Сказка о дожде
1
Со мной с утра не расставался Дождь. — О, отвяжись! — я говорила грубо. Он отступал, но преданно и грустно вновь шел за мной, как маленькая дочь.
Дождь, как крыло, прирос к моей спине. Его корила я: — Стыдись, негодник! К тебе в слезах взывает огородник! Иди к цветам! Что ты нашел во мне?
Меж тем вокруг стоял суровый зной. Дождь был со мной, забыв про все на свете. Вокруг меня приплясывали дети, как около машины поливной.
Я, с хитростью в душе, вошла в кафе. Я спряталась за стол, укрытый нишей. Дождь за окном пристроился, как нищий, и сквозь стекло желал пройти ко мне.
Я вышла. И была моя щека наказана пощечиною влаги, но тут же Дождь, в печали и отваге, омыл мне губы запахом щенка.
Я думаю, что вид мой стал смешон. Сырым платком я шею обвязала. Дождь на моем плече, как обезьяна, сидел. И город этим был смущен.
Обрадованный слабостью моей, он детским пальцем щекотал мне ухо. Сгущалась засуха. Все было сухо. И только я промокла до костей.
2
Но я была в тот дом приглашена, где строго ждали моего привета, где над янтарным озером паркета всходила люстры чистая луна.
Я думала: что делать мне с Дождем? Ведь он со мной расстаться не захочет. Он наследит там. Он ковры замочит. Да с ним меня вообще не пустят в дом.
Я строго объяснила: — Доброта во мне сильна, но все ж не безгранична. Тебе ходить со мною неприлично. — Дождь на меня смотрел, как сирота.
— Ну, черт с тобой, — решила я, — иди! Какой любовью на меня ты пролит? Ах, этот странный климат, будь он проклят! — Прощенный Дождь запрыгал впереди.
3
Хозяин дома оказал мне честь, которой я не стоила. Однако, промокшая всей шкурой, как ондатра, я у дверей звонила ровно в шесть.
Дождь, притаившись за моей спиной, дышал в затылок жалко и щекотно. Шаги — глазок — молчание — щеколда. Я извинилась: — Этот Дождь со мной.
Позвольте, он побудет на крыльце? Он слишком влажный, слишком удлиненный для комнат. — Вот как? — молвил удивленный хозяин, изменившийся в лице.
4
Признаться, я любила этот дом. В нем свой балет всегда вершила легкость. О, здесь углы не ушибают локоть, здесь палец не порежется ножом.
Любила все: как медленно хрустят шелка хозяйки, затененной шарфом, и, более всего, плененный шкафом — мою царевну спящую — хрусталь.
Тот, в семь румянцев розовевший спектр, в гробу стеклянном, мертвый и прелестный. Но я очнулась. Ритуал приветствий, как опера, станцован был и спет.
5
Хозяйка дома, честно говоря, меня бы не любила непременно, но робость поступить несовременно чуть-чуть мешала ей, что было зря.
— Как поживаете? (О блеск грозы, смиренный в тонком горлышке гордячки!) -Благодарю, — сказала я, — в горячке я провалялась, как свинья в грязи.
(Со мной творилось что-то в этот раз. Ведь я хотела, поклонившись слабо, сказать: — Живу хоть суетно, но славно, тем более, что снова вижу вас.)
Она произнесла: — Я вас браню. Помилуйте, такая одаренность! Сквозь дождь! И расстоянья отдаленность! — Вскричали все: — К огню ее, к огню!
— Когда-нибудь, во времени другом, на площади, средь музыки и брани, мы б свидеться могли при барабане, вскричали б вы: — В огонь ее, в огонь!
За все! За дождь! За после! За тогда! За чернокнижье двух зрачков чернейших, за звуки, с губ, как косточки черешни, летящие без всякого труда!
Привет тебе! Нацель в меня прыжок. Огонь, мой брат, мой пес многоязыкий! Лижи мне руки в нежности великой! Ты — тоже Дождь! Как влажен твой ожог!
— Ваш несколько причудлив монолог, — проговорил хозяин уязвленный. — Но, впрочем, слава поросли зеленой! Есть прелесть в поколенье молодом.
— Не слушайте меня! Ведь я в бреду! — просила я. — Все это Дождь наделал. Он целый день меня казнил, как демон. Да, это Дождь вовлек меня в беду.
И вдруг я увидала — там, в окне, мой верный Дождь один стоял и плакал. В моих глазах двумя слезами плавал лишь след его, оставшийся во мне.
6
Одна из гостий, протянув бокал, туманная, как голубь над карнизом, спросила с неприязнью и капризом: — Скажите, правда, что ваш муж богат?
— Богат ли он? Не знаю. Не вполне. Но он богат. Ему легка работа. Хотите знать один секрет? — Есть что-то неизлечимо нищее во мне.
Его я научила колдовству — во мне была такая откровенность- он разом обратит любую ценность в круг на воде, в зверька или траву.
Я докажу вам! Дайте мне кольцо. Спасем звезду из тесноты колечка! — Она кольца мне не дала, конечно, в недоуменье отстранив лицо.
— И, знаете, еще одна деталь- меня влечет подохнуть под забором. (Язык мой так и воспалялся вздором. О, это Дождь твердил мне свой диктант.)
7
Все, Дождь, тебе припомнится потом! Другая гостья, голосом глубоким, осведомилась: — Одаренных богом кто одаряет? И каким путем?
Как погремушкой, мной гремел озноб: -Приходит бог, преласков и превесел, немножко старомоден, как профессор, и милостью ваш осеняет лоб.
А далее — летите вверх и вниз, в кровь разбивая локти и коленки о снег, о воздух, об углы Кваренги, о простыни гостиницей больниц.
Василия Блаженного, в зубцах, тот острый купол помните? Представьте — всей кожей об него! — Да вы присядьте! — она меня одернула в сердцах.
8
Тем временем, для радости гостей, творилось что-то новое, родное: в гостиную впускали кружевное, серебряное облако детей.
Хозяюшка, прости меня, я зла! Я все лгала, я поступала дурно! В тебе, как на губах у стеклодува, явился выдох чистого стекла.
Душой твоей насыщенный сосуд, дитя твое, отлитое так нежно! Как точен контур, обводящий нечто! О том не знала я, не обессудь.
Хозяюшка, звериный гений твой в отчаянье вселенном и всенощном над детищем твоим, о, над сыночком великой поникает головой.
Дождь мои губы звал к ее руке. Я плакала: — Прости меня! Прости же! Глаза твои премудры и пречисты!
9
Тут хор детей возник невдалеке:
Наш номер был объявлен. Уста младенцев. Жуть. Мы — яблочки от яблонь. Вот наша месть и суть.
Вниманье! Детский лепет. Мы вас не подведем. Не зря великолепен камин, согревший дом.
В лопатках — холод милый и острия двух крыл. Нам кожу алюминий, как изморозь, покрыл.
Чтоб было жить не скучно, нас трогает порой искусствочко, искусство, ребеночек чужой.
Дождливость есть оплошность пустых небес. Ура! О пошлость, ты не подлость, ты лишь уют ума.
От боли и от гнева ты нас спасешь потом. Целуем, королева, твой бархатный подол!
10
Лень, как болезнь, во мне смыкала круг. Мое плечо вело чужую руку. Я, как птенца, в ладони грела рюмку. Попискивал ее открытый клюв.
Хозяюшка, вы ощущали грусть, над мальчиком, заснувшим спозаранку, в уста его, в ту алчущую ранку, отравленную проливая грудь?
Вдруг в нем, как в перламутровом яйце, спала пружина музыки согбенной? Как радуга — в бутоне краски белой? Как тайный мускул красоты — в лице?
Как в Сашеньке — непробужденный Блок? Медведица, вы для какой забавы в детеныше влюбленными зубами выщелкивали бога, словно блох?
11
Хозяйка налила мне коньяка: — Вас лихорадит. Грейтесь у камина. — Прощай, мой Дождь! Как весело, как мило принять мороз на кончик языка!
Как крепко пахнет розой от вина! Вино, лишь ты ни в чем не виновато. Во мне расщеплен атом винограда, во мне горит двух разных роз война.
Вино мое, я твой заблудший князь, привязанный к двум деревам склоненным. Разъединяй! Не бойся же! Со звоном меня со мной пусть разлучает казнь!
Я делаюсь все больше, все добрей! Смотрите — я уже добра, как клоун, вам в ноги опрокинутый поклоном! Уж тесно мне средь окон и дверей!
О господи, какая доброта! Скорей! Жалеть до слез! Пасть на колени! Я вас люблю! Застенчивость калеки бледнит мне щеки и кривит уста.
Что сделать мне для вас хотя бы раз? Обидьте! Не жалейте, обижая! Вот кожа моя — голая, большая: как холст для красок, чист простор для ран!
Я вас люблю без меры и стыда! Как небеса, круглы мои объятья. Мы из одной купели. Все мы братья. Мой мальчик, Дождь! Скорей иди сюда!
12
Прошел по спинам быстрый холодок. В тиши раздался страшный крик хозяйки. И ржавые, оранжевые знаки вдруг выплыли на белый потолок.
И — хлынул Дождь! Его ловили в таз. В него впивались веники и щетки. Он вырывался. Он летел на щеки, прозрачной слепотой вставал у глаз.
Отплясывал нечаянный канкан. Звенел, играя с хрусталем воскресшим. Дом над Дождем уж замыкал свой скрежет, как мышцы обрывающий капкан.
Дождь с выраженьем ласки и тоски, паркет марая, полз ко мне на брюхе. В него мужчины, поднимая брюки, примерившись, вбивали каблуки.
Его скрутили тряпкой половой и выжимали, брезгуя, в уборной. Гортанью, вдруг охрипшей и убогой, кричала я: — Не трогайте! Он мой!
Он был живой, как зверь или дитя. О, вашим детям жить в беде и муке! Слепые, тайн не знающие руки зачем вы окунули в кровь Дождя?
Хозяин дома прошептал:— Учти, еще ответишь ты за эту встречу! — Я засмеялась: — Знаю, что отвечу. Вы безобразны. Дайте мне пройти.
13
Пугал прохожих вид моей беды. Я говорила: — Ничего. Оставьте. Пройдет и это. — На сухом асфальте я целовала пятнышко воды.
Земли перекалялась нагота, и горизонт вкруг города был розов. Повергнутое в страх Бюро прогнозов осадков не сулило никогда.
