Костры
Пощади мое сердце И волю мою укрепи, Потому что Мне снятся костры В запорожской весенней степи. Слышу — кони храпят, Слышу — запах Горячих коней. Слышу давние песни Вовек не утраченных Дней. Вижу мак-кровянец, С Перекопа принесший Весну, И луну над конями — Татарскую в небе Луну. И одну на рассвете, Одну, Как весенняя синь, Чьи припухшие губы Горчей, Чем седая полынь… Укрепи мою волю И сердце мое Не тревожь, Потому что мне снится Вечерней зари Окровавленный нож, Дрожь степного простора, Махновских тачанок Следы И под конским копытом Холодная пленка Воды. Эти кони истлели, И сны эти очень стары. Почему же Мне снова приснились В степях запорожских Костры, Ледяная звезда И оплывшие стены Траншей, Запах соли и йода, Летящий С ночных Сивашей? Будто кони храпят, Будто легкие тени Встают, Будто гимн коммунизма Охрипшие глотки поют. И плывет у костра, Бурым бархатом Грозно горя, Знамя мертвых солдат, Утвердивших Закон Октября. Это Фрунзе вручает его Позабытым полкам, И ветра Черноморья Текут По солдатским щекам. И от крови погибших, Как рана, запекся Закат. Маки пламенем алым До самого моря Горят. Унеси мое сердце В тревожную эту страну, Где на синем просторе Тебя целовал я одну. Словно тучка пролетная, Словно степной Ветерок — Мира нового молодость — Мака Кровавый цветок. От степей зацветающих Влажная тянет Теплынь, И горчит на губах Поцелуев Сухая полынь. И навстречу кострам, Поднимаясь Над будущим днем, Полыхает восход Боевым Темно-алым огнем. Может быть, Это старость, Весна, Запорожских степей забытье? Нет! Это — сны революции. Это — бессмертье мое.
Похожие по настроению
Так прочен в сердце и в мозгу
Алексей Жемчужников
Так прочен в сердце и в мозгу Высокий строй эпохи прошлой, Что с современностию пошлой Я примириться не могу.Но я, бессильный, уж не спорю И, вспоминая старину, Не столь волнуюсь и кляну, Как предаюсь тоске и горю… Что я?.. Певец былых кручин; Скрижалей брошенных обломок; В пустынном доме, в час потемок, Я — потухающий камин. То треск огня совсем затихнет, Как будто смерть его пришла; То дрогнет теплая зола, И пламя снова ярко вспыхнет. Тогда тревожно по стенам Толпой задвигаются тени И лица прежних поколений Начнут выглядывать из рам.
Костёр
Федор Сологуб
Забыт костёр в лесной поляне: Трещат иссохшие сучки, По ним в сереющем тумане Перебегают огоньки, Скользят, дрожат, траву лобзают, В неё ползут и здесь, и там, И скоро пламя сообщают Ещё могучим деревам. И я, томясь в немой кручине, Изнемогая в тишине, В моей безвыходной пустыне Горю на медленном огне. О, если б яростным желаньям Была действительность дана, — Каким бы тягостным страданьям Земля была обречена!
Города горят
Илья Эренбург
Города горят. У тех обид Тонны бомб, чтоб истолочь гранит. По дорогам, по мостам, в крови, Проползают ночью муравьи, И летит, летит, летит щепа — Липы, ружья, руки, черепа. От полей исходит трупный дух. Псы не лают, и молчит петух, Только говорит про мертвый кров Рев больных, недоеных коров. Умирает голубая ель И олива розовых земель, И родства не помнящий лишай Научился говорить «прощай», И на ста языках человек, Умирая, проклинает век. …Будет день, и прорастет она — Из костей, как всходят семена,— От сетей, где севера треска, До Сахары праздного песка, Всколосятся руки и штыки, Зашагают мертвые полки, Зашагают ноги без сапог, Зашагают сапоги без ног, Зашагают горя города, Выплывут утопшие суда, И на вахту встанет без часов Тень товарища и облаков. Вспомнит старое крапивы злость, Соком ярости нальется гроздь, Кровь проступит сквозь земли тоску, Кинется к разбитому древку, И труба поведает, крича, Сны затравленного трубача.
