Перейти к содержимому

«Как, вы луковый суп не едали? Значит, Франции вы не видали. Собирайтесь, мосье, идем!» Ах, от запахов ноги подкашиваются! И парижский рынок покачивается перегруженным кораблем. Обожаю все рынки вселенной как художник и как едок. В алых тушах! В кореньях! В соленьях! Ну а это не рынок — чертог! Груда устриц лежит, из моря только-только. «Любит устрицы Брижит — потому и тоненькая!» — «Артишоки! Артишоки! Помогают от изжоги!» Предлагает негр кокосы, как раскалывать, толкует, ну а бывшие кокотки бодро спаржею торгуют. И над пестрыми рядами, над грядой омаров сонных, над разинутыми ртами рыб, Парижем потрясенных, этот суп царит в дыму! Не суп, а благовоние. Собираются к нему как на богомолие! Вот он, луковый, лукавый, фыркает, томится. Это лучшее лекарство! Ну-ка дайте миску! Ай-да лук! Ай да лук! Всю усталость снял он вдруг. И сейчас бы шире круг да каблуком о каблук! Только неудобно — все-таки не дома. Улыбаясь улыбкой широкой — мол, не кушанье, просто ах! — налегают на суп шоферы, и расклейщик афиш, и монах. Все свежеет — мускулы, мысли. Ну-ка, брат, еще — не срамись! Погляди, как вторую миску поглощает английская мисс. Погляди-ка, какие цацы, ну, пожалуй, тоньше мизинца, подобрав свои платья по-царски, вылезают из лимузина. К супу луковому строптиво приезжают они, устав от наскучившего стриптиза и от всяческих светских забав. И промасленные пролетарии на условные эти талии, не скрывая усмешки, глядят… Ну да черт с ними — пусть едят! и сказал мне попутчик мой фразу (а на фразы такие он скуп): «Изменяется все во Франции, остается лишь луковый суп!» Его ели в тавернах портовых и крестьяне, присев на земле. Он стекал по усищам Партоса и по усикам Ришелье. Наворачивал Генрих Наваррский из серебряных гентских посуд этот, правда, не слишком наваристый, но такой удивительный суп! Он всегда был кушаньем первым, неподвластный годам и векам. Мужики его ели и пэры, но на пользу он шел мужикам! Над тиарами и тиранами, кавалерами на конях, над красивыми их тирадами похохатывал суп в котлах! Поправляю ту горькую фразу. Выношу поправку на суд: «Остается народ во Франции! Но, конечно, и… луковый суп!»

Похожие по настроению

Мёд

Евгений Александрович Евтушенко

Я расскажу вам быль про мёд. Пусть кой-кого она проймёт, пусть кто-то вроде не поймёт, что разговор о нём идёт. Итак, я расскажу про мёд. В том страшном, в сорок первом, в Чистополе, где голодало всё и мёрзло, на снег базарный бочку выставили — двадцативёдерную! — меда! Был продавец из этой сволочи, что наживается на горе, и горе выстроилось в очередь, простое, горькое, нагое. Он не деньгами брал, а кофтами, часами или же отрезами. Рука купеческая с кольцами гнушалась явными отрепьями. Он вещи на свету рассматривал. Художник старый на ботинках одной рукой шнурки разматывал, другой — протягивал бутылку. Глядел, как мёд тягуче цедится, глядел согбенно и безропотно и с мёдом — с этой вечной ценностью — по снегу шёл в носках заштопанных. Вокруг со взглядами стеклянными солдат и офицеров жёны стояли с банками, стаканами, стояли немо, напряжённо. И девочка прозрачной ручкой в каком-то странном полусне тянула крохотную рюмочку с колечком маминым на дне. Но — сани заскрипели мощно. На спинке расписные розы. И, важный лоб сановно морща, сошёл с них некто, грузный, рослый. Большой, торжественный, как в раме, без тени жалости малейшей: «Всю бочку. Заплачу коврами. Давай сюда её, милейший. Договоримся там, на месте. А ну-ка пособите, братцы…» И укатили они вместе. Они всегда договорятся. Стояла очередь угрюмая, ни в чём как будто не участвуя. Колечко, выпавши из рюмочки, упало в след саней умчавшихся… Далёк тот сорок первый год, год отступлений и невзгод, но жив он, медолюбец тот, и сладко до сих пор живёт. Когда к трибуне он несёт самоуверенный живот, когда он смотрит на часы и гладит сытые усы, я вспоминаю этот год, я вспоминаю этот мёд. Тот мёд тогда как будто сам по этим — этим — тёк усам. С них никогда он не сотрёт прилипший к ним навеки мёд!