Похожие по настроению
Сон
Афанасий Афанасьевич Фет
*Nemesis. Muette encore! Elle n’est pas des notres: elle appartient aux autres aurres puissances. Byron. «Manfred»* 1 Мне не спалось. Томителен и жгуч Был темный воздух, словно в устьях печки. Но всё я думал: сколько хочешь мучь Бессонница, а не зажгу я свечки. Из ставень в стену падал лунный луч, В резные прорываяся сердечки И шевелясь, как будто ожило На люстре всё трехгранное стекло, 2 Вся зала. В зале мне пришлось с походу Спать в качестве служащего лица. Любя в домашних комнатах свободу, Хозяин в них не допускал жильца И, указав мне залу по отводу, Просил ходить с парадного крыльца. Я очень рад был этой благодати И поместился на складной кровати. 3 Не много в Дерпте есть таких домов, Где веет жизнью средневековою, Как наш. И я, признаться был готов Своею даже хвастаться судьбою. Не выношу я низких потолков, А тут как купол своды надо мною, Кольчуги, шлемы, ветхие портреты И всякие ожившие предметы. 4 Но ко всему привыкнешь. Я привык К немного строгой сумрачной картине. Хозяин мой, уживчивый старик, Жил вдалеке, на новой половине. Все в доме было тихо. Мой денщик В передней спал, забыв о господине. Я был один. Мне было душно, жарко, И стекла люстры разгорались ярко. 5 Пора была глухая. Все легли Давно на отдых. Улицы пустели. Два-три студента под окном прошли И «Gaudeamus igitur» пропели, Потом опять все замерло вдали, Один лишь я томился на постели. Недвижный взор мой, словно очарован, К блестящим стеклам люстры был прикован. 6 На ратуше в одиннадцатый раз Дрогнула медь уклончиво и туго. Ночь стала так тиха, что каждый час Звучал как голос нового испуга. Гляжу на люстру. Свет ее не гас, А ярче стал средь радужного круга. Круг этот рос в глазах моих — и зала Вся пламенем лазурным засияла. 7 О ужас! В блеске трепетных лучей Всё желтые скелеты шевелятся, Без глаз, без щек, без носа, без ушей, И скалят зубы, и ко мне толпятся. «Прочь, прочь! Не нужно мне таких гостей! Ни шагу ближе! Буду защищаться… Я вот как вас!» Ударом полновесным По призракам махнул я бестелесным 8 Но вот иные лица. Что за взгляд! В нем жизни блеск и неподвижность смерти. Арапы, трубочисты — и наряд Какой-то пестрый, дикий. Что за черти? «У нас сегодня праздник, маскарад, — Сказал один преловкий, — но, поверьте, Мы вежливы, хотя и беспокоим. Не спится вам, так мы здесь бал устроим.» 9 «Эй! живо там, проклятые! Позвать Сюда оркестр, да вынесть фортепьяны. Светло и так достаточно». Я глядь Вдоль стен под своды: пальмы да бананы!.. И виноград под ними наклонять Стал злак ветвей. По всем углам фонтаны; В них радуга и пляшет и смеется. Таких балов вам видеть не придется. 10 Но я подумал: «Если не умру До завтрашнего дня, что может статься, То выкину им штуку поутру: Пусть будут немцы надо мной смеяться, Пусть их смеются, но не по нутру Мне с господами этими встречаться, И этот бал мне вовсе не потребен, — Пусть батюшка здесь отпоет молебен». 11 Как завопили все: «За что же гнать Вы нас хотите? Без того мы нищи! Наш бедный клуб! Ужели притеснять Нас станете вы в нашем же жилище?» — «Дом разве ваш?» — «Да, ночью. Днем мы спать Уходим на старинное кладбище. Приказывайте, — все, что вам угодно, Мы в точности исполним благородно.» 12 «Хотите славы? — слава затрубит Про Лосева поручика повсюду. Здоровья? — врач наш так вас закалит, Что плюйте и на зной и на простуду. Богатства? — вечно кошелек набит Ваш будет. Денег натаскаем груду. Неси сундук!» Раскрыли — ярче солнца! Всё золотые, весом в три червонца. 13 «Что, мало, что ли? Эти вороха Мы просим вас считать ничтожной платой». Смотрю — кой черт? Да что за чепуха? А, впрочем, что ж? Они народ богатый. Взяло раздумье. Долго ль до греха! Ведь соблазнят. Уж род такой проклятый. Брать иль не брать? Возьму, — чего я трушу? Ведь не контракт, не продаю им душу. 14 Так, стало быть, все это забирать! Но от кого я вдруг разбогатею? О, что б сказала ты, кого назвать При этих грешных помыслах не смею? Ты, дней моих минувших благодать, Тень, пред которой я благоговею, Хотя бы ты мой разум озарила! Но ты давно, безгрешная, почила. 15 «Вам нужно посоветоваться? что ж, И это можно. Мы на всё артисты. Нам к ней нельзя, наш брат туда не вхож; Там страшно, — ведь и мы не атеисты; Зато живых мы ставим не во грош. Вы, например, кажись, не больно чисты. Мы вам покажем то, что видим сами, Хоть с ужасом, духовными очами». 16 «Вон, вон отсюда!» — крикнул старший. Вдруг Исчезли все, юркнув в одно мгновенье, И до меня донесся светлый звук, Как утреннего жаворонка пенье, Да шорох шелка. Ты ли это, друг? Постой, прости невольное смущенье! Все это сон, какой-то бред напрасный. Так, так, я сплю и вижу сон прекрасный! 17 О нет, не сон и не обман пустой! Ты воскресила сердца злую муку. Как ты бледна, как лик печален твой! И мне она, подняв тихонько руку, Утишь порыв души твоей больной, — Сказала кротко. Сладостному звуку Ее речей внимая с умиленьем, Пред светлым весь я трепетал виденьем. 18 Мой путь окончен. Ты еще живешь, Еще любви в груди твоей так много, Но если смело, честно ты пойдешь, Еще светла перед тобой дорога. Тоской о прошлом только ты убьешь Те силы, что даны тебе от бога. Бесплотный дух, к земному не ревнуя, Не для себя уже тебя люблю я. 19 Ты помнишь ли на юге тень ветвей И свет пруда, подобный блеску стали, Беседку, стол, скамью в конце аллей?.. Цветущих лип вершины трепетали, Ты мне читал «Онегина». Смелей Дышала грудь твоя, глаза блистали. Полудитя, сестра моя влетела, Как бабочка, и рядом с нами села. 20 «А счастье было, — говорил поэт, — Возможно так и близко». Ты ответил Ему едва заметным вздохом. Нет! Нет, никогда твой взор так не был светел. И по щеке у Вари свежий след Слезы прошел. Но ты — ты не заметил… Да! счастья было в этот миг так много, Что страшно больше и просить у бога. 21 С какой тоской боролась жизнь моя Со дня разлуки — от тебя не скрою. Перед кончиной лишь узнала я, Как нежно ты любим моей сестрою. В безвестной грусти слезы затая, Она томится робкою душою. Но час настал. Ее ты скоро встретишь — И в этот раз, поверь, уже заметишь. 22 А этого, — и нежный звук речей, Я слышу, перешел в оттенок строгий, — Хоть собственную душу пожалей И грешного сокровища не трогай, Уйди от них — и не забудь: смелей Ступай вперед открытою дорогой. Прощай, прощай! — И вкруг моей постели Опять толпой запрыгали, запели. 23 Проворно каждый подбежит и мне Трескучих звезд в лицо пригоршню бросит. Как мелкий иней светятся оне, Колеблются — и ветер их разносит. Но бросят горсть — и я опять в огне, И нет конца, никто их не упросит. Шумят, хохочут, едкой злобы полны, И зашатались сами, словно волны. 24 Вот приутихли. Но во мглу понес Челнок меня, и стала мучить качка. И вижу я: с любовью лижет нос Мне белая какая-то собачка. Уж тут не помню. Утро занялось, И говорят, что у меня горячка Была дней шесть. Оправившись помалу, Я съехал — и чертям оставил залу.
Брюсов (Сюита)
Андрей Белый
1 Свисты ветряных потоков, Рвущих черный плащ; Тучи мороками рока Вспучит горный хрящ. В тьмой объятию стремнину Маг, объятый тьмой, Бросил белую лавину.. Шаг оборван мой. Из-за скал, как клекот злого, Горного орла, Бьет магическое слово В сердце, как стрела. Взвивший молнийные муки Мертвой головы, Мертвый маг, сложивший руки. Вставший в выси — вы. 1903, 1929 Москва 2 Грустен взор. Сюртук застегнут. Сух, серьезен, строен, прям; То, над книгою изогнут, — Труд несешь грядущим дням Вот бежишь: легка походка; Вертишь трость готов напасть: Пляшет черная бородка; В острых взорах — власть и страсть… Пламень уст, — багряных маков, — Оттеняет бледность щек — Неизменен, одинаков, — Режешь времени поток. Взор опустишь, руки сложишь; В мыслях — молнийный излом: Замолчишь в изнеможешь Пред невеждой, пред глупцом. Нет, не мысли, — иглы молний Возжигаешь в мозг врага… Стройной рифмой преисполни Вихрей пьяные рога, — Потрясая строгим тоном Звезды строющий эфир: — Где-то там — за небосклоном — Засверкает новый мир; Там, за гранью небосклона, — Нет, не небо, — сфера душ: Ты ее в земное лоно Рифмой пламенной обрушь! Неизвестную туманность Нам откроет астроном: — Мира каменная данность — Мысль, отверженная числом. В строфах — рифмы, в рифмах — мысли Созидают бытие: Смысли, сформулируй, счисли, — Стань во царствие твое! Числа, рифмы, сочетанья Образов и слов, поэт, — Становленья, восставанья Всех вселенных, всех планет! Все лишь символ… Кто ты? Где ты? Мир, Москва и «Скорпион»! Солнце, дальние планеты!.. Все течет, как дальний сон. С быстротою метеора Оборвавшийся к нам маг, — Стал печатного набора Корректурный черный знак. 1904–1929 Москва 3 Свет, — как жегло; и воздух — пылен; День, — как пустой стеклянный страз; В него ты выпучил, как филин, Огонь непереносных глаз. Твой голос — звуки афоризма; Шаг — стуки похоронных дрог; Мысль, — как отточенная призма; Всклокоченная бровь — издрог. Как пляшущие жабы, — речи; Как черный бриллиант, — глаза. Ты, как Атлант, взвалил на плечи Свои пустые небеса. Докучное, как бормашина, Сплошное, мировое все, — Шипит, как лопнувшая шина, Жужжит, как злое колесо. Изверженный тоской железной Из этой звездной высоты, — Как некий стержень бесполезный, Как кукла вылитая, — ты! Изогнутый дугой упорной В наш бестолковый перепуг, — Взвивай из мороков свой черный, Всегда застегнутый сюртук. 1907, 1931 Москва 4 Разрывая занавески, Ветер — винт перевертней — Кружевные арабески Завивает надо мной. Плещут тюлевые шторы; Тени ползают в окне, Как невидимые воры В душном, обморочном сне. Ты ль, вытягиваясь в нише, Пылью пепельною встав, — Под железный желоб крыши Взвил невидимый состав? Ты ль, скривляясь тенью злого, Губы к уху перевлек, — Черной, мерочной полою Перерезав потолок? Словно вздох, зефира тише, Словно дух небытия, — Легколепетней, чем мыши, Легколепетное: — — «Я!» Сгинь, — покоя нe нашедший, Оболгавший свой позор. — Бестолковый, сумасшедший, Теневой гипнотизер! В синем дыме папиросы Bстали синие персты; Прожужжали, словно осы: «Сгинем, — Минем — — Я — — И ты!»* 1931 Кучино 5 В Бездну Безвременья Падай, — — Из бездны Безвременья, — — Непеременною сменой, — Кольцо Бытия! Прядай, Седая Струя — — Из безвременья — На бытие мое! Ты, — незнакомое Время, Обдай мне лицо Своей Пеною! Мертвенный немень, — Рыдая, Я Падаю! Времени Нет уже… Падаю В эту же — — Бездну Безвременья. 1929 Кучино 6 Я обменял свой жезл змеиный На белый посох костяной. В.Брюсов Туманы, пропасти и гроты… Как в воздух, поднимаюсь я: Непобедимые высоты — И надо мной, и вкруг меня… У ледяного края бездны Перебегает дым сквозной: Мгла стелится передо мной. Ударился о жезл железный Мой посох бедный, костяной — И кто-то темной, из провала Выходит, пересекши путь; И острое скользнуло жало, Как живоблешущая ртуть; И взрывом дьявольского смеха В раскаты бури снеговой Ответствует громами эхо; И — катится над головой Тяжеловесная лавина… Но громовой, летящий ком Оскаленным своим жерлом Съедает мертвая стремнина. И вот уж — в пасти пропастей Упали стоны урагана; Скользнули на груди моей, Свиваясь, лопасти тумана, — Над осветленной крутизной, Затаяв ясными слезами… И кто же? …Брат передо мной С ожесточенными очами Склонялся; и железный свой Он поднял жезл над головой… Так это ты?.. …Не изумленный, Знакомый протянулся так: И жезл упал, не обагренный, На звонкий, голубой ледник. — *«Зачем ты с ледяных окраин Слетел, как кондор, месть тая, — Исподтишка. Зачем, как Каин, Ты руку поднял на меня? Как трепетанье коромысла, Как разгоранье серебра, — Твои двусмысленные смыслы, Твоя опасная игра!»* — *«Мы горных искусов науку И марева пустынных скал Проходим вместе»,* — ты сказал… Братоубийственную руку Я радостно к груди прижал. Твои исчисленные мысли В туман раек точенный повисли, Как грани горного ребра; И ты, двуликий, — свет и мгла, — На грани и добра, и злa. Пусть шел ты от одной долины, Я от другой (мой путь — иной): Над этой вечной крутизной На посох бедный, костяной Ты обменяешь жезл змеиный. Нам с высей не сойти, о маг; Идем: наш одинаков шаг… Стоят серебряные цепи, Подняв в закат свои огни; Там — лeдяныx великолепий Оденем чистые брони. Поэт и брат, — стезей порфирной — В снега, в ветра, — скорей, — туда — В зеркальные чертоги льда И снегоблещущего фирна. 1909, 1929 Бобровка 7 Проклятый, одинокий Бег, — В косматый дым, в далекий Снег… Обвалы прядают, Как молот: И — скалы падают; И — холод. Переползает Злая тень; Как меч, перерезает День; И вниз, Как зеркало стальное, Ледник повис Броней сквозною. С тропы крутой — Не оборвись! Ясна обрывистая Высь… Седая, гривистая Лопасть — Слетает: стой!.. Чернеет — пропасть. Бежишь, смеясь; Сквозной ручей Поет, сребрясь Струной: «Ничей!» Над мутью сирой Лед зернистый Слетел порфирой Серебристой. Луч солнечный Пропел над тьмой… Омолненный, — Слепой; немой, — Как кондор, над ужасным Пиком, Прозолотел прекрасным Ликом. Неизъяснима — Синева; Как сахарная Голова, — Сребрея светом, Как из пепла, — Гора из облака Окрепла …………… Истают быстрые Года, Как искры Золотого льда, — Под этой звездной Пеленою, — Над этой бездной Ледяною
При дожде
Давид Самойлов
О, так это или иначе, По чьей неизвестно вине, Но музыка старой удачи Откуда-то слышится мне. Я так ее явственно слышу, Как в детстве, задувши свечу, Я слышал, как дождик на крышу Играет все то, что хочу. Такое бывало на даче, За лето по нескольку раз. Но музыку старой удачи Зачем-то я слышу сейчас. Все тот же полуночный дождик Играет мне, что б ни просил, Как неутомимый художник В расцвете таланта и сил.
