Перейти к содержимому

Нам, как аппендицит, поудаляли стыд.

Бесстыдство — наш удел. Мы попираем смерть. Ну, кто из нас краснел? Забыли, как краснеть!

Сквозь ставни наших щек Не просочится свет. Но по ночам — как шов, заноет — спасу нет!

Я думаю, что бог в замену глаз и уш нам дал мембраны щек, как осязанье душ.

Горит моя беда, два органа стыда — не только для бритья, не только для битья.

Спускаюсь в чей-то быт, смутясь, гляжу кругом — мне гладит щеки стыд с изнанки утюгом.

Как стыдно, мы молчим. Как минимум — схохмим. Мне стыдно писанин, написанных самим!

Далекий ангел мой, стыжусь твоей любви авиазаказной… Мне стыдно за твои

соленые, что льешь. Но тыщи раз стыдней, что не отыщешь слез на дне души моей.

Смешон мужчина мне с напухшей тучей глаз. Постыднее вдвойне, что это в первый раз.

И черный ручеек бежит на телефон за все, за все, что он имел и не сберег.

За все, за все, за все, что было и ушло, что сбудется ужо, и все еще — не все…

В больнице режиссер Чернеет с простыней. Ладони распростер. Но тыщи раз стыдней,

что нам глядит в глаза, как бы чужие мы, стыдливая краса хрустальнейшей страны.

Застенчивый укор застенчивых лугов, застенчивая дрожь застенчивейших рощ…

Обязанность стиха быть органом стыда.

Похожие по настроению

Опыт ностальгии

Александр Аркадьевич Галич

*…Когда переезжали через Неву, Пушкин шутливо спросил: — Уж не в крепость ли ты меня везешь? — Нет,— ответил Данзас,— просто через крепость на Черную речку самая близкая дорога! Записано В. А. Жуковским со слов секунданта Пушкина — Данзаса…* То было в прошлом феврале И то и дело Свеча горела на столе… Б.Пастернак… Мурка, не ходи, там сыч, На подушке вышит! А. Ахматова Не жалею ничуть, ни о чем, ни о чем не жалею, Ни границы над сердцем моим не вольны, ни года! Так зачем же я вдруг при одной только мысли шалею, Что уже никогда, никогда… Боже мой, никогда!.. Погоди, успокойся, подумай — А что — никогда?! Широт заполярных метели, Тарханы, Владимир, Ирпень — Как много мы не доглядели, Не поздно ль казниться теперь?! Мы с каждым мгновеньем бессильней, Хоть наша вина не вина, Над блочно-панельной Россией, Как лагерный номер — луна. Обкомы, горкомы, райкомы, В подтеках снегов и дождей. В их окнах, как бельма тархомы (Давно никому не знакомы), Безликие лики вождей. В их залах прокуренных — волки Пинают людей, как собак, А после те самые волки Усядутся в черные «Волги», Закурят вирджинский табак. И дач государственных охра Укроет посадских светил И будет мордастая ВОХРа Следить, чтоб никто не следил. И в баньке, протопленной жарко, Запляшет косматая чудь… Ужель тебе этого жалко? Ни капли не жалко, ничуть! Я не вспомню, клянусь, я и в первые годы не вспомню, Севастопольский берег, Почти небывалую быль. И таинственный спуск в Херсонесскую каменоломню, И на детской матроске — Эллады певучую пыль. Я не вспомню, клянусь! Ну, а что же я вспомню? А что же я вспомню? Усмешку На гладком чиновном лице, Мою неуклюжую спешку И жалкую ярость в конце. Я в грусть по березкам не верю, Разлуку слезами не мерь. И надо ли эту потерю Приписывать к счету потерь? Как каменный лес, онемело, Стоим мы на том рубеже, Где тело — как будто не тело, Где слово — не только не дело, Но даже не слово уже. Идут мимо нас поколенья, Проходят и машут рукой. Презренье, презренье, презренье, Дано нам, как новое зренье И пропуск в грядущий покой! А кони? Крылатые кони, Что рвутся с гранитных торцов, Разбойничий посвист погони, Игрушечный звон бубенцов?! А святки? А прядь полушалка, Что жарко спадает на грудь? Ужель тебе этого жалко? Не очень… А впрочем — чуть-чуть! Но тает февральская свечка, Но спят на подушке сычи, Но есть еще Черная речка, Но есть еще Черная речка, Но — есть — еще — Черная речка… Об этом не надо! Молчи!