Полтравиночки

Евгений Александрович Евтушенко

Смерть ещё далеко, а всё так нелегко, словно в гору — гнилыми ступенечками. Жизнь подгарчивать вздумала, как молоко с обгорелыми чёрными пеночками. Говорят мне, вздыхая: «Себя пожалей», а я нА зуб возьму полтравиночки, и уже веселей от подарка полей — от кислиночки и от горчиночки. Я легонько кусну лето или весну, и я счастлив зелёненькой малостью, и меня мой народ пожалел наперёд, ибо не избаловывал жалостью. Если рёбра мне в драке изрядно помнут, я считаю, что так полагается. Меня в спину пырнут и не поймут — отчего это он улыбается. В тех, кого зажалели с младенческих лет, силы нет, а сплошные слабиночки. Полтравиночки нА зуб — вот весь мой секрет, и на вырост в земле — полтравиночки.

Кабычегоневышлисты

Евгений Александрович Евтушенко

Не всякая всходит идея, асфальт пробивает не всякое семя. Кулаком по земному шару Архимед колотил, как всевышний. «Дайте мне точку опоры, и я переверну всю землю!», — но не дали этой точки: «Кабы чего не вышло…» «Кабы чего не вышло…» — в колёса вставляли палки первому паровозу — лишь бы столкнуть с пути, и в скальпель хирурга вцеплялись всех коновалов пальцы, когда он впервые разрезал сердце — чтобы спасти. «Кабы чего не вышло…» — сыто и мордовито ворчали на аэропланы, на электрический свет. «Кабы чего не вышло…» — и «Мастера и Маргариту» мы прочитали с вами позднее на двадцать лет. Прощание с бормотухой для алкоголика — горе. Прыгать в рассольник придётся солёному огурцу. Но есть алкоголики трусости — особая категория. «Кабычегоневышлисты» — по образному словцу. Их руки дрожат, как от пьянства, их ноги нетрезво подкашиваются, когда им дают на подпись поэмы и чертежи, и даже графины с водою побулькивают по-алкашески у алкоголиков трусости, у бормотушников лжи. И по проводам телефонным ползёт от уха до уха, как будто по сладким шлангам, словесная бормотуха. Вместо забот о хлебе, о мясе, о чугуне слышится липкий лепет: «Кабы… чего… не …» На проводе Пётр Сомневалыч. Его бы сдать в общепит! Гражданским самоваром он весь от сомнений кипит. Лоб медный вконец распаялся. Прёт кипяток сквозь швы. Но всё до смешного ясно: «Кабы… чего… не вы…» Выставить бы Филонова так, чтобы ахнул Париж, но — как запах палёного: «Кабы… чего… не выш…» Пока доказуются истины, рушатся в никуда кабычегоневышлистами высасываемые года… Кабычегоневышлизмом, как засухой, столько выжгло. Под запоздалый дождичек стыд подставлять решето. Есть люди, всю жизнь положившие, чтобы хоть что-нибудь вышло, и трутни, чей труд единственный — чтобы не вышло ничто. Взгляд на входящих нацелен, словно двуствольная «тулка», как будто любой проситель — это тамбовский волк. Сейф, где людские судьбы, — волокитовая шкатулка, которая впрямь по-волчьи стальными зубами: «Щёлк!» В доспехах из резолюций рыцари долгого ящика, где даже носатая Несси и та не наткнётся на дно, не лучше жуков колорадских и морового ящура хлеба и коров пожирали с пахарями заодно. И овдовела землица, лишённая ласки сеющего, затосковала гречиха, клевер уныло полёг, и подсекала под корень измученный колос лысенковщина, и квакать учились курицы, чтоб не попасть под налог. В лопающемся френче Кабычегоневышлистенко сограждан своих охраняя от якобы вредных затей, видел во всей кибернетике лишь мракобесье и мистику и отнимал компьютеры у будущих наших детей. И, отвергая всё новое, откладыватели, непущатели: «Это беспрецедентно!» — грозно махали печатями, забыв, что с ветхим ружьишком, во вшах, разута, раздета Октябрьская революция тоже беспрецедентна! Навеки беспрецедентны Ленин и Маяковский. Беспрецедентен Гагарин, обнявший весь шар земной. Беспрецедентен по смелости ядерный мораторий — матросовский подвиг мира, свершённый нашей страной. Я приветствую время, когда по законам баллистики из кресел летят вверх тормашками — «кабычегоневышлистики». Великая Родина наша, из кабинетов их выставь, дай им проветриться малость на нашем просторе большом. Когда карандаш-вычёркиватель у кабычегоневышлистов, есть пропасть меж красным знаменем и красным карандашом. На знамени Серп и Молот страна не случайно вышила, а вовсе не чьё-то трусливое: «Кабы чего не вышло…»!