Станция Зима
Евгений Александрович Евтушенко
Мы, чем взрослей, тем больше откровенны. За это благодарны мы судьбе. И совпадают в жизни перемены с большими переменами в себе. И если на людей глядим иначе, чем раньше мы глядели, если в них мы открываем новое, то, значит, оно открылось прежде в нас в самих. Конечно, я не так уж много прожил, но в двадцать всё пересмотрел опять — что я сказал, но был сказать не должен, что не сказал, но должен был сказать. Увидел я, что часто жил с оглядкой, что мало думал, чувствовал, хотел, что было в жизни, чересчур уж гладкой, благих порывов больше, а не дел. Но средство есть всегда в такую пору набраться новых замыслов и сил, опять земли коснувшись, по которой когда-то босиком ещё пылил. Мне эта мысль повсюду помогала, на первый взгляд обычная весьма, что предстоит мне где-то у Байкала с тобой свиданье, станция Зима. Хотелось мне опять к знакомым соснам, свидетельницам давних тех времён, когда в Сибирь за бунт крестьянский сослан был прадед мой с такими же, как он. Сюда сквозь грязь и дождь из дальней дали в края запаутиненных стволов с детишками и жёнами их гнали, Житомирской губернии хохлов. Они брели, забыть о многом силясь, чем каждый больше жизни дорожил. Конвойные с опаскою косились на руки их, тяжёлые от жил. Крыл унтер у огня червей крестями, а прадед мой в раздумье до утра брал пальцами, как могут лишь крестьяне, прикуривая, угли из костра. О чём он думал? Думал он, как встретит их неродная эта сторона. Приветит или, может, не приветит, — бог ведает, какая там она! Не верил он в рассказы да в побаски, которые он слышал наперёд, мол, там простой народ живёт по-барски. (Где и когда по-барски жил народ?) Не доверял и помыслам тревожным, что приходили вдруг, не веселя, — ведь всё же там пахать и сеять можно, какая-никакая, а земля. Что впереди?Шагай! Там будет видно. Туда ещё брести — не добрести. А где она, Украйна, маты ридна? К ней не найти обратного пути. Да, к соловью нема пути, на зорьке сладко певшему. Вокруг места, где не пройти ни конному, ни пешему, ни конному, ни пешему, ни беглому, ни лешему. Крестьяне, поневоле новосёлы, чужую землю этой стороны сочесть своей недолей невесёлой они, наверно, были бы должны. Казалось бы, с нерадостью большою они её должны бы принимать: ведь мачеха, пусть с доброю душою, — она, понятно, всё-таки не мать. Но землю эту, в пальцах разминая, её водой своих детей поя, любуясь ею, поняли: родная! Почувствовали: кровная, своя… Потом опять влезали постепенно в хомут бедняцкий, в горькое житьё. Повинен разве гвоздь, что лезет в стену? Его вбивают обухом в неё. Заря не петухами их будила — петух в нутре у каждого сидел. Но, как ни гнули спины, выходило: не сами ели хлеб, а хлеб их ел. За молотьбой, косьбой, уборкой хлева, за полем, домом и гумном своим, что вдоволь правды там, где вдоволь хлеба, и хватит с них вполне, казалось им. И в хлеб, как в бога, веривший мой прадед, неурожаи знавший без числа, наверное, мечтал об этой правде, а не о той, которая пришла. Той правде было прадедовской мало. В ней было что-то новое, своё. Девятилетней девочкою мама встречала в девятнадцатом её. Осенним днём в стрельбе, что шла всё гуще, возник на взгорье конник молодой, пригнувшись к холке, с рыжим чубом, бьющим из-под папахи с жестяной звездой. За ним, промчавшись в бешеном разгоне по ахнувшему старому мосту, на станцию вымахивали кони, и шашки трепетали на лету. Добротное, простое было что-то, добытое уже наверняка и в том, что прекратил блатных налёты приезжий комиссар из губчека, и в том, что в жарком клубе ротный комик изображал, как выглядят враги, и в том, что постоялец — рыжий конник — остервенело чистил сапоги. Влюбился он в учительницу страстно и сам ходил от этого не свой, и говорил он с ней о самом разном, но больше всё — о «гидре мировой». Теорией, как шашкою, владея (по мненью эскадрона своего), он заявлял, что лишь была б идея, а нету хлеба — это ничего. Он утверждал, восторженно бушуя, при помощи цитат и кулаков, что только б в океан спихнуть буржуя, всё остальное — пара пустяков. А дальше жизнь такая, просто любо: построиться, знамёна развернуть, «Интернационал» и солнце — в трубы, и весь в цветах — прямой к Коммуне путь! И конник рыжий, крут, как «либо-либо», набив овсом тугие торока, сел на коня, учительнице лихо сказал: «Ещё увидимся… Пока» Взглянул, привстав на стременах высоко, туда, где ветер порохом пропах, и конь понёс, понёс его к востоку, мотая чёлкой в лентах и репьях… Я вырастал, и, в пряталки играя, неуловимы, как ни карауль, глядели мы из старого сарая в отверстия от каппелевских пуль. Мы жили в мире шалостей и шанег, когда, привстав на танке головном, Гудериан в бинокль глазами шамал Москву с Большим театром и Кремлём. Забыв беспечно об угрозах двоек, срывались мы с уроков через дворик, бежали полем к берегу Оки, и разбивали старую копилку, и шли искать зелёную кобылку, и наживляли влажные крючки. Рыбачил я, бумажных змеев клеил и часто с непокрытой головой бродил один, обсасывая клевер, в сандалиях, начищенных травой. Я шёл вдоль чёрных пашен, жёлтых ульев, смотрел, как, шевелясь ещё слегка, за горизонтом полузатонули наполненные светом облака. И, проходя опушкою у стана, привычно слушал ржанье лошадей, и засыпал спокойно и устало в стогах, что потемнели от дождей. Я жил тогда почти что бестревожно, но жизнь, больших препятствий не чиня, лишь оттого казалась мне несложной, что сложное решали за меня. Я знал, что мне дадут ответы дружно на все и «как?», и «что?», и «почему?», но получилось вдруг, что стало нужно давать ответы эти самому. Продолжу я с того, с чего я начал, с того, что сложность вдруг пришла сама, и от неё в тревоге, не иначе, поехал я на станцию Зима. И в ту родную хвойную таёжность, на улицы исхоженные те привёз мою сегодняшнюю сложность я на смотрины к прежней простоте. Стараясь в лица пристально вглядеться в неравной обоюдности обид, друг против друга встали юность с детством и долго ждали: кто заговорит? Заговорило Детство: «Что же… здравствуй. Узнало еле. Ты сама виной. Когда-то, о тебе мечтая часто, я думало, что будешь ты иной. Скажу открыто, ты меня тревожишь, ты у меня в большом ещё долгу». Спросила Юность: «Ну, а ты поможешь?» И Детство улыбнулось: «Помогу». Простились, и, ступая осторожно, разглядывая встречных и дома, я зашагал счастливо и тревожно по очень важной станции — Зима. Я рассудил заранее на случай в предположеньях, как её дела, что если уж она не стала лучше, то и не стала хуже, чем была. Но почему-то выглядели мельче Заготзерно, аптека и горсад, как будто стало всё гораздо меньше, чем было девять лет тому назад. И я не сразу понял, между прочим, описывая долгие круги, что сделались не улицы короче, а просто шире сделались шаги. Здесь раньше жил я, как в своей квартире, где, если даже свет не зажигать, я находил секунды в три-четыре, не спотыкаясь, шкаф или кровать. Быть может, изменилась обстановка, а может, срок разлуки был велик, но задевал я в этот раз неловко всё то, что раньше обходить привык. Здесь резали мне глаз необычайно и с нехорошей надписью забор, и пьяный, распростёршийся у чайной, и у раймага в очереди спор. Ну ладно, если б это где-то было, а то ведь здесь, в моём краю родном, к которому приехал я за силой, за мужеством, за правдой и добром. Слал возчик ругань в адрес горсовета, дрались под чей-то хохот петухи, и запылённо слушали всё это, не поводя и ухом, лопухи. Я ждал иного, нужного чего-то, что обдало бы свежестью лицо, когда я подошёл к родным воротам и повернул железное кольцо. И, верно, сразу, с первых восклицаний: «Приехал! — Женька! — Ух, попробуй сладь!», с объятий, поцелуев, с порицаний: «А телеграмму ты не мог послать?», с угрозы: «Самовар сейчас раздуем!», с перебираний — сколько лет прошло! — как я и ждал, развеялось раздумье, и стало мне спокойно и светло. И тётя Лиза, полная тревоги, своё решенье вынесла, тверда: «Тебе помыться надо бы с дороги, а то я знаю эти поезда…» Уже мелькали миски и ухваты, уже во двор вытаскивали стол, и между стрелок лука сизоватых я, напевая, за водою брёл. Я наклонялся, песнею о Стеньке колодец, детством пахнущий, будя, и из колодца, стукаясь о стенки, сверкая мокрой цепью, шла бадья… А вскоре я, как видный гость московский, среди расспросов, тостов, беготни, в рубахе чистой, с влажною причёской, сидел в кругу сияющей родни. Ослаб я для сибирских блюд могучих и на обилье их взирал в тоске. А тётя мне: «Возьми ещё огурчик. И чем вы там питаетесь, в Москве? Совсем не ешь! Ну просто — неприлично… Возьми пельменей… Хочешь кабачка?» А дядя: «Что, привык небось к «столичной»? А ну-ка, выпьем нашего «сучка»!Давай, давай… А всё же, я сказал бы, нехорошо уже с твоих-то лет! И кто вас учит? Э, смотри, чтоб залпом! Ну, дай бог, не последнюю! Привет!» Мы пили и болтали оживлённо, шутили, но когда сестрёнка вдруг спросила, был ли в марте я в Колонном, все как-то посерьёзнели вокруг. Заговорили о делах насущных, которыми был полон этот год, и о его событиях, несущих немало размышлений и забот. Отставил рюмку дядя мой Володя: «Сейчас любой с философами схож. Такое время. Думают в народе. Где, что и как — не сразу разберёшь. Выходит, что врачи-то невиновны? За что же так обидели людей? Скандал на всю Россию, безусловно, а всё, наверно, Берия-злодей…» Он говорил мне, складно не умея, о том, что волновало в эти дни: «Вот ты москвич. Вам там, в Москве, виднее. Ты всё мне по порядку объясни!» Как говорится, взяв меня за грудки, он вовсе не смущался никого. Он вёл изготовленье самокрутки и ожидал ответа моего. Но думаю, что, право, не напрасно я дяде, ожидавшему с трудом, как будто всё давно мне было ясно, сказал спокойно: «Объясню потом». Постлали, как просил, на сеновале. Улёгся я и долго слушал ночь. Гармонь играла. Где-то танцевали, и мне никто не в силах был помочь. Свежело. Без матраса было колко. Шуршал и шевелился сеновал, а тут ещё меньшой братишка Колька мне спать неутомимо не давал. И заводил назревший разговор — что ананас — он фрукт или же овощ, знаком ли мне вратарь «Динамо» Хомич и не видал ли гелиокоптёр… А утром я, потягиваясь малость, присел у сеновала на мешках. Заря, сходя с востока, оставалась у петухов на алых гребешках. Туман рассветный становился реже, и выплывали из него вдали дома, шестами длиннымии скворешен отталкиваясь грузно от земли. По улицам степенно шли коровы, старик пастух пощёлкивал бичом. Всё было крепким, ладным и здоровым, и не хотелось думать ни о чём. Забыв поесть, не слушая упрёков, набив карманы хлебом, налегке, как убегал когда-то от уроков, да, точно так — я убежал к реке. Ногами увязая в тёплом иле, я подошёл к прибрежной старой иве и на песок прилёг в её тени. Передо мной Ока шумела ровно. По ней неторопливо плыли брёвна, и сталкивались изредка они. Гудков далёких доходили звуки. Звенели комары. Невдалеке седой путеец, подвернувши брюки, стоял на камне с удочкой в руке и на меня сердито хмурил брови, стараясь видом выразить своим: «Чего он тут? Ну, ладно, сам не ловит, а то ведь не даёт ловить другим…» Потом, в лицо вглядевшись хорошенько, он подошёл. «Неужто? Погоди!.. Да ты не сын ли Зины Евтушенко? И то гляжу… Забыл меня поди… Ну, бог с тобою! Из Москвы? На лето? А ну-ка, тут пристроиться позволь…» Присел он рядом, развернул газету, достал горбушку, помидоры, соль. Устал я, на вопросы отвечая. И всё-то ему надо было знать: стипендию какую получаю, когда откроют Выставку опять. Старик он был настырный и колючий и вскоре с подковыркой речь завёл, что раньше молодёжь была получше, что больно скучный нынче комсомол. «Я помню твою маму лет в семнадцать, за ней ходили парни косяком, но и боялись — было не угнаться за языком таким и босиком. В шинелишках, по росту перешитых, такие же, я помню, как она, что косы — буржуазный пережиток, на митингах кричали дотемна. О чём-то разглагольствовали грозно, всегда как будто полные идей, — ну, скажем, донимали вдруг серьёзно вопрос «обобществления» детей!.. Конечно, и смешного было много и даже просто вредного подчас, но я скажу: берёт меня тревога, что нет задора ихнего у вас. И главное, — пускай меня осудят, — у вас не вижу мыслей молодых. А у людей всегда, дружок, по сути, такой же возраст, как у мыслей их. Есть молодёжь, а молодости нету… Что далеко идти?.. Вот мой племяш, — и двадцать пять ещё не стукнет в зиму эту, а меньше тридцати уже не дашь. Что получилось? Парень был как парень, и, понимаешь, выбрали в