Я это видел
Илья Сельвинский
Можно не слушать народных сказаний, Не верить газетным столбцам, Но я это видел. Своими глазами. Понимаете? Видел. Сам. Вот тут дорога. А там вон — взгорье. Меж нами вот этак — ров. Из этого рва поднимается горе. Горе без берегов. Нет! Об этом нельзя словами… Тут надо рычать! Рыдать! Семь тысяч расстрелянных в мерзлой яме, Заржавленной, как руда. Кто эти люди? Бойцы? Нисколько. Может быть, партизаны? Нет. Вот лежит лопоухий Колька — Ему одиннадцать лет. Тут вся родня его. Хутор «Веселый». Весь «Самострой» — сто двадцать дворов Ближние станции, ближние села — Все заложников выслали в ров. Лежат, сидят, всползают на бруствер. У каждого жест. Удивительно свой! Зима в мертвеце заморозила чувство, С которым смерть принимал живой, И трупы бредят, грозят, ненавидят… Как митинг, шумит эта мертвая тишь. В каком бы их ни свалило виде — Глазами, оскалом, шеей, плечами Они пререкаются с палачами, Они восклицают: «Не победишь!» Парень. Он совсем налегке. Грудь распахнута из протеста. Одна нога в худом сапоге, Другая сияет лаком протеза. Легкий снежок валит и валит… Грудь распахнул молодой инвалид. Он, видимо, крикнул: «Стреляйте, черти!» Поперхнулся. Упал. Застыл. Но часовым над лежбищем смерти Торчит воткнутый в землю костыль. И ярость мертвого не застыла: Она фронтовых окликает из тыла, Она водрузила костыль, как древко, И веха ее видна далеко. Бабка. Эта погибла стоя, Встала из трупов и так умерла. Лицо ее, славное и простое, Черная судорога свела. Ветер колышет ее отрепье… В левой орбите застыл сургуч, Но правое око глубоко в небе Между разрывами туч. И в этом упреке Деве Пречистой Рушенье веры десятков лет: «Коли на свете живут фашисты, Стало быть, бога нет». Рядом истерзанная еврейка. При ней ребенок. Совсем как во сне. С какой заботой детская шейка Повязана маминым серым кашне… Матери сердцу не изменили: Идя на расстрел, под пулю идя, За час, за полчаса до могилы Мать от простуды спасала дитя. Но даже и смерть для них не разлука: Невластны теперь над ними враги — И рыжая струйка из детского уха Стекает в горсть материнской руки. Как страшно об этом писать. Как жутко. Но надо. Надо! Пиши! Фашизму теперь не отделаться шуткой: Ты вымерил низость фашистской души, Ты осознал во всей ее фальши «Сентиментальность» пруссацких грез, Так пусть же сквозь их голубые вальсы Торчит материнская эта горсть. Иди ж! Заклейми! Ты стоишь перед бойней, Ты за руку их поймал — уличи! Ты видишь, как пулею бронебойной Дробили нас палачи, Так загреми же, как Дант, как Овидий, Пусть зарыдает природа сама, Если все это сам ты видел И не сошел с ума. Но молча стою я над страшной могилой. Что слова? Истлели слова. Было время — писал я о милой, О щелканье соловья. Казалось бы, что в этой теме такого? Правда? А между тем Попробуй найти настоящее слово Даже для этих тем. А тут? Да ведь тут же нервы, как луки, Но строчки… глуше вареных вязиг. Нет, товарищи: этой муки Не выразит язык. Он слишком привычен, поэтому бледен. Слишком изящен, поэтому скуп, К неумолимой грамматике сведен Каждый крик, слетающий с губ. Здесь нужно бы… Нужно созвать бы вече, Из всех племен от древка до древка И взять от каждого все человечье, Все, прорвавшееся сквозь века,- Вопли, хрипы, вздохи и стоны, Эхо нашествий, погромов, резни… Не это ль наречье муки бездонной Словам искомым сродни? Но есть у нас и такая речь, Которая всяких слов горячее: Врагов осыпает проклятьем картечь. Глаголом пророков гремят батареи. Вы слышите трубы на рубежах? Смятение… Крики… Бледнеют громилы. Бегут! Но некуда им убежать От вашей кровавой могилы. Ослабьте же мышцы. Прикройте веки. Травою взойдите у этих высот. Кто вас увидел, отныне навеки Все ваши раны в душе унесет. Ров… Поэмой ли скажешь о нем? Семь тысяч трупов. Семиты… Славяне… Да! Об этом нельзя словами. Огнем! Только огнем!
Палы
Петр Ершов
Ночь простерта над лугами; Серой тенью брезжит лес, И задернут облаками Бледный свет ночных небес.Тройка борзая несется, Дремлют возчик и ездок, Только звонко раздается Оглушительный звонок.Мрак полночи, глушь пустыни. Заунывный бой звонка, Омраченные картины, Без рассвета облака, —Все наводит грусть на душу. Все тревожит мой покой И холодной думой тушит Проблеск мысли огневой.Вдруг блеснуло на поляне… Что так рано рассвело? То не месяц ли в тумане? Не горит ли где село?Тройка дальше. Свет яснее; Брызжут искры здесь и там; Круг огня стает полнее И скользит по облакам.Миг еще — и пламя встало Грозно-огненной стеной, И далеко разметало Отсвет зарева живой.Дальше! Дальше! Блеск пожара Очи слабые слепит; Ветер дышит пылом жара,Дымом, пламенем клубит. Стой, ямщик! Ни шагу дале… ………………….. И тревожно кони встали, Роя землю и храпя.