Обед

Николай Алексеевич Заболоцкий

Мы разогнем усталые тела. Прекрасный вечер тает за окошком. Приготовленье пищи так приятно — кровавое искусство жить! Картофелины мечутся в кастрюльке, головками младенческими шевеля, багровым слизняком повисло мясо, тяжелое и липкое, едва его глотает бледная вода — полощет медленно и тихо розовеет, а мясо расправляется в длину и — обнаженное — идет ко дну. Вот луковицы выбегают, скрипят прозрачной скорлупой и вдруг, вывертываясь из нее, прекрасной наготой блистают; тут шевелится толстая морковь, кружками падая на блюдо, там прячется лукавый сельдерей в коронки тонкие кудрей, и репа твердой выструганной грудью качается атланта тяжелей. Прекрасный вечер тает за окном, но овощи блистают, словно днем. Их соберем спокойными руками, омоем бледною водой, они согреются в ладонях и медленно опустятся ко дну. И вспыхнет примус венчиком звенящим коротконогий карлик домовой. И это — смерть. Когда б видали мы не эти площади, не эти стены, а недра тепловатые земель, согретые весеннею истомой; когда б мы видели в сиянии лучей блаженное младенчество растений,— мы, верно б, опустились на колени перед кипящею кастрюлькой овощей.

Гимн обеду

Владимир Владимирович Маяковский

Слава вам, идущие обедать миллионы! И уже успевшие наесться тысячи! Выдумавшие каши, бифштексы, бульоны и тысячи блюдищ всяческой пищи. Если ударами ядр тысячи Реймсов разбить удалось бы — попрежнему будут ножки у пулярд, и дышать попрежнему будет ростбиф! Желудок в панаме! Тебя ль заразят величием смерти для новой эры?! Желудку ничем болеть нельзя, кроме аппендицита и холеры! Пусть в сале совсем потонут зрачки — все равно их зря отец твой выделал; на слепую кишку хоть надень очки, кишка все равно ничего б не видела. Ты так не хуже! Наоборот, если б рот один, без глаз, без затылка — сразу могла б поместиться в рот целая фаршированная тыква. Лежи спокойно, безглазый, безухий, с куском пирога в руке, а дети твои у тебя на брюхе будут играть в крокет. Спи, не тревожась картиной крови и тем, что пожаром мир опоясан, — молоком богаты силы коровьи, и безмерно богатство бычьего мяса. Если взрежется последняя шея бычья и злак последний с камня серого, ты, верный раб твоего обычая, из звезд сфабрикуешь консервы. А если умрешь от котлет и бульонов, на памятнике прикажем высечь: «Из стольких-то и стольких-то котлет миллионов — твоих четыреста тысяч».