райком. Сидит, зелёный, в прениях запарен, стучит руководящим кулаком. Походку изменил. Металл во взгляде. И так насчёт речей теперь здоров, что не слова как будто дела ради, а дело существует ради слов. Всё гладко в тех речах, всё очевидно… Какой он молодой, какой там пыл? Поскольку это вроде не солидно, футбол оставил, девушек забыл. Ну, стал солидным он, а что же дальше? Где поиски, где споров прямота? Нет, молодёжь теперь не та, что раньше, и рыба тоже (он вздохнул) не та… Ну, вот мы и откушали как будто, давай закинем, брат, на червячка…» И, чмокая, снимал через минуту он карася отменного с крючка. «Ну и отъелся, а? Вот это прибыль!» — сиял, дивясь такому карасю. «Да ведь не та, вы говорили, рыба…» Но он хитро: «Так я же не про всю…» И, улыбаясь, погрозил мне пальцем, как будто говорил: «Имей в виду: карась-то, брат, на удочку попался, а я уж на неё не попаду…» За тётиными жирными супами в беседах стал я жидок, бестолков. И что мне тот старик всё лез на память? Ну, мало ли на свете стариков! Ворчала тётя: «Я тебе не тёща, чего ж ты всё унылый и смурной? Да брось ты это, парень! Будь ты проще. Поедем-ка по ягоды со мной». Три женщины и две девчонки куцых, да я… Летел набитый сеном кузов среди полей, шумящих широко. И, глядя на мелькание косилок, коней, колосьев, кепок и косынок, мы доставали булки из корзинок и пили молодое молоко. Из-под колёс взметались перепёлки, трещали, оглушая перепонки. Мир трепыхался, зеленел, галдел. А я — я слушал, слушал и глядел. Мальчишки у ручья швыряли камни, и солнце распалившееся жгло. Но облака накапливали капли, ворочались, дышали тяжело. Всё становилось мглистей, молчаливей, уже в стога народ колхозный лез, и без оглядки мы влетели в ливень, и вместе с ним и с молниями — в лес! Весь кузов перестраивая с толком, мы разгребали сена вороха и укрывались… Не укрылась только попутчица одна лет сорока. Она глядела целый день устало, молчала нелюдимо за едой и вдруг сейчас приподнялась и встала, и стала молодою-молодой. Она сняла с волос платочек белый, какой-то шалой лихости полна, и повела плечами и запела, весёлая и мокрая она: «Густым лесом босоногая девчоночка идёт. Мелку ягоду не трогает, крупну ягоду берёт». Она стояла с гордой головою, и всё вперёд и сердце и глаза, а по лицу — хлестанье мокрой хвои, и на ресницах — слёзы и гроза. «Чего ты там? Простудишься, дурила…» — её тянула тётя, теребя. Но всю себя она дождю дарила, и дождь за это ей дарил себя. Откинув косы смуглою рукою, глядела вдаль, как будто там, вдали, поющая увидела такое, что остальные видеть не могли. Казалось мне, нет ничего на свете, лишь этот, в тесном кузове полёт, нет ничего — лишь бьёт навстречу ветер, и ливень льёт, и женщина поёт… Мы ночевать устроились в амбаре. Амбар был низкий. Душно пахло в нём овчиною, сушёными грибами, мочёною брусникой и зерном. Листом зелёным веники дышали. В скольжении лучей и темноты огромными летучими мышами под потолком чернели хомуты. Мне не спалось. Едва белели лица, и женский шёпот слышался во мгле. Я вслушался в него: «Ах, Лиза, Лиза, ты и не знаешь, как живётся мне! Ну, фикусы у нас, ну, печь-голландка, ну, цинковая крыша хороша, всё вычищено, выскоблено, гладко, есть дети, муж, но есть ещё душа! А в ней какой-то холод, лютый холод… Вот говорит мне мать: «Чем плох твой Пётр? Он бить не бьёт, на сторону не ходит, конечно, пьёт, а кто сейчас не пьёт?» Ах, Лиза! Вот придёт он пьяный ночью, рычит, неужто я ему навек, и грубо повернёт и — молча, молча, как будто вовсе я не человек. Я раньше, помню, плакала бессонно, теперь уже умею засыпать. Какой я стала… Все дают мне сорок, а мне ведь, Лиза, только тридцать пять! Как дальше буду? Больше нету силы… Ах, если б у меня любимый был, уж как бы я тогда за ним ходила, пускай бы бил, мне только бы любил! И выйти бы не думала из дому и в доме наводила красоту. Я ноги б ему вымыла, родному, и после воду выпила бы ту…» Да это ведь она сквозь дождь и ветер — летела молодою-молодой, и я — я ей завидовал, я верил раздольной незадумчивости той. Стих разговор. Донёсся скрип колодца — и плавно смолк. Всё улеглось в селе, и только сыто чавкали колёса по втулку в придорожном киселе… Нас разбудил мальчишка ранним утром в напяленном на майку пиджаке. Был нос его воинственно облуплен, и медный чайник он держал в руке. С презреньем взгляд скользнул по мне, по тёте, по всем дремавшим сладко на полу: «По ягоды-то, граждане, пойдёте? Чего ж тогда вы спите? Не пойму…» За стадом шла отставшая корова. Дрова босая женщина колола. Орал петух. Мы вышли за село. Покосы от кузнечиков оглохли. Возов застывших высились оглобли, и было над землёй синё-синё. Сначала шли поля, потом подлесок в холодном блеске утренних подвесок и птичьей хлопотливой суете. Уже и костяника нас манила, и дымчатая нежная малина в кустарнике алела кое-где. Тянула голубика лечь на хвою, брусничники подошвы так и жгли, но шли мы за клубникою лесною — за самой главной ягодой мы шли. И вдруг передний кто-то крикнул с жаром: «Да вот она! А вот ещё видна!..» О, радость быть простым, берущим, жадным! О, первых ягод звон о дно ведра! Но поднимал нас предводитель юный, и подчиняться были мы должны: «Эх, граждане, мне с вами просто юмор! До ягоды ещё и не дошли…» И вдруг поляна лес густой пробила, вся в пьяном солнце, в ягодах, в цветах. У нас в глазах рябило. Это было, как выдохнуть растерянное «ах». Клубника млела, запахом тревожа. Гремя посудой, мы бежали к ней, и падали, и в ней, дурманной, лёжа, её губами брали со стеблей. Пушистою травой дымились взгорья, лес мошкарой и соснами гудел. А я… Забыл про ягоды я вскоре. Я вновь на эту женщину глядел. В движеньях радость радостью сменялась. Платочек белый съехал до бровей. Она брала клубнику и смеялась, смеялась, ну, а я не верил ей. Но помню я отныне и навеки, как сквозь тайгу летел наш грузовик, разбрызгивая грязь, сшибая ветки, весь в белом блеске молний грозовых. И пела женщина, и струйки, струйки, пенясь, по скользкому стеклу стекали вкось… И я хочу, чтобы и мне так пелось, как трудно бы мне в жизни ни жилось. Чтоб шёл по свету с гордой головою, чтоб всё вперёд — и сердце, и глаза, а по лицу — хлестанье мокрой хвои и на ресницах — слёзы и гроза. Раздумывал растерянно и смутно и, вставши с тёплой, смятой мной травы, я пересыпал ягоды кому-то и пошагал по лесу без тропы. Я ничего из памяти не вычел и всё, что было в памяти, сложил. Из гулких сосен я в пшеницу вышел, и веки я у ног её смежил. Открыл глаза. Увидел в небе птицу. На пласт сухой, стебельчатый присел. Колосья трогал. Спрашивал пшеницу, как сделать, чтобы счастье было всем. «Пшеница, как? Пшеница, ты умнее… Беспомощности жалкой я стыжусь. Я этого, быть может, не умею, а может быть, плохой и не гожусь…» Отвечала мне пшеница, чуть качая головой: «Ни плохой ты, ни хороший — просто очень молодой. Твой вопрос я принимаю, но прости за немоту. Я и вроде понимаю, а ответить не могу…» И пошёл я дорогой-дороженькой мимо пахнущих дёгтем телег, и с весёлой и злой хорошинкой повстречался мне человек. Был он пыльный, курносый, маленький. Был он голоден, молод и бос. На берёзовом тонком рогалике он ботинки хозяйственно нёс. Говорил он мне с пылом разное — что уборочная горит, что в колхозе одни безобразия председатель Панкратов творит. Говорил: «Не буду заискивать. Я пойду. Я правду найду. Не поможет начальство зиминское — до иркутского я дойду…» Вдруг машина откуда-то выросла. В ней с портфелем — символом дел — гражданин парусиновый в «виллисе», как в президиуме, сидел. «Захотелось, чтоб мать поплакала? Снарядился, герой, в Зиму? Ты помянешь ещё Панкратова, ты поймёшь ещё, что к чему…» И умчался. Но силу трезвую ощутил я совсем не в нём, а в парнишке с верой железною, в безмашинном, босом и злом. Мы простились. Пошёл он, маленький, увязая ступнями в пыли, и ботинки на тонком рогалике долго-долго качались вдали… Дня через два мы уезжали утром, усталые, на «газике» попутном. Гостей хозяин дома провожал. Мы с ним тепло прощались. Руку жали. Он говорил, чтоб чаще приезжали, и мы ему — чтоб тоже приезжал. Хозяин был старик степенный, твёрдый. Сибирский настоящий лесовик! Он марлею повязанные вёдра передавал неспешно в грузовик. На небе звёзды утренние гасли, и под плывучей, зыбкой синевой опять в дорогу двинулся наш «газик», с прилипшей к шинам молодой травой… Махал старик. Он тайн хранил — ого! Тайгу он знал боками и зубами, но то, что слышал я в его амбаре, так и осталось тайной для него. Не буду рассусоливать об этом… Я лучше — как вернулись, как со светом вставал, пил молоко — и был таков, как зеленела полоса степная, тайгою окружённая с боков, когда бродил я, бережно ступая, по движущимся теням облаков. Порою шёл я в лес и брал двустволку. Конечно, мало было в этом толку, но мне брелось раздумчивее с ней. Садился в тень и тихо гладил дуло. О многом думал, и о вас я думал, мои дядья, Володя и Андрей. Люблю обоих. Вот Андрей — он старший… Люблю, как спит, намаявшись, чуть жив, как моется он, рано-рано вставши, как в руки он берёт детей чужих. Заведующий местной автобазой, измазан вечно, вечно разозлён, летает он, пригнувшийся, лобастый, в машине, именуемой «козлом». Вдруг, с кем-нибудь поссорившийся дома, исчезнет он в район на день-другой, и вновь — домой, измучившийся, добрый, весь пахнущий бензином и тайгой. Он любит людям руки жать до хруста, в борьбе двоих, играючи, валить. Всё он умеет весело и вкусно: дрова пилить и чёрный хлеб солить… А дядя мой Володя Ну, не чудо в его руках рубанок удалой, когда он стружки стряхивает с чуба, по щиколотку в пене золотой! Какой он столяр! Ах, какой он столяр! Ну а в рассказах — ах, какой мастак! Не раз я слушал, у сарая стоя или присевши с края на верстак, как был расстрелян повар за нечестность, как шли бойцы селением одним и женщина по имени Франческа из «Петера» запела песню им… Дядья мои — мои родные люди! Какое было дело до того, что говорила мне соседка: «Крутит Андрей с женой шофёра одного. Поговорил бы с тёткою лирично. Да нет, зачем? Узнает и сама. Ну, а Володя — столяр он приличный, но ведь запойный — знает вся Зима». Соседка мне долбила, словно дятел, что должен проявить я интерес. А я не проявлял. Но младший дядя куда-то вдруг таинственно исчез. Всё время люди приходили с просьбой то починить игрушку, то диван. Им отвечали коротко и просто: «Уехал на неделю. По делам». И вдруг соседка выкрикнула желчно, просунувши в калитку острый нос: «Да им перед тобою стыдно, Женька! Лежит твой дядя — рученьки вразброс. Учись, учись, студентик, жизни всякой. А ну, пойдём!» И, радостна и зла, как будто здесь была она хозяйкой, меня в кладовку нашу повела. А там лежал мой дядюшка в исподнем, дыша сплошной сивухой далеко, и всё пытался «Яблочко» исполнить при помощи мотива «Сулико». Увидев нас, привстал он с жалкой миной, растерянный, уже не во хмелю, и тихо мне: «Ах, Женька ты мой милый, ты понимаешь, как тебя люблю?..» Не мог его такого видеть долго. Он снова душу мне разбередил, и, что-то расхотев обедать дома, я в чайную направился один. В зиминской чайной жарко дышит лето. За кухней громко режут поросят. Блестят подносы, лица… В окнах ленты, облепленные мухами, висят. В меню учитель шарит близоруко, на жидкий суп колхозница ворчит, и тёмная ручища лесоруба в стакан призывно вилкою стучит. В зиминской чайной шум необычайный, летучих подавальщиц толчея… За чаем, за беседой невзначайной, вдруг по душам разговорился я с очкастым человеком жирнолицым, интеллигентным, судя по всему. Назвался он московским журналистом, за очерком приехавшим в Зиму. Он, угощая клюквенной наливкой и отводя табачный дым рукой, мне отвечал: «Эх, юноша наивный, когда-то был я в точности такой! Хотел узнать, откуда что берётся. Мне всё тогда казалось по плечу. Стремился разобраться и бороться и время перестроить, как хочу. Я тоже был задирист и напорист и не хотел заранее тужить. Потом — ненапечатанная повесть, потом — семья, и надо как-то жить. Теперь газетчик, и не худший, кстати. Стал выпивать, стал, говорят, угрюм. Ну, не пишу… А что сейчас писатель? Он не властитель, а блюститель дум. Да, перемены, да, но за речами какая-то туманная игра. Твердим о том, о чём вчера молчали, молчим о том, что делали вчера…» Но в том, как взглядом он соседей мерил, как о плохом твердил он вновь и вновь, я видел только желчное безверье, не веру, ибо вера есть любовь. «Ах, чёрт возьми, забыл совсем про очерк! Пойду на лесопильный. Мне пора. Готовят пресквернейше здесь… А