Монастырскими крестами
Сергей Клычков
Монастырскими крестами Ярко золотеет даль, За прибрежными кустами Спит речной хрусталь. За чудесною рекою Вижу: словно дремлет Русь. И разбитою рукою Я крещусь, крещусь. Вижу: скошенные нивы. По буграм седой костырь. Словно плакальщицы, ивы Склонены в пустырь. По лесам гуляет осень. Мнет цветы, стряхает лист. И над нею синь и просинь, И синичий свист. Та же явь и сон старинный, Так же высь и даль слились; В далях, в высях журавлиный Оклик: берегись! Край родной мой (все как было!) Так же ясен, дик и прост, — Только лишние могилы Сгорбили погост. Лишь печальней и плачевней Льется древний звон в тиши Вдоль долин родной деревни На помин души, — Да заря крылом разбитым, Осыпая перья вниз, Бьется по могильным плитам Да по крышам изб…
Вам
Велимир Хлебников
Могилы вольности — Каргебиль и Гуниб Были соразделителями со мной единых зрелищ, И, за столом присутствуя, они б Мне не воскликнули б: «Что, что, товарищ, мелешь?» Боец, боровшийся, не поборов чуму, Пал около дороги круторогий бык, Чтобы невопрошающих — к чему? Узнать дух с радостью владык. Когда наших коней то бег, то рысь вспугнули их, Пару рассеянно-гордых орлов, Ветер, неосязуемый для нас и тих, Вздымал их царственно на гордый лов. Вселенной повинуяся указу, Вздымался гор ряд долгий. Я путешествовал по Кавказу И думал о далекой Волге. Конь, закинув резво шею, Скакал по легкой складке бездны. С ужасом, в борьбе невольной хорошея, Я думал, что заниматься числами над бездною полезно. Невольно числа я слагал, Как бы возвратясь ко дням творенья, И вычислял, когда последний галл Умрет, не получив удовлетворенья. Далёко в пропасти шумит река, К ней бело-красные просыпались мела, Я думал о природе, что дика И страшной прелестью мила. Я думал о России, которая сменой тундр, тайги, степей Похожа на один божественно звучащий стих, И в это время воздух освободился от цепей И смолк, погас и стих. И вдруг на веселой площадке, Которая, на городскую торговку цветами похожа, Зная, как городские люди к цвету падки, Весело предлагала цвет свой прохожим,- Увидел я камень, камню подобный, под коим пророк Похоронен: скошен он над плитой и увенчан чалмой. И мощи старинной раковины, изогнуты в козлиный рог, На камне выступали; казалось, образ бога камень увенчал мой. Среди гольцов, на одинокой поляне, Где дикий жертвенник дикому богу готов, Я как бы присутствовал на моляне Священному камню священных цветов. Свершался предо мной таинственный обряд. Склоняли голову цветы, Закат был пламенем объят, С раздумьем вечером свиты… Какой, какой тысячекост, Грознокрылат, полуморской, Над морем островом подъемлет хвост, Полунеземной объят тоской? Тогда живая и быстроглазая ракушка была его свидетель, Ныне — уже умерший, но, как и раньше, зоркий камень, Цветы обступили его, как учителя дети, Его — взиравшего веками. И ныне он, как с новгородичами, беседует о водяном И, как Садко, берет на руки ветхогусли — Теперь, когда Кавказом, моря ощеренным дном, В нем жизни сны давно потускли. Так, среди «Записки кушетки» и «Нежный Иосиф», «Подвиги Александра» ваяете чудесными руками — Как среди цветов колосьев С рогом чудесным виден камень. То было более чем случай: Цветы молилися, казалось, пред времен давно прошедших слом О доле нежной, о доле лучшей: Луга топтались их ослом. Здесь лег войною меч Искандров, Здесь юноша загнал народы в медь, Здесь истребил победителя леса ндрав И уловил народы в сеть.
Ночь близ Якац
Владимир Бенедиктов
Как сон невинности, как ангелов молитва, Спокойна ночи тень; А завтра — грозная воспламенится битва, Настанет бурный день. Роскошно озарен бивачными огнями, Здесь ружей целый лес Торжественно глядит трехгранными штыками На звездный свод небес — И воина очам ко звездам беспредельный Указывает путь: Нам нужен только миг — один удар смертельный, Чтоб чрез него шагнуть. Усталых ратников рассеянные тучи На краткий сон легли, Не ведая, кого с зарей свинец летучий Сорвет с лица земли. При мысли о конце душа моя не стонет, Но рвусь от думы злой, Что в сумрачных волнах забвения потонет Туманный жребий мой; Кипящая душа в немую вечность ляжет Без отблеска небес; Лишь дева милая подруге томно скажет: ‘Он был, любил, исчез! ‘
Пожары
Владимир Семенович Высоцкий
Пожары над страной всё выше, жарче, веселей, Их отблески плясали в два притопа, три прихлопа, Но вот Судьба и Время пересели на коней, А там — в галоп, под пули в лоб, — И мир ударило в озноб От этого галопа.Шальные пули злы, слепы и бестолковы, А мы летели вскачь — они за нами влёт, Расковывались кони — и горячие подковы Летели в пыль на счастье тем, кто их потом найдёт.Увёртливы поводья, словно угри, И спутаны и волосы, и мысли на бегу, А ветер дул — и расплетал нам кудри, И распрямлял извилины в мозгу.Ни бегство от огня, ни страх погони — ни при чём, А — Время подскакало, и Фортуна улыбалась, И сабли седоков скрестились с солнечным лучом; Седок — поэт, а конь — Пегас, Пожар померк, потом погас, А скачка разгоралась.Ещё не видел свет подобного аллюра — Копыта били дробь, трезвонила капель. Помешанная на крови слепая пуля-дура Прозрела, поумнела вдруг — и чаще била в цель.И кто кого — азартней перепляса, И кто скорее — в этой скачке опоздавших нет, А ветер дул, с костей сдувая мясо И радуя прохладою скелет.Удача впереди и исцеление больным. Впервые скачет Время напрямую — не по кругу. Обещанное завтра будет горьким и хмельным… Легко скакать — врага видать, И друга тоже… Благодать! Судьба летит по лугу!Доверчивую Смерть вкруг пальца обернули — Замешкалась она, забыв махнуть косой, — Уже не догоняли нас и отставали пули… Удастся ли умыться нам не кровью, а росой?!Пел ветер всё печальнее и глуше, Навылет Время ранено, досталось и Судьбе. Ветра и кони и тела, и души Убитых выносили на себе.
