Река небес тиха. Так трепетно и нежно Внизу цветет ольха. Вожак разносит крылья, Спешит на брачный пир. То сказкою, то былью Становится весь мир. Под крыльями тугими Земля ясным-ясна. Мильоны лет за ними Стремилась к нам весна. Иных из них рассеют Разлука, смерть, беда, Но путь весны — на север! На север, как всегда.

Дорога

Владимир Луговской

Дорога идет от широких мечей, От сечи и плена Игорева, От белых ночей, Малютиных палачей, От этой тоски невыговоренной; От белых поповен в поповском саду, От смертного духа морозного, От синих чертей, шевелящих в аду Царя Иоанна Грозного; От башен, запоров, и рвов, и кремлей, От лика рублевской троицы. И нет еще стран на зеленой земле, Где мог бы я сыном пристроиться. И глухо стучащее сердце мое С рожденья в рабы ей продано. Мне страшно назвать даже имя ее — Свирепое имя родины.

Жестокое пробужденье

Владимир Луговской

Сегодня ночью ты приснилась мне. Не я тебя нянчил, не я тебя славил, Дух русского снега и русской природы, Такой непонятной и горькой услады Не чувствовал я уже многие годы. Но ты мне приснилась как детству — русалки, Как детству — коньки на прудах поседелых, Как детству — веселая бестолочь салок, Как детству — бессонные лица сиделок. Прощай, золотая, прощай, золотая! Ты легкими хлопьями вкось улетаешь. Меня закрывает от старых нападок Пуховый платок твоего снегопада. Молочница цедит мороз из бидона, Точильщик торгуется с черного хода. Ты снова приходишь, рассветный, бездонный, Дух русского снега и русской природы. Но ты мне приснилась, как юности — парус, Как юности — нежные зубы подруги, Как юности — шквал паровозного пара, Как юности — слава в серебряных трубах. Уйди, если можешь, прощай, если хочешь. Ты падаешь сеткой крутящихся точек, Меня закрывает от старых нападок Пуховый платок твоего снегопада. На кухне, рыча, разгорается примус, И прачка приносит простынную одурь, Ты снова приходишь, необозримый Дух русского снега и русской природы. Но ты мне приснилась, Как мужеству — отдых, Как мужеству — книг неживое соседство, Как мужеству — вождь, обходящий заводы, Как мужеству — пуля в спокойное сердце. Прощай, если веришь, забудь, если помнишь! Ты инеем застишь пейзаж заоконный. Меня закрывает от старых нападок Пуховый платок твоего снегопада.

Звезда, звезда

Владимир Луговской

Звезда, звезда, холодная звезда, К сосновым иглам ты все ниже никнешь. Ты на заре исчезнешь без следа И на заре из пустоты возникнешь. Твой дальний мир — крылатый вихрь огня, Где ядра атомов сплавляются от жара. Что ж ты глядишь так льдисто на меня — Песчинку на коре земного шара? Быть может, ты погибла в этот миг Иль, может быть, тебя давно уж нету, И дряхлый свет твой, как слепой старик, На ощупь нашу узнает планету. Иль в дивной мощи длится жизнь твоя? Я — тень песчинки пред твоей судьбою, Но тем, что вижу я, но тем, что знаю я, Но тем, что мыслю я,— я властен над тобою!