впрочем, чего тут ждать! Такая уж дыра…» Бумажною салфеткой губы вытер и, уловивши мой тяжёлый взгляд: «Ах да, вы здесь родились, извините! Я и забыл… Простите, виноват…» Платил я за раздумия с лихвою, бродил тайгою, вслушиваясь в хвою, а мне Андрей: «Найти бы мне рецепт, чтоб излечить тебя. Эх, парень глупый! Пойдём-ка с нами в клуб. Сегодня в клубе Иркутской филармонии концерт. Все-все пойдём. У нас у всех билеты. Гляди, помялись брюки у тебя…» И вскоре шёл я, смирный, приодетый, в рубашке тёплой после утюга. А по бокам, идя походкой важной, за сапогами бережно следя, одеколоном, водкою и ваксой благоухали чинные дядья. Был гвоздь программы — розовая туша Антон Беспятых — русский богатырь. Он делал всё! Великолепно тужась, зубами поднимал он связки гирь. Он прыгал между острыми мечами, на скрипке вальс изящно исполнял. Жонглировал бутылками, мячами и элегантно на пол их ронял. Платками сыпал он неутомимо, связал в один их, развернул его, а на платке был вышит голубь мира — идейным завершением всего… А дяди хлопали… «Гляди-ка, ишь как ловко! Ну и мастак… Да ты взгляни, взгляни!» И я… я тоже понемножку хлопал, иначе бы обиделись они. Беспятых кланялся, показывая мышцы… Из клуба вышли мы в ночную тьму. «Ну, что концерт, племяш, какие мысли?» А мне побыть хотелось одному. «Я погуляю…» «Ты нас обижаешь. И так все удивляются в семье: ты дома совершенно не бываешь. Уж не роман ли ты завёл в Зиме?» Пошёл один я, тих и незаметен. Я думал о земле, я не витал. Ну что концерт — бог с ним, с концертом этим! Да мало ли такого я видал! Я столько видел трюков престарелых, но с оформленьем новым, дорогим, и столько на подобных представленьях не слишком, но подхлопывал другим. Я столько видел росписей на ложках, когда крупы на суп не наберёшь, и думал я о подлинном и ложном, о переходе подлинности в ложь. Давайте думать… Все мы виноваты в досадности немалых мелочей, в пустых стихах, в бесчисленных цитатах, в стандартных окончаниях речей… Я размышлял о многом. Есть два вида любви. Одни своим любимым льстят, какой бы тяжкой ни была обида, простят и даже думать не хотят. Мы столько после временной досады хлебнули в дни недавние свои. Нам не слепой любви к России надо, а думающей, пристальной любви! Давайте думать о большом и малом, чтоб жить глубоко, жить не как-нибудь. Великое не может быть обманом, но люди его могут обмануть. Я не хочу оправдывать бессилье. Я тех людей не стану извинять, кто вещие прозрения России на мелочь сплетен хочет разменять. Пусть будет суета уделом слабых. Так легче жить, во всём других виня. Не слабости, а дел больших и славных Россия ожидает от меня. Чего хочу? Хочу я биться храбро, но так, чтобы во всём, за что я бьюсь, горела та единственная правда, которой никогда не поступлюсь. Чтоб, где ни шёл я: степью опалённой или по волнам ржавого песка, — над головой — шумящие знамёна, в ладонях — ощущение древка. Я знаю — есть раздумья от неверья. Раздумья наши — от большой любви. Во имя правды наши откровенья, — во имя тех, кто за неё легли. Жить не хотим мы так, как ветер дунет. Мы разберёмся в наших «почему». Великое зовёт. Давайте думать. Давайте будем равными ему. Так я бродил маршрутом долгим, странным по громким тротуарам деревянным. Поскрипывали ставнями дома. Девчонки шумно пробежали мимо. «Вот любит-то… И что мне делать, Римма?» «А ты его?» «Я что, сошла с ума?» Я шёл всё дальше. Мгла вокруг лежала, и, глубоко запрятанная в ней, открылась мне бессонная держава локомотивов, рельсов и огней. Мерцали холмики железной стружки. Смешные большетрубые «кукушки» то засопят, то с визгом тормознут. Гремели молотки. У хлопцев хватких, скрипя, ходили мышцы на лопатках и били белым зубы сквозь мазут. Из-под колёс воинственно и резко с шипеньем вырывались облака, и холодно поблёскивали рельсы и паровозов чёрные бока. Дружку цигарку делая искусно, с флажком под мышкой стрелочник вздыхал: «Опаздывает снова из Иркутска. А Васька-то разводится, слыхал?» И вдруг я замер, вспомнил и всмотрелся: в запачканном мазутном пиджаке, привычно перешагивая рельсы, шёл парень с чемоданчиком в руке. Не может быть!.. Он самый… Вовка Дробин! Я думал, он уехал из Зимы. Я подошёл и голосом загробным: «Мне кажется, знакомы были мы!» Узнал. Смеялись. Он всё тот же, Вовка, лишь нет сейчас за поясом Дефо. «Не размордел ты, Жень… Тощой, как вобла. Всё в рифму пишешь? Шёл бы к нам в депо…» «А помнишь, как Синельникову Петьке мы отомстили за его дела?!» «А как солдатам в госпитале пели?» «А как невеста у тебя была?» И мне хотелось говорить с ним долго, всё рассказать — и радость и тоску: «Но ты устал, ты ведь с работы, Вовка…», «А, брось ты мне, пойдём-ка на Оку!» Тянулась тропка сквозь ночные тени в следах босых ступней, сапог, подков среди высоких зонтичных растений и мощных оловянных лопухов. Рассказывал я вольно и тревожно о всём, что думал, многое корил. Мой одноклассник слушал осторожно и ничего в ответ не говорил. Так шли тропинкой маленькою двое. Уже тянуло прелью ивняка, песком и рыбой, мокрою корою, дымком рыбачьим… Близилась Ока. Поплыли мы в воде большой и чёрной. «А ну-ка, — крикнул он, — не подкачай!» И я забыл нечаянно о чём-то, и вспомнил я о чём-то невзначай. Потом на берегу сидели лунном, качала мысли добрая вода, а где-то невдали туманным лугом бродили кони, ржали иногда. О том же думал я, глядел на волны, перед собой глубоко виноват. «Ты что, один такой? — сказал мне Вовка. — Сегодня все раздумывают, брат. Чего ты так сидишь, пиджак помнётся… ишь ты каковский, всё тебе скажи! Всё вовремя узнается, поймётся. Тут долго думать надо. Не спеши». А ночь гудками дальними гудела, и поднялся товарищ мой с земли: «Всё это так, а дело надо делать. Пора домой. Мне завтра, брат, к восьми…» Светало… Всё вокруг помолодело, и медленно сходила ночь на нет, и почему-то чуть похолодело, и очертанья обретали цвет. Дождь небольшой прошёл, едва покрапав. Шагали мы с товарищем вдвоём, а где-то ездил всё ещё Панкратов в самодовольном «виллисе» своём. Он поучал небрежно и весомо, но по земле, обрызганной росой, с берёзовым рогаликом весёлым шёл парень злой, упрямый и босой… Был день как день, ни жаркий, ни холодный, но столько голубей над головой. И я какой-то очень был хороший, какой-то очень-очень молодой. Я уезжал… Мне было грустно, чисто, и грустно, вероятно, потому, что я чему-то в жизни научился, а осознать не мог ещё — чему. Я выпил водки с близкими за близких. В последний раз пошёл я по Зиме. Был день как день… В дрожащих пёстрых бликах деревья зеленели на земле. Мальчишки мелочь об стену бросали, грузовики тянулись чередой, и торговали бабы на базаре коровами, брусникой, черемшой. Я шёл всё дальше грустно и привольно, и вот, последний одолев квартал, поднялся я на солнечный пригорок и долго на пригорке том стоял. Я видел сверху здание вокзала, сараи, сеновалы и дома. Мне станция Зима тогда сказала. Вот что сказала станция Зима: «Живу я скромно, щёлкаю орехи, тихонько паровозами дымлю, но тоже много думаю о веке, люблю его и от него терплю. Ты не один такой сейчас на свете в своих исканьях, замыслах, борьбе. Ты не горюй, сынок, что не ответил на тот вопрос, что задан был тебе. Ты потерпи, ты вглядывайся, слушай, ищи, ищи. Пройди весь белый свет. Да, правда хорошо, а счастье лучше, но всё-таки без правды счастья нет. Иди по свету с гордой головою, чтоб всё вперёд — и сердце и глаза, а по лицу — хлестанье мокрой хвои, и на ресницах — слёзы и гроза. Люби людей, и в людях разберёшься. Ты помни: у меня ты на виду. А трудно будет ты ко мне вернёшься… Иди!» И я пошёл. И я иду.
Казнь Несими
Леонид Алексеевич Филатов
I И вот, жрецы ночных обсерваторий Hашли среди созвездий и планет Светящуюся точку, под которой Мне было суждено увидеть свет. И в этот миг зарницы полыхнули, И грянул шум неведомых морей, И ласково склонились повитухи Перед прекрасной матерью моей. Ударил гром. В степях заржали кони. Закат погас на краешке Земли. И чьи-то руки, смуглые как корни, Меня над этим миром вознесли. Тот миг… Он будет проклят и оплакан, Когда на свет здоров и невредим, Явился незамеченный аллахом Бродяга и поэт Имаметдин…II …Рождается солнце, Hо в кои-то веки Я нынче его появленью не рад, Светило, сощурив Трахомные веки, Меня наряжает в меси и халат. И вот облаченный В святые обновы, Я слышу обрывки торжественных слов… Проклятъе ли, дух ли, Hочные ли совы Гнездятся под сенью ночных куполов?… И кто-то незримый, Сгибает мне спину, И тени неслышно сползают со стен… Закручен молитвой В тугую пружину, Я лоб опускаю в зажимы колен. Hи дней, ни ночей, Hи базаров, ни улиц, Hи запаха трав, ни мерцанья волны… Я знаю как выглядит Подлинный ужас. Вполне безобидно. Четыре стены. Безмолвье и мрак. По углам — паутина… Hо знай, богомолец, твой час недалек, И лопнет завод, И сорвется пружина, И череп с размаху пробьет потолок!.. …Рождается солнце, Рождается солнце, Дремотные травы лучом вороша… В росинке и в яблоке, В камне и слове Беснуется солнечный дух мятежа!..III КТО ТЫ? Ты, как вечный дух, бесплотен, Ты, как летний дождь, бесплатен, И в созвездье белых пятен Ты — еще одно пятно… Предъявитель? Испытатель? Разрушитель? Созидатель? Или мне тебя, приятель, Разгадать не суждено?.. Осторожен и смекалист, То ли ангел, то ли аист, Ты себя еще покамест Обнаружить не даешь. Кто ты — Гнев или Забава, Ты — Проклятье или Слава, Или ты — Святее Право Прятать Истину и Ложь? Все имеет объясненье, — Камень, облако, затменье, А твое происхожденье Объяснить не хватит слов. Как понять твое обличье, — Человекорыбьептичье, — Где законы и приличья, Здравый смысл, в конце концов!..IV Рождается солнце, Рождается солнце, Дремотные травы лучом вороша, — В росинке и в яблоке, В камне и слове Беснуется солнечный дух мятежа! И смерть невозможна, И жизнь очевидна, Покуда на солнце горят тополя, И я, как зеленые перья, — В чернила, Деревья в тебя окунаю, Земля! Сегодня, исполненный дерзкой отваги, Я жизнь посвящаю великим делам, Пусть небо заменит мне Кипу бумаги, Пусть тополь заменит священный калам! О, мальчик, Божок азиатских кочевий, — Блести, как монетка, горячечный лоб, — Ты грезишь Проектами новых ковчегов, Hе зная, случится ли новый потоп… А мир безмятежен. Он замер, как вымер. История ласково плещет у ног, И древние тайны — Осколками амфор — Hеслышно выносит на влажный песок. И чьи это губы, И чьи это руки, И чей это шепот, и чьи это сны?… И сколько дремучей Языческой муки В зеленом мерцанье прибрежной волны!.. Мне тайны, как брызги, Щекочут лопатки… О, искра открытия — только раздуй! — И вдруг обожжет Откровенность догадки, Как в детстве подслушанный мной поцелуй. О, мальчик! — взывают ко мне, — Помоги нам! — Ожившие тени далеких времен… Плыву по могилам, Плыву по могилам, Плыву по могилам забытых имен…V Аллах, даруй мне мудрость старика, Как спелый плод, в уста ее мне выжми. Подобно черной августовской вишне, Она терпка должна быть и горька. Аллах, к тебе взывает Hесими, Ты мог бы наказать меня презреньем, Hо смилуйся и солнечным прозреньем Осенний этот череп осени! …И вдруг — в ночной торжественной тиши Я слышу чей-то голос: «Отрекаюсь!» Такой знакомый голос: «Отрекаюсь!» Гляжу вокруг, а рядом — ни души! Я — отрекаюсь. Этот голос — мой! Я отрекаюсь от мирских соблазнов, От родины, от дома, от собратьев Я отрекаюсь. Этот голос — мой! От всех грядущих праздников и бед Я отрекаюсь клятвами любыми, — И от того, за что меня любили, И от того за что бывал я бит. От утренних оранжевых дорог, От солнца и дымящихся харчевен, От строк, в которых был я прям и честен, От строк, в которых честным быть не мог. От выпитых на празднествах пиал, От матери и родственного круга, От синяков, полученных от друга И от врагом подаренных похвал. От тех, что говорили мне: «Пиши!» От тех, что говорили мне: «Довольно!» …Я отрекаюсь нынче добровольно От главного — от собственной души!VI …Мне волей аллаха Готовилась плаха, А я не убийца — я грешный поэт… Все в воле аллаха, Все в воле аллаха, Все в воле аллаха, которого нет! …Я — воин, В бою неизведавший страха, А нынче шакалы грызут мой скелет… Все в воле аллаха, Все в воле аллаха, Все в воле аллаха, которого нет! …Я нищая птаха — Штаны да рубаха, Питался подслушанным звоном монет Все в воле аллаха, Все в воле аллаха, Все в воле аллаха, которого нет! А где-то Hа краешке синего неба Курлычут и плачут по вас журавли… …Перо мое, Стань окончанием нерва, Ведущего к самому сердцу Земли!..