Еду

Владимир Владимирович Маяковский

Билет —     щелк.        Щека —            чмок. Свисток —      и рванулись туда мы куда,   как сельди,         в сети чулок плывут     кругосветные дамы. Сегодня приедет —          уродом-урод, а завтра —      узнать посмейте-ка: в одно    разубран         и город и рот — помады,     огней косметика. Веселых     тянет в эту вот даль. В Париже грустить?          Едва ли! В Париже      площадь           и та Этуаль, а звезды —      так сплошь этуали. Засвистывай,        трись,           врезайся и режь сквозь Льежи        и об Брюссели. Но нож     и Париж,         и Брюссель,               и Льеж — тому,    кто, как я, обрусели. Сейчас бы      в сани         с ногами — в снегу,     как в газетном листе б… Свисти,     заноси снегами меня,    прихерсонская степь… Вечер,    поле,       огоньки, дальняя дорога, — сердце рвется от тоски, а в груди —       тревога. Эх, раз,     еще раз, стих — в пляс. Эх, раз,     еще раз, рифм хряск. Эх, раз,     еще раз, еще много, много раз… Люди    разных стран и рас, копая порядков грядки, увидев,     как я        себя протряс, скажут:     в лихорадке.

Другие стихи этого автора

Всего: 243

Цветы лучше пуль

Евгений Александрович Евтушенко

Тот, кто любит цветы, Тот, естественно, пулям не нравится. Пули — леди ревнивые. Стоит ли ждать доброты? Девятнадцатилетняя Аллисон Краузе, Ты убита за то, что любила цветы. Это было Чистейших надежд выражение, В миг, Когда, беззащитна, как совести тоненький пульс, Ты вложила цветок В держимордово дуло ружейное И сказала: «Цветы лучше пуль». Не дарите цветов государству, Где правда карается. Государства такого отдарок циничен, жесток. И отдарком была тебе, Аллисон Краузе, Пуля, Вытолкнувшая цветок. Пусть все яблони мира Не в белое — в траур оденутся! Ах, как пахнет сирень, Но не чувствуешь ты ничего. Как сказал президент про тебя, Ты «бездельница». Каждый мертвый — бездельник, Но это вина не его. Встаньте, девочки Токио, Мальчики Рима, Поднимайте цветы Против общего злого врага! Дуньте разом на все одуванчики мира! О, какая великая будет пурга! Собирайтесь, цветы, на войну! Покарайте карателей! За тюльпаном тюльпан, За левкоем левкой, Вырываясь от гнева Из клумб аккуратненьких, Глотки всех лицемеров Заткните корнями с землей! Ты опутай, жасмин, Миноносцев подводные лопасти! Залепляя прицелы, Ты в линзы отчаянно впейся, репей! Встаньте, лилии Ганга И нильские лотосы, И скрутите винты самолетов, Беременных смертью детей! Розы, вы не гордитесь, Когда продадут подороже! Пусть приятно касаться Девической нежной щеки, — Бензобаки Прокалывайте Бомбардировщикам! Подлинней, поострей отрастите шипы! Собирайтесь, цветы, на войну! Защитите прекрасное! Затопите шоссе и проселки, Как армии грозный поток, И в колонны людей и цветов Встань, убитая Аллисон Краузе, Как бессмертник эпохи — Протеста колючий цветок!