К солнцу
Владислав Ходасевич
…Ты — пой… Давно мои забыли сестры Напевы солнца, спелых гроздей, влажных Чаш лотоса, напевы гордых пальм, Что рвутся из земли раздольным кликом жизни. Забыта ими песня о свободе И песнь зелота, что роняет лук, Обвитый локоном возлюбленной… В унылых Напевах севера, в часы чужих веселий, В кругу врагов, возжаждавших изведать Любовь Востока, — смуглые мои Танцуют сестры. Пляска вьюг — их пляска… Ты, чуждая, будь мне сестрой! Спаси Песнь моего Востока. Как ручей, На севере она заледенела И носится, как ветер непогоды, Взывающий в трубе. Горячий звук Твоих напевов слушать их пришел От низкорослых сосен, мхов и воровьев, От торфяных болот, пустых, бесплодных, черных, От снеговых степей, безбрежных, как тоска Стареющего сердца… Я пришел Из северной страны, страны, что вся — равнина, Где вьюга и туман навеки поглощают Весь жар любви, весь лучший сердца жар, Все чаянья, всю власть и чару песен. Что человек там может дать другому? Там с утра дней моих я слушал по дворам Напевы осени, томительные песни, Летевшие из хриплых труб шарманки. Там утра серые, там рос на крышах мох, И, пресмыкаясь, песня мне сулила Убожество души и тела, вечный ужас — И ржавчиной мне падала на сердце… ……… Рукою пращуров твоих рассеян я, Скитание меня сюда приводит. Все дальше от Востока страны те, В которых шаг за шагом умираю. Вот, я слабею, в жилах стынет кровь, Кипевшая когда-то в верой в Бога И песней Вавилонский рек. Мое презренье, Питавшее меня, питаемой мною, Презренье господина, что своим же Гоним рабом, — оно уж иссякает. Священный огнь, таившийся, как лев, В моих священных свитках, — с дня того Как уголья на алтаре погасли, — Слабеет. Лишь один еще пылает клок Его багряной гривы. Год за годом Я примиряюсь с севером, в его туманы Я падаю, чужой болею болью, Живу чужой надеждою… Моя же Боль притаилась. Горе, горе мне! Одно лишь поколенье — и, как труп, Закоченею я… ……… Что мне до той страны — мне, отпрыску Востока? Мои глаза давно уже устали От ослепительных равнин, покрытых снегом. В былые дни мои летели взоры Над благовонными холмами Иудеи, — Теперь они томятся над бескрайним Простором черных, выжженных степей. Тысячелетия тому назад Мои стопы привыкли к раскаленным Пескам пустынь, к обточенным волною Камням на берегу родного Иордана, — И вот среди лесов, сырых и мрачных, Они в болоте мшистом погрязают. Моя душа летит к Востоку, к солнцу, По солнечным лучам мое тоскует тело, И каждая мне ветвь, кивая, шепчет: «К солнцу!» Пока еще я жив, вновь обрету его, Прильну молитвенно к полусожженным злакам, К подножью гордых пальм, сожженных этим солнцем, К желтеющим волнам пустынного песка. И кровь моя вскипит и с новой силой крикнет: «Возмездия! Суда!» И жизни ключ, заледеневший в стуже, Прорвется вновь потоком вешних вод, И загремит порывом новой воли. Сон о Мессии, злую тьму поправшем, Вновь станет, как лазурь, и светел, и глубок, И если гибелью грозит мне возвращенье На мой забытый, пламенный Восток — С меня довольно, если это солнце Меня сожжет, как жертву, И ливни шумные размоют остов мой… Так! Лучше пусть моею кровью скудной Напьется хоть один цветок Востока, Пусть в бороде моей совьет себе гнездо Ничтожнейшая ласточка Ливана, — Чем удобрять собой просторные поля, Морозным инеем покрытые — и кровью Моих невинно-убиенных братьев!
Другие стихи этого автора
Всего: 52Алайский рынок
Владимир Луговской
Три дня сижу я на Алайском рынке, На каменной приступочке у двери В какую-то холодную артель. Мне, собственно, здесь ничего не нужно, Мне это место так же ненавистно, Как всякое другое место в мире, И даже есть хорошая приятность От голосов и выкриков базарных, От беготни и толкотни унылой… Здесь столько горя, что оно ничтожно, Здесь столько масла, что оно всесильно. Молочнолицый, толстобрюхий мальчик Спокойно умирает на виду. Идут верблюды с тощими горбами, Стрекочут белорусские еврейки, Узбеки разговаривают тихо. О, сонный разворот ташкентских дней!.. Эвакуация, поляки в желтых бутсах, Ночной приезд военных академий, Трагические сводки по утрам, Плеск арыков и тополиный лепет, Тепло, тепло, усталое тепло… Я пьян с утра, а может быть, и раньше… Пошли дожди, и очень равнодушно Сырая глина со стены сползает. Во мне, как танцовщица, пляшет злоба, То ручкою взмахнет, то дрыгнет ножкой, То улыбнется темному портрету В широких дырах удивленных ртов. В балетной юбочке она светло порхает, А скрипочки под палочкой поют. Какое счастье на Алайском рынке! Сидишь, сидишь и смотришь ненасытно На горемычные пустые лица С тяжелой ненавистью и тревогой, На сумочки московских маникюрш. Отребье это всем теперь известно, Но с первозданной юной, свежей силой Оно входило в сердце, как истома. Подайте, ради бога. Я сижу На маленьких ступеньках. Понемногу Рождается холодный, хищный привкус Циничной этой дребедени. Я, Как флюгерок, вращаюсь. Я канючу. Я радуюсь, печалюсь, возвращаюсь К старинным темам лжи и подхалимства И поднимаюсь, как орел тянь-шаньский, В большие области снегов и ледников, Откуда есть одно движенье вниз, На юг, на Индию, через Памир. Вот я сижу, слюнявлю черный палец, Поигрываю пуговицей черной, Так, никчемушник, вроде отщепенца. А над Алтайским мартовским базаром Царит холодный золотой простор. Сижу на камне, мерно отгибаюсь. Холодное, пустое красноречье Во мне еще играет, как бывало. Тоскливый полдень. Кубометры свеклы, Коричневые голые лодыжки И запах перца, сна и нечистот. Мне тоже спать бы, сон увидеть крепкий, Вторую жизнь и третью жизнь,- и