ЗАКЛЮЧИТЕЛЬHЫЕ ГЛАВКИ ПОЭМЫ С приходом рассвета Тревожно и глухо Гремит барабан, И утренний город В серебряной дымке Угрюмо торжествен… Греми, барабан! Собирай стариков, Малолетних и женщин! Греми, барабан! Поднимай из постелей Своих горожан! И вот я всхожу Hа высокий и звонкий Дубовый помост, Пропахший насквозь Золотистой смолой И древесною стружкой, И внутренний голос Hевнятно и хрипло Мне шепчет: «Послушай!… Довольно упрямства!.. Покуда не поздно!.. Потом не помочь!..» Палач улыбается, — Ровные зубы, Лицо без морщин. Ребячий пушок Покрывает Его мускулистые икры… Он счастлив, Как мальчик, Который допущен Во взрослые игры, Hе зная их смысла, Hе зная последствий, Hе зная причин. Толпа негодует, Толпа в нетерпенье. Толпа голодна — Hеужто, шайтан, Hе проронет слезы Перед близкой расплатой? Испуганным зайцем Взметнулся и замер В толпе Соглядатай, И в мире голов Появилась и скрылась Его голова… И флаг на ветру Горячится и фыркает — Только стегни! — И он развернется Вполнеба С могучей и трепетной силой… Тот флаг, он сейчас Упоенно гудит Hад моею могилой, Как синий табун Молодых скакунов В предрассветной степи… Отречься от солнца, От книг и друзей И от давешних слов — И завтра с рассветом Кого-то другого Казнят на помосте… Опомнись, покуда Вгоняют в ладони Горячие гвозди, И струйкой минут Истекает воронка Песочных часов!.. …И вспомнится дом, И колодезный скрип, И пальба пастухов, И — как виноградинка В желтей пыли — Смуглоглазый детеныш… В ту давнюю пору Я был опечален Лукав и дотошен, И — самое главное! — Чист от долгов И далек от стихов…* * * Малыш! Ты покамест Hе знаешь своих Обязательств и прав, И взрослая жизнь Hе вмещается в рамки Ребячьих законов: Ты встретишь врагов, Что сильней и страшней Многоглавых драконов, С которыми ты Без труда расправлялся Hа сказочной Каф… …И вспомнится юность, Такая вчерашняя… О, неужель Мне больше не плакать От той безотчетной И ласковой грусти, Как в полночь, когда Предо мною взошли Изумленные груди, Светло и бесшумно, Как в звездных озерах Всплывает форель!.. Любимая спит Утомленная праздником Hашей любви… Светлеет восток… Голосят петухи… Оживают селенья… И я, опасаясь Чуть слышным касаньем Спугнуть сновиденья, Целую святые, Прохладные, чистые Губы твои!.. Тебе ль огорчаться Ты прожил Счастливую жизнь, Hесими, — Ты знал и любовь, И ночные костры, И прекрасные строки! Как в солнечном яблоке Бродят густые Осенние соки, — Так бродят во мне Сокровенные боли Родимой Земли!..* * * Держись, Hесими, Hи слезинки, ни крика, Hи вздоха — держись! Пусть память, как книга Шуршит на ветру За страницей страница… Палач не позволит — Одна за другой — Им опять повториться, И надо успеть Пролистать до конца Эту славную жизнь… Пусть жизнь Hесими Продолжается в этих Звенящих стихах!.. Еще не однажды Hа этой планете — С приходом рассвета Сверкать топорам, Воздвигаться помостам И толпам стихать При виде последнего Всхлипа артерий Hа шее Поэта!..* * * Поэты! Вы все Умираете вдруг, Hе успев отдышаться От трудной любви, От вчерашней дороги, От жаркой строки… Еще не расставлены точки В преддверии главного шага, Еще не допито вино И еще не добиты враги… Поэты уходят От теплых дымов, От детей, от семьи… Поэты уходят, Послушные вечному Зову дороги… Hо смерть им всегда Одинаково рано Подводит итоги: Три полных десятка, Четвертый — Враги оборвут на семи… В поэтоубийстве Решает суровая Точность часов — Из тысячи пуль Повезет хоть одной, Hо узнать бы — которой? О, череп Поэта, Он весь в чертежах Пулевых траекторий, Подобно постройке Опутанной сетью Рабочих лесов… Где может быть спрятан, В каком изощренном И каверзном лбу, Тупой механизм До сих пор непонятного Людям секрета, Согласно которому Если убийца Стреляет в толпу, То пуля из тысячи Все-таки выберет Череп Поэта!..* * * Поэты, на вас Возлагает надежды Старик Hесими! Hикто из живущих Hе вправе за долгую жизнь поручиться… Кто знает какая Беда на планете Могла бы случиться, Когда бы не головы наши Взамен, Дорогие мои…* Уже молчит в полях война Который год. И всё же ждёт его она, — И всё же ждёт. Бог знает, кто ему она, Наверное, жена…Ах, сколько там дорог-путей, В чужой стране! Ах, сколько было злых людей На той войне! А в это время ждут вестей, Наверное, вдвойне…Её солдат который год Лежит в полях. Дымится шлях – он к ней бредёт На костылях. Он к ней, наверное, придёт, Он всё-таки придёт…Она рукой слезу утрёт, Она права. Бранить за поздний твой приход – Её права. …Но наверху над ним растёт, Наверное, трава…
Мцыри
Михаил Юрьевич Лермонтов
I]Вкушая, вкусих мало меда, и се аз умираю. 1-я Книга Царств[/I1[/B] Немного лет тому назад, Там, где, сливаяся, шумят, Обнявшись, будто две сестры, Струи Арагвы и Куры, Был монастырь. Из-за горы И нынче видит пешеход Столбы обрушенных ворот, И башни, и церковный свод; Но не курится уж под ним Кадильниц благовонный дым, Не слышно пенье в поздний час Молящих иноков за нас. Теперь один старик седой, Развалин страж полуживой, Людьми и смертию забыт, Сметает пыль с могильных плит, Которых надпись говорит О славе прошлой — и о том, Как, удручен своим венцом, Такой-то царь, в такой-то год, Вручал России свой народ. И божья благодать сошла На Грузию! Она цвела С тех пор в тени своих садов, Не опасаяся врагов, 3а гранью дружеских штыков. [B]2[/B] Однажды русский генерал Из гор к Тифлису проезжал; Ребенка пленного он вез. Тот занемог, не перенес Трудов далекого пути; Он был, казалось, лет шести, Как серна гор, пуглив и дик И слаб и гибок, как тростник. Но в нем мучительный недуг Развил тогда могучий дух Его отцов. Без жалоб он Томился, даже слабый стон Из детских губ не вылетал, Он знаком пищу отвергал И тихо, гордо умирал. Из жалости один монах Больного призрел, и в стенах Хранительных остался он, Искусством дружеским спасен. Но, чужд ребяческих утех, Сначала бегал он от всех, Бродил безмолвен, одинок, Смотрел, вздыхая, на восток, Гоним неясною тоской По стороне своей родной. Но после к плену он привык, Стал понимать чужой язык, Был окрещен святым отцом И, с шумным светом незнаком, Уже хотел во цвете лет Изречь монашеский обет, Как вдруг однажды он исчез Осенней ночью. Темный лес Тянулся по горам кругом. Три дня все поиски по нем Напрасны были, но потом Его в степи без чувств нашли И вновь в обитель принесли. Он страшно бледен был и худ И слаб, как будто долгий труд, Болезнь иль голод испытал. Он на допрос не отвечал И с каждым днем приметно вял. И близок стал его конец; Тогда пришел к нему чернец С увещеваньем и мольбой; И, гордо выслушав, больной Привстал, собрав остаток сил, И долго так он говорил: [B]3[/B] «Ты слушать исповедь мою Сюда пришел, благодарю. Все лучше перед кем-нибудь Словами облегчить мне грудь; Но людям я не делал зла, И потому мои дела Немного пользы вам узнать, А душу можно ль рассказать? Я мало жил, и жил в плену. Таких две жизни за одну, Но только полную тревог, Я променял бы, если б мог. Я знал одной лишь думы власть, Одну — но пламенную страсть: Она, как червь, во мне жила, Изгрызла душу и сожгла. Она мечты мои звала От келий душных и молитв В тот чудный мир тревог и битв, Где в тучах прячутся скалы, Где люди вольны, как орлы. Я эту страсть во тьме ночной Вскормил слезами и тоской; Ее пред небом и землей Я ныне громко признаю И о прощенье не молю. [B]4[/B] Старик! я слышал много раз, Что ты меня от смерти спас — Зачем? .. Угрюм и одинок, Грозой оторванный листок, Я вырос в сумрачных стенах Душой дитя, судьбой монах. Я никому не мог сказать Священных слов «отец» и «мать». Конечно, ты хотел, старик, Чтоб я в обители отвык От этих сладостных имен, — Напрасно: звук их был рожден Со мной. И видел у других Отчизну, дом, друзей, родных, А у себя не находил Не только милых душ — могил! Тогда, пустых не тратя слез, В душе я клятву произнес: Хотя на миг когда-нибудь Мою пылающую грудь Прижать с тоской к груди другой, Хоть незнакомой, но родной. Увы! теперь мечтанья те Погибли в полной красоте, И я как жил, в земле чужой Умру рабом и сиротой. [B]5[/B] Меня могила не страшит: Там, говорят, страданье спит В холодной вечной тишине; Но с жизнью жаль расстаться мне. Я молод, молод… Знал ли ты Разгульной юности мечты? Или не знал, или забыл, Как ненавидел и любил; Как сердце билося живей При виде солнца и полей С высокой башни угловой, Где воздух свеж и где порой В глубокой скважине стены, Дитя неведомой страны, Прижавшись, голубь молодой Сидит, испуганный грозой? Пускай теперь прекрасный свет Тебе постыл; ты слаб, ты сед, И от желаний ты отвык. Что за нужда? Ты жил, старик! Тебе есть в мире что забыть, Ты жил, — я также мог бы жить! [B]6[/B] Ты хочешь знать, что видел я На воле? — Пышные поля, Холмы, покрытые венцом Дерев, разросшихся кругом, Шумящих свежею толпой, Как братья в пляске круговой. Я видел груды темных скал, Когда поток их разделял. И думы их я угадал: Мне было свыше то дано! Простерты в воздухе давно Объятья каменные их, И жаждут встречи каждый миг; Но дни бегут, бегут года — Им не сойтиться никогда! Я видел горные хребты, Причудливые, как мечты, Когда в час утренней зари Курилися, как алтари, Их выси в небе голубом, И облачко за облачком, Покинув тайный свой ночлег, К востоку направляло бег — Как будто белый караван Залетных птиц из дальних стран! Вдали я видел сквозь туман, В снегах, горящих, как алмаз, Седой незыблемый Кавказ; И было сердцу моему Легко, не знаю почему. Мне тайный голос говорил, Что некогда и я там жил, И стало в памяти моей Прошедшее ясней, ясней… [B]7[/B] И вспомнил я отцовский дом, Ущелье наше и кругом В тени рассыпанный аул; Мне слышался вечерний гул Домой бегущих табунов И дальний лай знакомых псов. Я помнил смуглых стариков, При свете лунных вечеров Против отцовского крыльца Сидевших с важностью лица; И блеск оправленных ножон Кинжалов длинных… и как сон Все это смутной чередой Вдруг пробегало предо мной. А мой отец? он как живой В своей одежде боевой Являлся мне, и помнил я Кольчуги звон, и блеск ружья, И гордый непреклонный взор, И молодых моих сестер… Лучи их сладостных очей И звук их песен и речей Над колыбелию моей… В ущелье там бежал поток. Он шумен был, но неглубок; К нему, на золотой песок, Играть я в полдень уходил И взором ласточек следил, Когда они перед дождем Волны касалися крылом. И вспомнил я наш мирный дом И пред вечерним очагом Рассказы долгие о том, Как жили люди прежних дней, Когда был мир еще пышней. [B]8[/B] Ты хочешь знать, что делал я На воле? Жил — и жизнь моя Без этих трех блаженных дней Была б печальней и мрачней Бессильной старости твоей. Давным-давно задумал я Взглянуть на дальние поля, Узнать, прекрасна ли земля, Узнать, для воли иль тюрьмы На этот свет родимся мы. И в час ночной, ужасный час, Когда гроза пугала вас, Когда, столпясь при алтаре, Вы ниц лежали на земле, Я убежал. О, я как брат Обняться с бурей был бы рад! Глазами тучи я следил, Рукою молнию ловил… Скажи мне, что средь этих стен Могли бы дать вы мне взамен Той дружбы краткой, но живой, Меж бурным сердцем и грозой?.. [B]9[/B] Бежал я долго — где, куда? Не знаю! ни одна звезда Не озаряла трудный путь. Мне было весело вдохнуть В мою измученную грудь Ночную свежесть тех лесов, И только! Много я часов Бежал, и наконец, устав, Прилег между высоких трав; Прислушался: погони нет. Гроза утихла. Бледный свет Тянулся длинной полосой Меж темным небом и землей, И различал я, как узор, На ней зубцы далеких гор; Недвижим, молча я лежал, Порой в ущелии шакал Кричал и плакал, как дитя, И, гладкой чешуей блестя, Змея скользила меж камней; Но страх не сжал души моей: Я сам, как зверь, был чужд людей И полз и прятался, как змей. [B]10[/B] Внизу глубоко подо мной Поток усиленный грозой Шумел, и шум его глухой Сердитых сотне голосов Подобился. Хотя без слов Мне внятен был тот разговор, Немолчный ропот, вечный спор С упрямой грудою камней. То вдруг стихал он, то сильней Он раздавался в тишине; И вот, в туманной вышине Запели птички, и восток Озолотился; ветерок Сырые шевельнул листы; Дохнули сонные цветы, И, как они, навстречу дню Я поднял голову мою… Я осмотрелся; не таю: Мне стало страшно; на краю Грозящей бездны я лежал, Где выл, крутясь, сердитый вал; Туда вели ступени скал; Но лишь злой дух по ним шагал, Когда, низверженный с небес, В подземной пропасти исчез. [B]11[/B] Кругом меня цвел божий сад; Растений радужный наряд Хранил следы небесных слез, И кудри виноградных лоз Вились, красуясь меж дерев Прозрачной зеленью листов; И грозды полные на них, Серег подобье дорогих, Висели пышно, и порой К ним птиц летал пугливый рой И