Не возгордись

Евгений Александрович Евтушенко

Смири гордыню — то есть гордым будь. Штандарт — он и в чехле не полиняет. Не плачься, что тебя не понимают, — поймёт когда-нибудь хоть кто-нибудь. Не самоутверждайся. Пропадёт, подточенный тщеславием, твой гений, и жажда мелких самоутверждений лишь к саморазрушенью приведёт. У славы и опалы есть одна опасность — самолюбие щекочут. Ты ордена не восприми как почесть, не восприми плевки как ордена. Не ожидай подачек добрых дядь и, вытравляя жадность, как заразу, не рвись урвать. Кто хочет всё и сразу, тот беден тем, что не умеет ждать. Пусть даже ни двора и ни кола, не возвышайся тем, что ты унижен. Будь при деньгах свободен, словно нищий, не будь без денег нищим никогда! Завидовать? Что может быть пошлей! Успех другого не сочти обидой. Уму чужому втайне не завидуй, чужую глупость втайне пожалей. Не оскорбляйся мнением любым в застолье, на суде неумолимом. Не добивайся счастья быть любимым, — умей любить, когда ты нелюбим. Не превращай талант в козырный туз. Не козыри — ни честность ни отвага. Кто щедростью кичится — скрытый скряга, кто смелостью кичится — скрытый трус. Не возгордись ни тем, что ты борец, ни тем, что ты в борьбе посередине, и даже тем, что ты смирил гордыню, не возгордись — тогда тебе конец.

Под невыплакавшейся ивой

Евгений Александрович Евтушенко

Под невыплакавшейся ивой я задумался на берегу: как любимую сделать счастливой? Может, этого я не могу? Мало ей и детей, и достатка, жалких вылазок в гости, в кино. Сам я нужен ей — весь, без остатка, а я весь — из остатков давно. Под эпоху я плечи подставил, так, что их обдирало сучьё, а любимой плеча не оставил, чтобы выплакалась в плечо. Не цветы им даря, а морщины, возложив на любимых весь быт, воровски изменяют мужчины, а любимые — лишь от обид. Как любимую сделать счастливой? С чем к ногам её приволокусь, если жизнь преподнёс ей червивой, даже только на первый надкус? Что за радость — любимых так часто обижать ни за что ни про что? Как любимую сделать несчастной — знают все. Как счастливой — никто.

Сила страстей

Евгений Александрович Евтушенко

Сила страстей – приходящее дело. Силе другой потихоньку учись. Есть у людей приключения тела. Есть приключения мыслей и чувств. Тело само приключений искало, А измочалилось вместе с душой. Лишь не хватало, чтоб смерть приласкала, Но показалось бы тоже чужой. Всё же меня пожалела природа, Или как хочешь её назови. Установилась во мне, как погода, Ясная, тихая сила любви. Раньше казалось мне сила огромной, Громко стучащей в большой барабан… Стала тобой. В нашей комнате тёмной Палец строжайше прижала к губам. Младшенький наш неразборчиво гулит, И разбудить его – это табу. Старшенький каждый наш скрип караулит, Новеньким зубом терзая губу. Мне целоваться приказано тихо. Плачь целоваться совсем не даёт. Детских игрушек неразбериха Стройный порядок вокруг создаёт. И подчиняюсь такому порядку, Где, словно тоненький лучик, светла Мне подшивающая подкладку Быстрая, бережная игла. В дом я ввалился ещё не отпутав В кожу вонзившиеся глубоко Нитки всех злобных дневных лилипутов,- Ты их распутываешь легко. Так ли сильна вся глобальная злоба, Вооружённая до зубов, Как мы с тобой, безоружные оба, И безоружная наша любовь? Спит на гвозде моя мокрая кепка. Спят на пороге тряпичные львы. В доме всё крепко, и в жизни всё крепко, Если лишь дети мешают любви. Я бы хотел, чтобы высшим начальством Были бы дети – начало начал. Боже, как был Маяковский несчастен Тем, что он сына в руках не держал! В дни затянувшейся эпопеи, Может быть, счастьем я бомбы дразню? Как мне счастливым прожить, не глупея, Не превратившимся в размазню? Тёмные силы орут и грохочут – Хочется им человечьих костей. Ясная, тихая сила не хочет, Чтобы напрасно будили детей. Ангелом атомного столетья Танки и бомбы останови И объясни им, что спят наши дети, Ясная, тихая сила любви.