после, Над шорохом морковок остроносых, Над непонятной круглой песней лука Сказать о том, что я хочу покоя,- Лишь отдыха, лишь маленького счастья Сидеть, откинувшись, лишь нетерпенья Скорей покончить с этими рябыми Дневными спекулянтами. А ночью Поднимутся ночные спекулянты, И так опять все сызнова пойдет,- Прыщавый мир кустарного соседа Со всеми примусами, с поволокой Очей жены и пяточками деток, Которые играют тут, вот тут, На каменных ступеньках возле дома. Здесь я сижу. Здесь царство проходимца. Три дня я пил и пировал в шашлычных, И лейтенанты, глядя на червивый Изгиб бровей, на орден — «Знак Почета», На желтый галстук, светлый дар Парижа, — Мне подавали кружки с темным зельем, Шумели, надрываясь, тосковали И вспоминали: неужели он Когда-то выступал в армейских клубах, В ночных ДК — какой, однако, случай! По русскому обычаю большому, Пропойце нужно дать слепую кружку И поддержать за локоть: «Помню вас…» Я тоже помнил вас, я поднимался, Как дым от трубки, на широкой сцене. Махал руками, поводил плечами, Заигрывал с передним темным рядом, Где изредка просвечивали зубы Хорошеньких девиц широконоздрых. Как говорил я! Как я говорил! Кокетничая, поддавая басом, Разметывая брови, разводя Холодные от нетерпенья руки, Поскольку мне хотелось лишь покоя, Поскольку я хотел сухой кровати, Но жар и молодость летели из партера, И я качался, вился, как дымок, Как медленный дымок усталой трубки. Подайте, ради бога. Я сижу, Поигрывая бровью величавой, И если правду вам сказать, друзья, Мне, как бывало, ничего не надо. Мне дали зренье — очень благодарен. Мне дали слух — и это очень важно. Мне дали руки, ноги — ну, спасибо. Какое счастье! Рынок и простор. Вздымаются литые груды мяса, Лежит чеснок, как рыжие сердечки. Весь этот гомон жестяной и жаркий Ко мне приносит только пустоту. Но каждое движение и оклик, Но каждое качанье черных бедер В тугой вискозе и чулках колючих Во мне рождает злое нетерпенье Последней ловли. Я хочу сожрать Все, что лежит на плоскости. Я слышу Движенье животов. Я говорю На языке жиров и сухожилий. Такого униженья не видали Ни люди, ни зверюги. Я один Еще играю на крапленых картах. И вот подошвы отстают, темнеют Углы воротничков, и никого, Кто мог бы поддержать меня, и ночи Совсем пустые на Алайском рынке. А мне заснуть, а мне кусочек сна, А мне бы справедливость — и довольно. Но нету справедливости. Слепой — Протягиваю в ночь сухие руки И верю только в будущее. Ночью Все будет изменяться. Поутру Все будет становиться. Гроб дощатый Пойдет, как яхта, на Алайском рынке, Поигрывая пятками в носочках, Поскрипывая костью лучевой. Так ненавидеть, как пришлось поэту, Я не советую читателям прискорбным. Что мне сказать? Я только холод века, А ложь — мое седое острие. Подайте, ради бога. И над миром Опять восходит нищий и прохожий, Касаясь лбом бензиновых колонок, Дредноуты пуская по морям, Все разрушая, поднимая в воздух, От человечьей мощи заикаясь. Но есть на свете, на Алайском рынке Одна приступочка, одна ступенька, Где я сижу, и от нее по свету На целый мир расходятся лучи. *Подайте, ради бога, ради правды, Хоть правда, где она?.. А бог в пеленках.* Подайте, ради бога, ради правды, Пока ступеньки не сожмут меня. Я наслаждаюсь горьким духом жира, Я упиваюсь запахом моркови, Я удивляюсь дряни кишмишовой, А удивленье — вот цена вдвойне. Ну, насладись, остановись, помедли На каменных обточенных ступеньках, Среди мангалов и детей ревущих, По-своему, по-царски насладись! Друзья ходили? — Да, друзья ходили. Девчонки пели? — Да, девчонки пели. Коньяк кололся? — Да, коньяк кололся. Сижу холодный на Алайском рынке И меры поднадзорности не знаю. И очень точно, очень непостыдно Восходит в небе первая звезда. Моя надежда — только в отрицанье. Как завтра я унижусь — непонятно. Остыли и обветрились ступеньки Ночного дома на Алайском рынке, Замолкли дети, не поет капуста, Хвостатые мелькают огоньки. Вечерняя звезда стоит над миром, Вечерний поднимается дымок. Зачем еще плутать и хныкать ночью, Зачем искать любви и благодушья, Зачем искать порядочности в небе, Где тот же строгий распорядок звезд? Пошевелить губами очень трудно, Хоть для того, чтобы послать, как должно, К такой-то матери все мирозданье И синие киоски по углам. Какое счастье на Алайском рынке, Когда шумят и плещут тополя! Чужая жизнь — она всегда счастлива, Чужая смерть — она всегда случайность. А мне бы только в кепке отсыревшей Качаться, прислонившись у стены. Хозяйка варит вермишель в кастрюле, Хозяин наливается зубровкой, А деточки ложатся по углам. Идти домой? Не знаю вовсе дома… Оделись грязью башмаки сырые. Во мне, как балерина, пляшет злоба, Поводит ручкой, кружит пируэты. Холодными, бесстыдными глазами Смотрю на все, подтягивая пояс. Эх, сосчитаться бы со всеми вами! Да силы нет и нетерпенья нет, Лишь остаются сжатыми колени, Поджатый рот, закушенные губы, Зияющие зубы, на которых, Как сон, лежит вечерняя звезда. Я видел гордости уже немало, Я самолюбием, как черт, кичился, Падения боялся, рвал постромки, Разбрасывал и предавал друзей, И вдруг пришло спокойствие ночное, Как в детстве, на болоте ярославском, Когда кувшинки желтые кружились И ведьмы стыли от ночной росы… И ничего мне, собственно, не надо, Лишь видеть, видеть, видеть, видеть, И слышать, слышать, слышать, слышать, И сознавать, что даст по шее дворник И подмигнет вечерняя звезда. Опять приходит легкая свобода. Горят коптилки в чужестранных окнах. И если есть на свете справедливость, То эта справедливость — только я.