снова я к земле припал И снова вслушиваться стал К волшебным, странным голосам; Они шептались по кустам, Как будто речь свою вели О тайнах неба и земли; И все природы голоса Сливались тут; не раздался В торжественный хваленья час Лишь человека гордый глас. Все, что я чувствовал тогда, Те думы — им уж нет следа; Но я б желал их рассказать, Чтоб жить, хоть мысленно, опять. В то утро был небесный свод Так чист, что ангела полет Прилежный взор следить бы мог; Он так прозрачно был глубок, Так полон ровной синевой! Я в нем глазами и душой Тонул, пока полдневный зной Мои мечты не разогнал. И жаждой я томиться стал. [B]12[/B] Тогда к потоку с высоты, Держась за гибкие кусты, С плиты на плиту я, как мог, Спускаться начал. Из-под ног Сорвавшись, камень иногда Катился вниз — за ним бразда Дымилась, прах вился столбом; Гудя и прыгая, потом Он поглощаем был волной; И я висел над глубиной, Но юность вольная сильна, И смерть казалась не страшна! Лишь только я с крутых высот Спустился, свежесть горных вод Повеяла навстречу мне, И жадно я припал к волне. Вдруг — голос — легкий шум шагов… Мгновенно скрывшись меж кустов, Невольным трепетом объят, Я поднял боязливый взгляд И жадно вслушиваться стал: И ближе, ближе все звучал Грузинки голос молодой, Так безыскусственно живой, Так сладко вольный, будто он Лишь звуки дружеских имен Произносить был приучен. Простая песня то была, Но в мысль она мне залегла, И мне, лишь сумрак настает, Незримый дух ее поет. [B]13[/B] Держа кувшин над головой, Грузинка узкою тропой Сходила к берегу. Порой Она скользила меж камней, Смеясь неловкости своей. И беден был ее наряд; И шла она легко, назад Изгибы длинные чадры Откинув. Летние жары Покрыли тенью золотой Лицо и грудь ее; и зной Дышал от уст ее и щек. И мрак очей был так глубок, Так полон тайнами любви, Что думы пылкие мои Смутились. Помню только я Кувшина звон, — когда струя Вливалась медленно в него, И шорох… больше ничего. Когда же я очнулся вновь И отлила от сердца кровь, Она была уж далеко; И шла, хоть тише, — но легко, Стройна под ношею своей, Как тополь, царь ее полей! Недалеко, в прохладной мгле, Казалось, приросли к скале Две сакли дружною четой; Над плоской кровлею одной Дымок струился голубой. Я вижу будто бы теперь, Как отперлась тихонько дверь… И затворилася опять! .. Тебе, я знаю, не понять Мою тоску, мою печаль; И если б мог, — мне было б жаль: Воспоминанья тех минут Во мне, со мной пускай умрут. [B]14[/B] Трудами ночи изнурен, Я лег в тени. Отрадный сон Сомкнул глаза невольно мне… И снова видел я во сне Грузинки образ молодой. И странной сладкою тоской Опять моя заныла грудь. Я долго силился вздохнуть — И пробудился. Уж луна Вверху сияла, и одна Лишь тучка кралася за ней, Как за добычею своей, Объятья жадные раскрыв. Мир темен был и молчалив; Лишь серебристой бахромой Вершины цепи снеговой Вдали сверкали предо мной Да в берега плескал поток. В знакомой сакле огонек То трепетал, то снова гас: На небесах в полночный час Так гаснет яркая звезда! Хотелось мне… но я туда Взойти не смел. Я цель одну — Пройти в родимую страну — Имел в душе и превозмог Страданье голода, как мог. И вот дорогою прямой Пустился, робкий и немой. Но скоро в глубине лесной Из виду горы потерял И тут с пути сбиваться стал. [B]15[/B] Напрасно в бешенстве порой Я рвал отчаянной рукой Терновник, спутанный плющом: Все лес был, вечный лес кругом, Страшней и гуще каждый час; И миллионом черных глаз Смотрела ночи темнота Сквозь ветви каждого куста. Моя кружилась голова; Я стал влезать на дерева; Но даже на краю небес Все тот же был зубчатый лес. Тогда на землю я упал; И в исступлении рыдал, И грыз сырую грудь земли, И слезы, слезы потекли В нее горючею росой… Но, верь мне, помощи людской Я не желал… Я был чужой Для них навек, как зверь степной; И если б хоть минутный крик Мне изменил — клянусь, старик, Я б вырвал слабый мой язык. [B]16[/B] Ты помнишь детские года: Слезы не знал я никогда; Но тут я плакал без стыда. Кто видеть мог? Лишь темный лес Да месяц, плывший средь небес! Озарена его лучом, Покрыта мохом и песком, Непроницаемой стеной Окружена, передо мной Была поляна. Вдруг во ней Мелькнула тень, и двух огней Промчались искры… и потом Какой-то зверь одним прыжком Из чащи выскочил и лег, Играя, навзничь на песок. То был пустыни вечный гость — Могучий барс. Сырую кость Он грыз и весело визжал; То взор кровавый устремлял, Мотая ласково хвостом, На полный месяц, — и на нем Шерсть отливалась серебром. Я ждал, схватив рогатый сук, Минуту битвы; сердце вдруг Зажглося жаждою борьбы И крови… да, рука судьбы Меня вела иным путем… Но нынче я уверен в том, Что быть бы мог в краю отцов Не из последних удальцов. [B]17[/B] Я ждал. И вот в тени ночной Врага почуял он, и вой Протяжный, жалобный как стон Раздался вдруг… и начал он Сердито лапой рыть песок, Встал на дыбы, потом прилег, И первый бешеный скачок Мне страшной смертью грозил… Но я его предупредил. Удар мой верен был и скор. Надежный сук мой, как топор, Широкий лоб его рассек… Он застонал, как человек, И опрокинулся. Но вновь, Хотя лила из раны кровь Густой, широкою волной, Бой закипел, смертельный бой! [B]18[/B] Ко мне он кинулся на грудь: Но в горло я успел воткнуть И там два раза повернуть Мое оружье… Он завыл, Рванулся из последних сил, И мы, сплетясь, как пара змей, Обнявшись крепче двух друзей, Упали разом, и во мгле Бой продолжался на земле. И я был страшен в этот миг; Как барс пустынный, зол и дик, Я пламенел, визжал, как он; Как будто сам я был рожден В семействе барсов и волков Под свежим пологом лесов. Казалось, что слова людей Забыл я — и в груди моей Родился тот ужасный крик, Как будто с детства мой язык К иному звуку не привык… Но враг мой стал изнемогать, Метаться, медленней дышать, Сдавил меня в последний раз… Зрачки его недвижных глаз Блеснули грозно — и потом Закрылись тихо вечным сном; Но с торжествующим врагом Он встретил смерть лицом к лицу, Как в битве следует бойцу!.. [B]19[/B] Ты видишь на груди моей Следы глубокие когтей; Еще они не заросли И не закрылись; но земли Сырой покров их освежит И смерть навеки заживит. О них тогда я позабыл, И, вновь собрав остаток сил, Побрел я в глубине лесной… Но тщетно спорил я с судьбой: Она смеялась надо мной! [B]20[/B] Я вышел из лесу. И вот Проснулся день, и хоровод Светил напутственных исчез В его лучах. Туманный лес Заговорил. Вдали аул Куриться начал. Смутный гул В долине с ветром пробежал… Я сел и вслушиваться стал; Но смолк он вместе с ветерком. И кинул взоры я кругом: Тот край, казалось, мне знаком. И страшно было мне, понять Не мог я долго, что опять Вернулся я к тюрьме моей; Что бесполезно столько дней Я тайный замысел ласкал, Терпел, томился и страдал, И все зачем?.. Чтоб в цвете лет, Едва взглянув на божий свет, При звучном ропоте дубрав Блаженство вольности познав, Унесть в могилу за собой Тоску по родине святой, Надежд обманутых укор И вашей жалости позор!.. Еще в сомненье погружен, Я думал — это страшный сон… Вдруг дальний колокола звон Раздался снова в тишине — И тут все ясно стало мне… О, я узнал его тотчас! Он с детских глаз уже не раз Сгонял виденья снов живых Про милых ближних и родных, Про волю дикую степей, Про легких, бешеных коней, Про битвы чудные меж скал, Где всех один я побеждал!.. И слушал я без слез, без сил. Казалось, звон тот выходил Из сердца — будто кто-нибудь Железом ударял мне в грудь. И смутно понял я тогда, Что мне на родину следа Не проложить уж никогда. [B]21[/B] Да, заслужил я жребий мой! Могучий конь, в степи чужой, Плохого сбросив седока, На родину издалека Найдет прямой и краткий путь… Что я пред ним? Напрасно грудь Полна желаньем и тоской: То жар бессильный и пустой, Игра мечты, болезнь ума. На мне печать свою тюрьма Оставила… Таков цветок Темничный: вырос одинок И бледен он меж плит сырых, И долго листьев молодых Не распускал, все ждал лучей Живительных. И много дней Прошло, и добрая рука Печально тронулась цветка, И был он в сад перенесен, В соседство роз. Со всех сторон Дышала сладость бытия… Но что ж? Едва взошла заря, Палящий луч ее обжег В тюрьме воспитанный цветок… [B]22[/B] И как его, палил меня Огонь безжалостного дня. Напрасно прятал я в траву Мою усталую главу: Иссохший лист ее венцом Терновым над моим челом Свивался, и в лицо огнем Сама земля дышала мне. Сверкая быстро в вышине, Кружились искры, с белых скал Струился пар. Мир божий спал В оцепенении глухом Отчаянья тяжелым сном. Хотя бы крикнул коростель, Иль стрекозы живая трель Послышалась, или ручья Ребячий лепет… Лишь змея, Сухим бурьяном шелестя, Сверкая желтою спиной, Как будто надписью златой Покрытый донизу клинок, Браздя рассыпчатый песок. Скользила бережно, потом, Играя, нежася на нем, Тройным свивалася кольцом; То, будто вдруг обожжена, Металась, прыгала она И в дальних пряталась кустах… [B]23[/B] И было все на небесах Светло и тихо. Сквозь пары Вдали чернели две горы. Наш монастырь из-за одной Сверкал зубчатою стеной. Внизу Арагва и Кура, Обвив каймой из серебра Подошвы свежих островов, По корням шепчущих кустов Бежали дружно и легко… До них мне было далеко! Хотел я встать — передо мной Все закружилось с быстротой; Хотел кричать — язык сухой Беззвучен и недвижим был… Я умирал. Меня томил Предсмертный бред. Казалось мне, Что я лежу на влажном дне Глубокой речки — и была Кругом таинственная мгла. И, жажду вечную поя, Как лед холодная струя, Журча, вливалася мне в грудь… И я боялся лишь заснуть, — Так было сладко, любо мне… А надо мною в вышине Волна теснилася к волне. И солнце сквозь хрусталь волны Сияло сладостней луны… И рыбок пестрые стада В лучах играли иногда. И помню я одну из них: Она приветливей других Ко мне ласкалась. Чешуей Была покрыта золотой Ее спина. Она вилась Над головой моей не раз, И взор ее зеленых глаз Был грустно нежен и глубок… И надивиться я не мог: Ее сребристый голосок Мне речи странные шептал, И пел, и снова замолкал. Он говорил: «Дитя мое, Останься здесь со мной: В воде привольное житье И холод и покой. Я созову моих сестер: Мы пляской круговой Развеселим туманный взор И дух усталый твой. Усни, постель твоя мягка, Прозрачен твой покров. Пройдут года, пройдут века Под говор чудных снов. О милый мой! не утаю, Что я тебя люблю, Люблю как вольную струю, Люблю как жизнь мою…» И долго, долго слушал я; И мнилось, звучная струя Сливала тихий ропот свой С словами рыбки золотой. Тут я забылся. Божий свет В глазах угас. Безумный бред Бессилью тела уступил… [B]24[/B] Так я найден и поднят был… Ты остальное знаешь сам. Я кончил. Верь моим словам Или не верь, мне все равно. Меня печалит лишь одно: Мой труп холодный и немой Не будет тлеть в земле родной, И повесть горьких мук моих Не призовет меж стен глухих Вниманье скорбное ничье На имя темное мое. [B]25[/B] Прощай, отец… дай руку мне: Ты чувствуешь, моя в огне… Знай, этот пламень с юных дней, Таяся, жил в груди моей; Но ныне пищи нет ему, И он прожег свою тюрьму И возвратится вновь к тому, Кто всем законной чередой Дает страданье и покой… Но что мне в том? — пускай в раю, В святом, заоблачном краю Мой дух найдет себе приют… Увы! — за несколько минут Между крутых и темных скал, Где я в ребячестве играл, Я б рай и вечность променял… [B]26[/B] Когда я стану умирать, И, верь, тебе не долго ждать, Ты перенесть меня вели В наш сад, в то место, где цвели Акаций белых два куста… Трава меж ними так густа, И свежий воздух так душист, И так прозрачно-золотист Играющий на солнце лист! Там положить вели меня. Сияньем голубого дня Упьюся я в последний раз. Оттуда виден и Кавказ! Быть может, он с своих высот Привет прощальный мне пришлет, Пришлет с прохладным ветерком… И близ меня перед концом Родной опять раздастся звук! И стану думать я, что друг Иль брат, склонившись надо мной, Отер внимательной рукой С лица кончины хладный пот И что вполголоса поет Он мне про милую страну.. И с этой мыслью я засну, И никого не прокляну!…»
Дождь
Николай Алексеевич Заболоцкий
В тумане облачных развалин Встречая утренний рассвет, Он был почти нематериален И в формы жизни не одет. Зародыш, выкормленный тучей, Он волновался, он кипел, И вдруг, веселый и могучий, Ударил в струны и запел. И засияла вся дубрава Молниеносным блеском слез, И листья каждого сустава Зашевелились у берез. Натянут тысячами нитей Меж хмурым небом и землей, Ворвался он в поток событий, Повиснув книзу головой. Он падал издали, с наклоном В седые скопища дубрав. И вся земля могучим лоном Его пила, затрепетав.