А снег повалится, повалится

Евгений Александрович Евтушенко

А снег повалится, повалится… и я прочту в его канве, что моя молодость повадится опять заглядывать ко мне.И поведет куда-то за руку, на чьи-то тени и шаги, и вовлечет в старинный заговор огней, деревьев и пурги.И мне покажется, покажется по Сретенкам и Моховым, что молод не был я пока еще, а только буду молодым.И ночь завертится, завертится и, как в воронку, втянет в грех, и моя молодость завесится со мною снегом ото всех.Но, сразу ставшая накрашенной при беспристрастном свете дня, цыганкой, мною наигравшейся, оставит молодость меня.Начну я жизнь переиначивать, свою наивность застыжу и сам себя, как пса бродячего, на цепь угрюмо посажу.Но снег повалится, повалится, закружит все веретеном, и моя молодость появится опять цыганкой под окном.А снег повалится, повалится, и цепи я перегрызу, и жизнь, как снежный ком, покатится к сапожкам чьим-то там, внизу.

Бабий Яр

Евгений Александрович Евтушенко

Над Бабьим Яром памятников нет. Крутой обрыв, как грубое надгробье. Мне страшно. Мне сегодня столько лет, как самому еврейскому народу. Мне кажется сейчас — я иудей. Вот я бреду по древнему Египту. А вот я, на кресте распятый, гибну, и до сих пор на мне — следы гвоздей. Мне кажется, что Дрейфус — это я. Мещанство — мой доносчик и судья. Я за решеткой. Я попал в кольцо. Затравленный, оплеванный, оболганный. И дамочки с брюссельскими оборками, визжа, зонтами тычут мне в лицо. Мне кажется — я мальчик в Белостоке. Кровь льется, растекаясь по полам. Бесчинствуют вожди трактирной стойки и пахнут водкой с луком пополам. Я, сапогом отброшенный, бессилен. Напрасно я погромщиков молю. Под гогот: «Бей жидов, спасай Россию!» — насилует лабазник мать мою. О, русский мой народ! — Я знаю — ты По сущности интернационален. Но часто те, чьи руки нечисты, твоим чистейшим именем бряцали. Я знаю доброту твоей земли. Как подло, что, и жилочкой не дрогнув, антисемиты пышно нарекли себя «Союзом русского народа»! Мне кажется — я — это Анна Франк, прозрачная, как веточка в апреле. И я люблю. И мне не надо фраз. Мне надо, чтоб друг в друга мы смотрели. Как мало можно видеть, обонять! Нельзя нам листьев и нельзя нам неба. Но можно очень много — это нежно друг друга в темной комнате обнять. Сюда идут? Не бойся — это гулы самой весны — она сюда идет. Иди ко мне. Дай мне скорее губы. Ломают дверь? Нет — это ледоход… Над Бабьим Яром шелест диких трав. Деревья смотрят грозно, по-судейски. Все молча здесь кричит, и, шапку сняв, я чувствую, как медленно седею. И сам я, как сплошной беззвучный крик, над тысячами тысяч погребенных. Я — каждый здесь расстрелянный старик. Я — каждый здесь расстрелянный ребенок. Ничто во мне про это не забудет! «Интернационал» пусть прогремит, когда навеки похоронен будет последний на земле антисемит. Еврейской крови нет в крови моей. Но ненавистен злобой заскорузлой я всем антисемитам, как еврей, и потому — я настоящий русский!