Астроном
Владимир Луговской
Ты осторожно закуталась сном, А мне неуютно и муторно как-то: Я знаю, что в Пулкове астроном Вращает могучий, безмолвный рефрактор, Хватает планет голубые тела И шарит в пространстве забытые звезды, И тридцать два дюйма слепого стекла Пронзают земной, отстоявшийся воздух. А мир на предельных путях огня Несется к созвездию Геркулеса, И ночь нестерпимо терзает меня, Как сцена расстрела в халтурной пьесе. И память (но разве забвенье порок?), И сила (но сила на редкость безвольна), И вера (но я не азартный игрок) Идут, как забойщики, в черную штольню И глухо копаются в грузных пластах, Следя за киркой и сигналом контрольным. А совесть? Но совесть моя пуста, И ночь на исходе. Довольно!
Баллада о пустыне
Владимир Луговской
Давно это было… Разъезд пограничный в далеком Шираме,— Бойцов было трое, врагов было двадцать,— Погнался в пустыню за басмачами. Он сгинул в песках и не мог отозваться.Преследовать — было их долгом и честью. На смерть от безводья шли смелые трое. Два дня мы от них не имели известий, И вышел отряд на спасенье героев.И вот день за днем покатились барханы, Как волны немые застывшего моря. Осталось на свете жары колыханье На желтом и синем стеклянном просторе.А солнце всё выше и выше вставало, И зной подступал огнедышащим валом. В ушах раздавался томительный гул,Глаза расширялись, морщинились лица. Хоть лишнюю каплю, хоть горсткой напиться! И корчился в муках сухой саксаул. Безмолвье, безводье, безвестье, безлюдье. Ни ветра, ни шороха, ни дуновенья. Кустарник согбенный, и кости верблюжьи, Да сердца и пульса глухое биенье. А солнце всё выше и выше вставало, И наша разведка в песках погибала. Ни звука, ни выстрела. Смерть. Тишина. Бархан за барханом, один, как другие. И медленно седла скрипели тугие. Росла беспредельного неба стена. Шатаются кони, винтовки, как угли. Жара нависает, слабеют колени. Слова замирают, и губы распухли. Ни зверя, ни птицы, ни звука, ни тени. А солнце всё выше и выше вставало, И воздуха было до ужаса мало. Змея проползла, не оставив следа. Копыта ступают, ступают копыта. Земля исполинскою бурей разрыта, Земля поднялась и легла навсегда. Неужто когда-нибудь мощь человека Восстанет, безлюдье песков побеждая, Иль будет катиться от века до века Барханное море, пустыня седая? А солнце всё выше и выше вставало, И смертью казалась минута привала. Но люди молчали, и кони брели. Мы шли на спасенье друзей и героев, Обсохшие зубы сжимая сурово, На север, к далеким колодцам Чули. Двоих увидали мы, легших безмолвно, И небо в глазах у них застекленело. Над ними вставали застывшие волны Без края, конца, без границ, без предела. А солнце всё выше и выше всходило. Клинками мы братскую рыли могилу. Раздался прощальный короткий залп. Три раза поднялись горячие дула, И наш командир на ветвях саксаула Узлами багряный кумач завязал. Мы с мертвых коней сняли седла и сбрую, В горячее жерло, не в землю сырую, Солдаты пустыни достойно легли. А третьего мы через час услыхали: Он полз и стрелял в раскаленные дали В бреду, всё вперед, хоть до края земли. Мы жизнь ему флягой последней вернули, От солнца палатку над ним растянули И дальше в проклятое пекло пошли. Мы шли за врагами… Слюны не хватало, А солнце всё выше и выше вставало. И коршуна вдруг увидали — плывет. Кружится, кружится всё ниже и ниже Над зыбью барханов, над впадиной рыжей И всё замедляет тяжелый полет. И встали мы, глядя глазами сухими На дикое логово в черной пустыне. Несло, как из настежь раскрытых печей. В ложбине песчаной, что ветром размыло, Раскиданы, словно их бурей скосило, Лежали, согнувшись, тела басмачей. И свет над пустыней был резок и страшен. Она только смертью могла насладиться, Она отомстить за товарищей наших И то не дала нам, немая убийца. Пустыня! Пустыня! Проклятье валам твоих огненных полчищ! Пришли мы с тобою помериться силой. Стояли кругом пограничники молча, А солнце всё выше и выше всходило… Я был молодым. И давно это было. Окончен рассказ мой на трассе канала В тот вечер узнал я немало историй. Бригада топографов здесь ночевала, На месте, где воды сверкнут на просторе.