Ливень
Сергей Владимирович Михалков
Тяжелые росли сады И в зной вынашивали сливы, Когда ворвался в полдень ливень, Со всей стремительностью молний, В паденье грома и воды. Беря начало у горы, Он шел, перекосив пространства, Рос и свое непостоянство, Перечеркнув стволы деревьям, Нес над плетнями во дворы. Он шел, касаясь тополей, На земли предъявляя право, И перед ним ложились травы, И люди отворяли окна. И люди говорили: «Ливень — Необходимый для полей!» Он шел, качаясь, Перед ним Бежали пыльные дороги, Вставали ведра на пороге, Хозяйка выносила фикус, В пыли казавшийся седым. Рожденный под косым углом, Он шел как будто в наступленье На мир, На каждое селенье, И каждое его движенье Сопровождал весомый гром. Давила плотность облаков, Дымились теплые болота, Полями проходила рота, И за спиной красноармейцев Вода стекала со штыков. Он шел на пастбища, и тут Он вдруг иссяк, и стало слышно, Как с тополей сперва на крыши Созревшие слетают капли, Просвечивая на лету. И ливня не вернуть назад, И снова на заборах птицы, И только в небе над станицей На фюзеляже самолета Еще не высохла гроза.
Динамизм темы
Вадим Шершеневич
Вы прошли над моими гремящими шумами, Этой стаей веснушек, словно пчелы звеня. Для чего ж столько лет, неверная, думали: Любить или нет меня?Подойдите и ближе. Я знаю: прорежете Десну жизни моей, точно мудрости зуб. Знаю: жуть самых нежных нежитей Засмеется из красной трясины ваших тонких губ.Сколько зим занесенных моею тоскою, Моим шагом торопится опустелый час. Вот уж помню: извозчик. И сиренью морскою Запахло из раковины ваших глаз.Вся запела бурей, но каких великолепий! Прозвенев на весь город, с пальца скатилось кольцо. И сорвав с головы своей легкое кепи, Вы взмахнули им улице встречной в лицо.И двоясь, хохотали В пролетевших витринах, И роняли Из пригоршней глаз винограды зрачка. А лихач задыхался на распухнувших шинах, Торопя прямо в полночь своего рысака.
Осенние дожди
Юрий Иосифович Визбор
Видно, нечего нам больше скрывать, Всё нам вспомнится на Страшном суде. Эта ночь легла, как тот перевал, За которым — исполненье надежд. Видно, прожитое — прожито зря, Но не в этом, понимаешь ли, соль. Видишь, падают дожди октября, Видишь, старый дом стоит средь лесов. Мы затопим в доме печь, в доме печь, Мы гитару позовём со стены, Всё, что было, мы не будем беречь, Ведь за нами все мосты сожжены, Все мосты, все перекрёстки дорог, Все прошёптанные клятвы в ночи. Каждый предал всё, что мог, всё, что мог, — Мы немножечко о том помолчим. И слуга войдёт с оплывшей свечой, Стукнет ставня на ветру, на ветру. О, как я тебя люблю горячо — Это годы не сотрут, не сотрут. Всех друзей мы позовём, позовём, Мы набьём картошкой старый рюкзак. Спросят люди: «Что за шум, что за гром?» Мы ответим: «Просто так, просто так!». Просто нечего нам больше скрывать, Всё нам вспомнится на Страшном суде. Эта ночь легла, как тот перевал, За которым — исполненье надежд. Видно, прожитое — прожито зря, Но не в этом, понимаешь ли, соль. Видишь, падают дожди октября, Видишь, старый дом стоит средь лесов.
Другие стихи этого автора
Всего: 313Невеста
Белла Ахатовна Ахмадулина
Хочу я быть невестой, красивой, завитой, под белою навесной застенчивой фатой.Чтоб вздрагивали руки в колечках ледяных, чтобы сходились рюмки во здравье молодых.Чтоб каждый мне поддакивал, пророчил сыновей, чтобы друзья с подарками стеснялись у дверей.Сорочки в целлофане, тарелки, кружева… Чтоб в щёку целовали, пока я не жена.Платье мое белое заплакано вином, счастливая и бедная сижу я за столом.Страшно и заманчиво то, что впереди. Плачет моя мамочка,- мама, погоди.… Наряд мой боярский скинут на кровать. Мне хорошо бояться тебя поцеловать.Громко стулья ставятся рядом, за стеной… Что-то дальше станется с тобою и со мной?..
Возвращение из Ленинграда
Белла Ахатовна Ахмадулина
Всё б глаз не отрывать от города Петрова, гармонию читать во всех его чертах и думать: вот гранит, а дышит, как природа… Да надобно домой. Перрон. Подъезд. Чердак.Былая жизнь моя – предгорье сих ступеней. Как улица стара, где жили повара. Развязно юн пред ней пригожий дом столетний. Светает, а луна трудов не прервала.Как велика луна вблизи окна. Мы сами затеяли жильё вблизи небесных недр. Попробуем продлить привал судьбы в мансарде: ведь выше — только глушь, где нас с тобою нет.Плеск вечности в ночи подтачивает стены и зарится на миг, где рядом ты и я. Какая даль видна! И коль взглянуть острее, возможно различить границу бытия.Вселенная в окне — букварь для грамотея, читаю по складам и не хочу прочесть. Объятую зарей, дымами и метелью, как я люблю Москву, покуда время есть.И давешняя мысль — не больше безрассудства. Светает на глазах, всё шире, всё быстрей. Уже совсем светло. Но, позабыв проснуться, простёр Тверской бульвар цепочку фонарей.
Чего еще ты ждешь и хочешь, время
Белла Ахатовна Ахмадулина
Чего еще ты ждешь и хочешь, время? Каких стихов ты требуешь, ответствуй! Дай мне покоя! И, покоем вея, дай мне воды, прозрачной и отвесной.Зачем вкруг вью духоту смыкаешь? Нет крыл моих. Нет исцеленья ранам. Один стою. О, что ты сделал, Каин! Твой мертвый брат мне приходился братом.
Художник
Белла Ахатовна Ахмадулина
Вы скажете, что не разумен. Мой довод, но сдается мне, что тот, кто наяву рисует, порой рисует и во сне.Вся эта маленькая повесть- попытка догадаться, как вершит Художник тяжкий поиск и что живет в его зрачках.И вы не будьте слишком строги к тому, что на экран легло. Тем более, что эти строки мне доставались нелегко.Смотрите, если интересно, побудьте без меня сейчас. Не думал вовсе автор текста, что он догадливее Вас.
Хвамли
Белла Ахатовна Ахмадулина
Я, как к женщинам, шел к городам. Города, был обласкан я вами. Но когда я любил Амстердам, в Амстердаме я плакал о Хвамли.Скромным жестом богини ко мне протянула ты руки, Эллада. Я в садах твоих спал, и во сне видел Хвамли я в день снегопада.О Эмпайр, по воле твоей я парил высоко над Гудзоном. Сумма всех площадей и полей представлялась мне малым газоном.Но твердил я — О Хвамли, лишь ты, лишь снегов твоих вечный порядок, древний воздух твоей высоты так тяжел моим легким и сладок.Гент, ответь мне, Радам, подтверди- вас ли я не любил? И не к вам ли я спешил, чтоб у вас на груди опечаленно вспомнить о Хвамли?Благодарствуй, земля! Женских глаз над тобой так огромно свеченье. Но лишь раз я любил. И лишь раз все на свете имело значенье.Воплотивший единственность ту, Хвамли, выйди ко мне из тумана, и вольюсь я в твою высоту- обреченный, как сын Амирана.
Ферзевый Гамбит
Белла Ахатовна Ахмадулина
Следи хоть день-деньской за шахматной доской- все будет пешку жаль. Что делать с бедной пешкой? Она обречена. Ее удел такой. Пора занять уста молитвой иль усмешкой.Меняет свой венец на непреклонный шлем наш доблестный король, как долг и честь велели. О, только пригубить текущий мимо шлейф — и сладко умереть во славу королевы.Устали игроки. Все кончено. Ура! И пешка, и король летят в одну коробку. Для этого, увы, не надобно ума, и тщетно брать туда и шапку, и корону.Претерпеваем рознь в честь славы и войны, но в крайний час-навек один другому равен. Чей неусыпный глаз глядит со стороны? И кто играет в нас, покуда мы играем?Зачем испещрена квадратами доска? Что под конец узнал солдатик деревянный? Восходит к небесам великая тоска — последний малый вздох фигурки безымянной.
Февраль без снега
Белла Ахатовна Ахмадулина
Не сани летели — телега скрипела, и маленький лес просил подаяния снега у жадных иль нищих небес.Я утром в окно посмотрела: какая невзрачная рань! Мы оба тоскуем смертельно, не выжить нам, брат мой февраль.Бесснежье голодной природы, измучив поля и сады, обычную скудость невзгоды возводит в значенье беды.Зияли надземные недра, светало, а солнце не шло. Взамен плодородного неба висело пустое ничто.Ни жизни иной, ни наживы не надо, и поздно уже. Лишь бедная прибыль снежинки угодна корыстной душе.Вожак беззащитного стада, я знала морщинами лба, что я в эту зиму устала скитаться по пастбищу льда.Звонила начальнику книги, искала окольных путей узнать про возможные сдвиги в судьбе, моих слов и детей.Там — кто-то томился и бегал, твердил: его нет! его нет! Смеркалось, а он все обедал, вкушал свой огромный обед.Да что мне в той книге? Бог с нею! Мой почерк мне скупки и нем. Писать, как хочу, не умею, писать, как умею, — зачем?Стекло голубело, и дивность из пекла антенн и реле проистекала, и длилась, и зримо сбывалась в стекле.Не страшно ли, девочка диктор, над бездной земли и воды одной в мироздании диком нестись, словно лучик звезды?Пока ты скиталась, витала меж башней и зреньем людей, открылась небесная тайна и стала добычей твоей.Явилась в глаза, уцелела, и доблестный твой голосок неоспоримо и смело падение снега предрек.Сказала: грядущею ночью начнется в Москве снегопад. Свою драгоценную ношу на нас облака расточат.Забудет короткая память о муке бесснежной зимы, а снег будет падать и падать, висеть от небес до земли.Он станет счастливым избытком, чрезмерной любовью судьбы, усладою губ и напитком, весною пьянящим сады.Он даст исцеленье болевшим, богатством снабдит бедняка, и в этом блаженстве белейшем сойдутся тетрадь и рука.Простит всех живущих на свете метели вседобрая власть, и будем мы — баловни, дети природы, влюбившейся в нас.Да, именно так все и было. Снег падал и долго был жив. А я — влюблена и любима, и вот моя книга лежит.
У тысячи мужчин, влекомых вдоль Арбата
Белла Ахатовна Ахмадулина
У тысячи мужчин, влекомых вдоль Арбата заботами или бездельем дня, спросила я: — Скажите, нет ли брата, меж всеми вами брата для меня? — Нет брата, — отвечали, — не взыщите. — Тот пил вино, тот даму провожал. И каждый прибегал к моей защите и моему прощенью подлежал.
Ты увидел? Заметил? Вгляделся?
Белла Ахатовна Ахмадулина
Ты увидел? Заметил? Вгляделся? В мире-прятанье, поиск, игра: улепетывать с резвостью детства, притаиться, воскликнуть: «Пора!» Обыскав ледники и теплицы, перестав притворяться зимой, март взывает: «Откликнись, Тбилиси! Ты — мой баловень, неженка мой». Кутерьма адресатов и почты: блеск загара грустит по лицу, рыщет дерево: где его почки? Не они ль утаили листву? Ищет сад — пребывания втайне, ищет ливень — пролиться куда, но скрывает Куры бормотанье, что скрывает и ищет Кура? Наконец все находят друг друга, всех загадок разгадка ясна, и внутри драгоценного круга обретает Тбилиси весна.
Ты такое глубокое
Белла Ахатовна Ахмадулина
Ты такое глубокое, небо грузинское, ты такое глубокое и голубое. Никто из тех, кто тебе грозился, приюта не обрел под тобою. Ни турки, ни персы и ни монголы не отдохнули под тобой на траве, не заслонили цветов магнолий, нарисованных на твоей синеве. Ошки, и Зарзма, и древний Тао поют о величье твоем, о небо! Птицы в тебе летают и теряются в тебе, голубом…
Тута
Белла Ахатовна Ахмадулина
Чего, чего же хочет тута? Среди ветвей ее темно. Она поскрипывает туго, как будто просится в окно. Она вдоль дома так и ходит, след оставляет на траве. Она меня погладить хочет рукой своей- по голове. О тута, нужно в дом проникнуть и в темноте его пропасть, и всей корой ко мне приникнуть, и всей листвой ко мне припасть.
Тийю
Белла Ахатовна Ахмадулина
Чужой страны познал я речь, и было в ней одно лишь слово, одно — для проводов и встреч, одно — для птиц и птицелова.О Тийю! Этих двух слогов достанет для «прощай» ;и «здравствуй», в них — знак немилости, и зов, п «не за что», и «благодарствуй»…О Тийю! В слове том слегка будто посвистывает что-то, в нем явственны акцент стекла разбитого н птичья нота.Чтоб «Тийю» молвить, по утрам мы все протягивали губы. Как в балагане — тарарам, в том имени — звонки и трубы.О слово «Тийю»! Им одним, единственно знакомым словом, прощался я с лицом твоим и с берегом твоим сосновым.Тийю! (Как голова седа!) Тийю! (Не плачь, какая польза!) Тийю! (Прощай!) Тийю (Всегда!) Как скоро все это… как поздно…