Белые ночи в Архангельске

Евгений Александрович Евтушенко

Белые ночи — сплошное «быть может»… Светится что-то и странно тревожит — может быть, солнце, а может, луна. Может быть, с грустью, а может, с весельем, может, Архангельском, может, Марселем бродят новехонькие штурмана.С ними в обнику официантки, а под бровями, как лодки-ледянки, ходят, покачиваясь, глаза. Разве подскажут шалонника гулы, надо ли им отстранять свои губы? Может быть, надо, а может, нельзя.Чайки над мачтами с криками вьются — может быть, плачут, а может, смеются. И у причала, прощаясь, моряк женщину в губы целует протяжно: «Как твое имя?» — «Это не важно…» Может, и так, а быть может, не так.Вот он восходит по трапу на шхуну: «Я привезу тебе нерпичью шкуру!» Ну, а забыл, что не знает — куда. Женщина молча стоять остается. Кто его знает — быть может, вернется, может быть, нет, ну а может быть, да.Чудится мне у причала невольно: чайки — не чайки, волны — не волны, он и она — не он и она: все это — белых ночей переливы, все это — только наплывы, наплывы, может, бессоницы, может быть, сна.Шхуна гудит напряженно, прощально. Он уже больше не смотрит печально. Вот он, отдельный, далекий, плывет, смачно спуская соленые шутки в может быть море, на может быть шхуне, может быть, тот, а быть может, не тот.И безымянно стоит у причала — может, конец, а быть может, начало — женщина в легоньком сером пальто, медленно тая комочком тумана,— может быть, Вера, а может, Тамара, может быть, Зоя, а может, никто…

Благодарность

Евгений Александрович Евтушенко

Она сказала: «Он уже уснул!»,— задернув полог над кроваткой сына, и верхний свет неловко погасила, и, съежившись, халат упал на стул. Мы с ней не говорили про любовь, Она шептала что-то, чуть картавя, звук «р», как виноградину, катая за белою оградою зубов. «А знаешь: я ведь плюнула давно на жизнь свою… И вдруг так огорошить! Мужчина в юбке. Ломовая лошадь. И вдруг — я снова женщина… Смешно?» Быть благодарным — это мой был долг. Ища защиту в беззащитном теле, зарылся я, зафлаженный, как волк, в доверчивый сугроб ее постели. Но, как волчонок загнанный, одна, она в слезах мне щеки обшептала. и то, что благодарна мне она, меня стыдом студеным обжигало. Мне б окружить ее блокадой рифм, теряться, то бледнея, то краснея, но женщина! меня! благодарит! за то, что я! мужчина! нежен с нею! Как получиться в мире так могло? Забыв про смысл ее первопричинный, мы женщину сместили. Мы ее унизили до равенства с мужчиной. Какой занятный общества этап, коварно подготовленный веками: мужчины стали чем-то вроде баб, а женщины — почти что мужиками. О, господи, как сгиб ее плеча мне вмялся в пальцы голодно и голо и как глаза неведомого пола преображались в женские, крича! Потом их сумрак полузаволок. Они мерцали тихими свечами… Как мало надо женщине — мой Бог!— чтобы ее за женщину считали.

В магазине

Евгений Александрович Евтушенко

Кто в платке, а кто в платочке, как на подвиг, как на труд, в магазин поодиночке молча женщины идут.О бидонов их бряцанье, звон бутылок и кастрюль! Пахнет луком, огурцами, пахнет соусом «Кабуль».Зябну, долго в кассу стоя, но покуда движусь к ней, от дыханья женщин стольких в магазине все теплей.Они тихо поджидают — боги добрые семьи, и в руках они сжимают деньги трудные свои.Это женщины России. Это наша честь и суд. И бетон они месили, и пахали, и косили… Все они переносили, все они перенесут.Все на свете им посильно,— столько силы им дано. Их обсчитывать постыдно. Их обвешивать грешно.И, в карман пельмени сунув, я смотрю, смущен и тих, на усталые от сумок руки праведные их.