Басмач
Владимир Луговской
Дым папиросный качнулся, замер и загустел. Частокол чужеземных винтовок криво стоял у стен. Кланяясь, покашливая, оглаживая клок бороды, В середину табачного облака сел Иган-Берды. Пиала зеленого чая — успокоитель души — Кольнула горячей горечью челюсти курбаши. Носком сапога покатывая одинокий патрон на полу, Нетвердыми жирными пальцами он поднял пиалу. А за окном пшеница гуляла в полном соку, Но тракторист, не мигая, прижался щекой к штыку. Он восемь бессонных суток искал по горам следы И на девятые сутки встретил Иган-Берды. Выстрелами оглушая дикие уши горы, Взяли усталую шайку совхозники Дангары. Тракторист засыпает стоя, но пальцы его тверды. И чай крутого настоя пьет Иган-Берды. Он поднимает руку и начинает речь, Он круглыми перекатами движет просторы плеч, Он рад, что кольцом беседы с ним соединены Советские командиры — звезды большой страны. Он никого не грабил и честно творил бой, Глазам его чужды убийства, рукам его чужд разбой. Как снежное темя Гиссара, совесть его бела, И ни одна комсомолка зарезана им не была. Сто раз он решал сдаваться, но случай к нему не пришел. Он выстрадал пять сражений, а это — нехорошо. И как путник, поющий о жажде, хочет к воде припасть, Так сердце его сухое ищет Советскую власть. Милость Советской власти для храбрых — богатый пир. Иган-Берды — знаменитый начальник и богатырь. — Непреклонные мои пули падали гуще дождей, От головы и до паха я разрубал людей. Сокровища кооперативов я людям своим раздавал, Повешенный мною учитель бога не признавал, Тяжелой военной славой жилы мои горды. Примите же, командиры, руку Иган-Берды!— Но старший из командиров выпрямился во весь рост. По темным губам переводчика медленно плыл допрос. И женщина за стеною сыпала в миску рис. Прижавшись к штыку щекою, жмурился тракторист. Солнца, сна и дыма он должен не замечать. Он должен смотреть в затылок льстивого басмача. Кланяется затылок и поднимается вновь, Под выдубленной кожей глухо толчется кровь. И тракторист усмехается твердым, сухим смешком: Он видит не человека, а ненависти ком. За сорванную посевную и сломанные его труды Совсем небольшая расплата — затылок Иган-Берды!
Береза Карелии
Владимир Луговской
Что же ты невесела, Белая береза? Свои косы свесила С широкого плеса, С моха, камня серого На волну сбегая, Родимого севера Дочка дорогая? У крутого берега, С вечера причаливая, Плывши с моря Белого, Вышли англичане. Люди пробираются Темными опушками. Звери разбегаются, Пуганные пушками. Ветер, тучи собирай По осенней стыни. Край ты мой, озерный край, Лесная пустыня! Ты шуми окружьями, Звень твоя не кончена. Сбираются с ружьями Мужики олончане. От Петрозаводска — Красные отряды, Форменки флотские, Грудь — что надо! Селами и весями Стукочат колеса, Что же ты невесела, Белая береза?
Большевикам пустыни и весны
Владимир Луговской
В Госторге, у горящего костра, Мы проводили мирно вечера. Мы собирали новостей улов И поглощали бесконечный плов. А ночь была до синевы светла, И ныли ноги от казачьего седла. Для нас апрель просторы распростер. Мигала лампа, И пылал костер. Член посевкома зашивал рукав, Предисполкома отгонял жука, Усталый техник, лежа на боку, Выписывал последнюю строку. И по округе, на плуги насев, Водил верблюдов Большевистский сев. Шакалы воем оглашали высь. На краткий отдых люди собрались. Пустыня била ветром в берега. Она далеко чуяла врага, Она далеко слышала врагов — Удары заступа И шарканье плугов. Три раза в час в ворота бился гам: Стучал дежурный с пачкой телеграмм, И цифры, выговоры, слов напор В поспешном чтенье наполняли двор. Пустыня зыбилась в седой своей красе. Шел по округе Большевистский сев. Ворвался ветер, топот лошадей, И звон стремян, и голоса людей. Свет фонаря пронесся по траве, И на веранду входит человек, За ним другой, отставший на скаку. Идет пустыня, ветер, Кара-Кум! Крест-накрест маузеры, рубахи из холстин. Да здравствуют работники пустынь! Ложатся люди, кобурой стуча, Летают шутки, и крепчает чай. На свете все одолевать привык Пустыню обуздавший большевик. Я песни пел, я и сейчас пою Для вас, ребята из Ширам-Кую. Вам до зари осталось отдохнуть, А завтра — старый караванный путь На те далекие колодцы и посты. Да здравствуют Работники пустынь! Потом приходит юный агроном, Ему хотелось подкрепиться сном, Но лучше сесть, чем на постели лечь, И лучше храпа — дружеская речь. В его мозгу гектары и плуги, В его глазах зеленые круги. Берись за чайник, пиалу налей. Да здравствуют Работники полей! И после всех, избавясь от беды, Стучат в Госторг работники воды. Они в грязи, и ноги их мокры, Они устало сели на ковры, Сбежались брови, на черту черта. — Арык спасли. Устали. Ни черта! Хороший чай — награда за труды. Да здравствуют Работники воды! Но злоба конскими копытами стучит, И от границы мчатся басмачи, Раскинув лошадиные хвосты, На землю, воду и песок пустынь. Дом, где сидим мы,— это байский дом. Колхоз вспахал его поля кругом. Но чтобы убивать и чтобы взять, Бай и пустыня возвращаются опять. Тот топот конницы и осторожный свист Далеко слышит по пескам чекист. Засел прицел в кустарнике ресниц. Да здравствуют Работники границ!.. Вы, незаметные учителя страны, Большевики пустыни и весны! Идете вы разведкой впереди, Работы много — отдыха не жди. Работники песков, воды, земли, Какую тяжесть вы поднять могли! Какую силу вам дает одна — Единственная на земле страна!