Вагон

Евгений Александрович Евтушенко

Стоял вагон, видавший виды, где шлаком выложен откос. До буферов травой обвитый, он до колена в насыпь врос. Он домом стал. В нем люди жили. Он долго был для них чужим. Потом привыкли. Печь сложили, чтоб в нем теплее было им. Потом — обойные разводы. Потом — герани на окне. Потом расставили комоды. Потом прикнопили к стене открытки с видами прибоев. Хотели сделать все, чтоб он в геранях их и в их обоях не вспоминал, что он — вагон. Но память к нам неумолима, и он не мог заснуть, когда в огнях, свистках и клочьях дыма летели мимо поезда. Дыханье их его касалось. Совсем был рядом их маршрут. Они гудели, и казалось — они с собой его берут. Но сколько он не тратил силы — колес не мог поднять своих. Его земля за них схватила, и лебеда вцепилась в них. А были дни, когда сквозь чащи, сквозь ветер, песни и огни и он летел навстречу счастью, шатая голосом плетни. Теперь не ринуться куда-то. Теперь он с места не сойдет. И неподвижность — как расплата за молодой его полет.

Вальс на палубе

Евгений Александрович Евтушенко

Спят на борту грузовики, спят краны. На палубе танцуют вальс бахилы, кеды. Все на Камчатку едут здесь — в край крайний. Никто не спросит: «Вы куда?» — лишь: «Кем вы?» Вот пожилой мерзлотовед. Вот парни — торговый флот — танцуют лихо: есть опыт! На их рубашках Сингапур, пляж, пальмы, а въелись в кожу рук металл, соль, копоть. От музыки и от воды плеск, звоны. Танцуют музыка и ночь друг с другом. И тихо кружится корабль, мы, звезды, и кружится весь океан круг за кругом. Туманен вальс, туманна ночь, путь дымчат. С зубным врачом танцует кок Вася. И Надя с Мартой из буфета чуть дышат — и очень хочется, как всем, им вальса. Я тоже, тоже человек, и мне надо, что надо всем. Быть одному мне мало. Но не сердитесь на меня вы, Надя, и не сердитесь на меня вы, Марта. Да, я стою, но я танцую! Я в роли довольно странной, правда, я в ней часто. И на плече моем руки нет вроде, и на плече моем рука есть чья-то. Ты далеко, но разве это так важно? Девчата смотрят — улыбнусь им бегло. Стою — и все-таки иду под плеск вальса. С тобой иду! И каждый вальс твой, Белла! С тобой я мало танцевал, и лишь выпив, и получалось-то у нас — так слабо. Но лишь тебя на этот вальс я выбрал. Как горько танцевать с тобой! Как сладко! Курилы за бортом плывут,.. В их складках снег вечный. А там, в Москве,— зеленый парк, пруд, лодка. С тобой катается мой друг, друг верный. Он грустно и красиво врет, врет ловко. Он заикается умело. Он молит. Он так богато врет тебе и так бедно! И ты не знаешь, что вдали, там, в море, с тобой танцую я сейчас вальс, Белла.

Волга

Евгений Александрович Евтушенко

Мы русские. Мы дети Волги. Для нас значения полны ее медлительные волны, тяжелые, как валуны.Любовь России к ней нетленна. К ней тянутся душою всей Кубань и Днепр, Нева и Лена, и Ангара, и Енисей.Люблю ее всю в пятнах света, всю в окаймленье ивняка… Но Волга Для России — это гораздо больше, чем река.А что она — рассказ не краток. Как бы связуя времена, она — и Разин, и Некрасов1, и Ленин — это все она.Я верен Волге и России — надежде страждущей земли. Меня в большой семье растили, меня кормили, как могли. В час невеселый и веселый пусть так живу я и пою, как будто на горе высокой я перед Волгою стою.Я буду драться, ошибаться, не зная жалкого стыда. Я буду больно ушибаться, но не расплачусь никогда. И жить мне молодо и звонко, и вечно мне шуметь и цвесть, покуда есть на свете Волга, покуда ты, Россия, есть.