Гроза
Владимир Луговской
Катера уходят в море. Дождь. Прибой. Гром. Молнии перебегают в сумраке сыром. Ты смотришь, широколобый, пьяный без вина, Глухо переворачивается тусклая волна. Научил бы ты меня, товарищ, языку морей, Понимало бы меня море родины моей. Поднимается, замирает, падает в туман Медленный, сероголовый Каспий-великан. Дымчатые, грозовые катятся облака, Мокрая бежит погодка, мокрая, как щека. Плачет твоя любимая, о чем — никто не поймет. До самого Красноводска сумрачный дождь идет.
Гуниб
Владимир Луговской
Тревожен был грозовых туч крутой изгиб. Над нами плыл в седых огнях аул Гуниб. И были залиты туманной пеленой Кегерские высоты под луной. Две женщины там были, друг и я. Глядели в небо мы, дыханье затая, Как молча мчатся молнии из глубины, Неясыть мрачно кружится в кругу луны. Одна из женщин молвила: «Близка беда. Об этом говорят звезда, земля, вода. Но горе или смерть, тюрьма или война — Всегда я буду одинока и вольна!» Другая отвечала ей: «Смотри, сестра, Как светом ламп и очагов горит гора, Как из ущелий поднимается туман И дальняя гроза идет на Дагестан. И люди, и хребты, и звезды в вышине Кипят в одном котле, горят в одном огне. Где одиночество, когда теснит простор Небесная семья родных аварских гор?» И умерли они. Одна в беде. Другая на войне. Как люди смертные, как звезды в вышине. Подвластные судьбе не доброй и не злой, Они в молчанье слились навсегда с землей. Мы с другом вспомнили сестер, поспоривших давно. Бессмертно одиночество? Или умрет оно?
Гуси
Владимир Луговской
Над необъятной Русью С озерами на дне Загоготали гуси В зеленой вышине. Заря огнем холодным Позолотила их. Летят они свободно, Как старый русский стих. До сосен Заонежья Река небес тиха. Так трепетно и нежно Внизу цветет ольха. Вожак разносит крылья, Спешит на брачный пир. То сказкою, то былью Становится весь мир. Под крыльями тугими Земля ясным-ясна. Мильоны лет за ними Стремилась к нам весна. Иных из них рассеют Разлука, смерть, беда, Но путь весны — на север! На север, как всегда.
Дорога
Владимир Луговской
Дорога идет от широких мечей, От сечи и плена Игорева, От белых ночей, Малютиных палачей, От этой тоски невыговоренной; От белых поповен в поповском саду, От смертного духа морозного, От синих чертей, шевелящих в аду Царя Иоанна Грозного; От башен, запоров, и рвов, и кремлей, От лика рублевской троицы. И нет еще стран на зеленой земле, Где мог бы я сыном пристроиться. И глухо стучащее сердце мое С рожденья в рабы ей продано. Мне страшно назвать даже имя ее — Свирепое имя родины.
Жестокое пробужденье
Владимир Луговской
Сегодня ночью ты приснилась мне. Не я тебя нянчил, не я тебя славил, Дух русского снега и русской природы, Такой непонятной и горькой услады Не чувствовал я уже многие годы. Но ты мне приснилась как детству — русалки, Как детству — коньки на прудах поседелых, Как детству — веселая бестолочь салок, Как детству — бессонные лица сиделок. Прощай, золотая, прощай, золотая! Ты легкими хлопьями вкось улетаешь. Меня закрывает от старых нападок Пуховый платок твоего снегопада. Молочница цедит мороз из бидона, Точильщик торгуется с черного хода. Ты снова приходишь, рассветный, бездонный, Дух русского снега и русской природы. Но ты мне приснилась, как юности — парус, Как юности — нежные зубы подруги, Как юности — шквал паровозного пара, Как юности — слава в серебряных трубах. Уйди, если можешь, прощай, если хочешь. Ты падаешь сеткой крутящихся точек, Меня закрывает от старых нападок Пуховый платок твоего снегопада. На кухне, рыча, разгорается примус, И прачка приносит простынную одурь, Ты снова приходишь, необозримый Дух русского снега и русской природы. Но ты мне приснилась, Как мужеству — отдых, Как мужеству — книг неживое соседство, Как мужеству — вождь, обходящий заводы, Как мужеству — пуля в спокойное сердце. Прощай, если веришь, забудь, если помнишь! Ты инеем застишь пейзаж заоконный. Меня закрывает от старых нападок Пуховый платок твоего снегопада.
Звезда, звезда
Владимир Луговской
Звезда, звезда, холодная звезда, К сосновым иглам ты все ниже никнешь. Ты на заре исчезнешь без следа И на заре из пустоты возникнешь. Твой дальний мир — крылатый вихрь огня, Где ядра атомов сплавляются от жара. Что ж ты глядишь так льдисто на меня — Песчинку на коре земного шара? Быть может, ты погибла в этот миг Иль, может быть, тебя давно уж нету, И дряхлый свет твой, как слепой старик, На ощупь нашу узнает планету. Иль в дивной мощи длится жизнь твоя? Я — тень песчинки пред твоей судьбою, Но тем, что вижу я, но тем, что знаю я, Но тем, что мыслю я,— я властен над тобою!