Наше горе

Александр Николаевич Вертинский

Нам осталось очень, очень мало. Мы не смеем ничего сказать. Наше поколение сбежало, Бросило свой дом, семью и мать! И, пройдя весь ад судьбы превратной, Растеряв начала и концы, Мы стучимся к Родине обратно, Нищие и блудные отцы! Что мы можем? Слать врагу проклятья? Из газет бессильно узнавать, Как идут святые наши братья За родную землю умирать? Как своим живым, горячим телом Затыкают вражий пулемет? Как объятый пламенем Гастелло Наказаньем с неба упадет? Мы — ничто! О нас давно забыли. В памяти у них исчез наш след. С благодарностью о нас не скажут «были», Но с презреньем скажут детям «нет»! Что ж нам делать? Посылать подарки? Песни многослезные слагать? Или, как другие, злобно каркать? Иль какого-то прощенья ждать? Нет, ни ждать, ни плакать нам не надо! Надо только думать день и ночь, Как уйти от собственного ада, Как и чем нам Родине помочь!

Померкло блюдечко во мгле…

Евгений Александрович Евтушенко

Померкло блюдечко во мгле, все воском налитое... Свеча, растаяв на столе, не восстанавливается. Рубанком ловких технарей стих закудрявливается, а прелесть пушкинских кудрей не восстанавливается. От стольких губ, как горький след, лишь вкус отравленности, а вкус арбузов детских лет не восстанавливается. Тот, кто разбил семью, к другой не приноравливается, и дружба, хрястнув под ногой, не восстанавливается. На поводках в чужих руках народы стравливаются, а люди - даже в облаках не восстанавливаются. На мордах с медом на устах след окровавленности. Лицо, однажды мордой став, не восстанавливается. Лишь при восстании стыда против бесстыдности избегнем страшного суда - сплошной пустынности. Лишь при восстании лица против безликости жизнь восстанавливается в своей великости. Детей бесстыдство может съесть - не остановится. А стыд не страшен. Стыд - не смерть. Все восстановится.

Поэза стыдящимся молодости

Игорь Северянин

Куда вы отдаете силы? Вы только вдумайтесь — куда! И разве вам уже не милы И лес, и поле, и вода? И разве вам уже не любы Восторги кисти и стиха? И целовать любимых в губы — Да разве это от греха? И разве ничего не нужно Для вашей юности, друзья? Как слабы вы! Как мало дружны! Над Вами властвует Нельзя. И вам не больно? Не обидно? Вы покоряетесь? Чему? Своей же робости постыдной И малодушью своему! Вы в заблужденьи! Пусть исправить Ошибки сердце повелит. Одна лишь молодость! Одна ведь! И лишь ее стыдиться — стыд!

1972 год

Иосиф Александрович Бродский

[I]Виктору Голышеву[/I] Птица уже не влетает в форточку. Девица, как зверь, защищает кофточку. Подскользнувшись о вишнёвую косточку, я не падаю: сила трения возрастает с паденьем скорости. Сердце скачет, как белка, в хворосте рёбер. И горло поёт о возрасте. Это — уже старение. Старение! Здравствуй, моё старение! Крови медленное струение. Некогда стройное ног строение мучает зрение. Я заранее область своих ощущений пятую, обувь скидая, спасаю ватою. Всякий, кто мимо идёт с лопатою, ныне объект внимания. Правильно! Тело в страстях раскаялось. Зря оно пело, рыдало, скалилось. В полости рта не уступит кариес Греции древней, по меньшей мере. Смрадно дыша и треща суставами, пачкаю зеркало. Речь о саване ещё не идёт. Но уже те самые, кто тебя вынесет, входят в двери. Здравствуй, младое и незнакомое племя! Жужжащее, как насекомое, время нашло, наконец, искомое лакомство в твёрдом моём затылке. В мыслях разброд и разгром на темени. Точно царица — Ивана в тереме, чую дыхание смертной темени фибрами всеми и жмусь к подстилке. Боязно! То-то и есть, что боязно. Даже когда все колёса поезда прокатятся с грохотом ниже пояса, не замирает полёт фантазии. Точно рассеянный взор отличника, не отличая очки от лифчика, боль близорука, и смерть расплывчата, как очертанья Азии. Всё, что и мог потерять, утрачено начисто. Но и достиг я начерно всё, чего было достичь назначено. Даже кукушки в ночи звучание трогает мало — пусть жизнь оболгана или оправдана им надолго, но старение есть отрастанье органа слуха, рассчитанного на молчание. Старение! В теле всё больше смертного. То есть, не нужного жизни. С медного лба исчезает сияние местного света. И чёрный прожектор в полдень мне заливает глазные впадины. Силы из мышц у меня украдены. Но не ищу себе перекладины: совестно браться за труд Господень. Впрочем, дело, должно быть, в трусости. В страхе. В технической акта трудности. Это — влиянье грядущей трупности: всякий распад начинается с воли, минимум коей — основа статики. Так я учил, сидя в школьном садике. Ой, отойдите, друзья-касатики! Дайте выйти во чисто поле! Я был как все. То есть жил похожею жизнью. С цветами входил в прихожую. Пил. Валял дурака под кожею. Брал, что давали. Душа не зарилась на не своё. Обладал опорою, строил рычаг. И пространству впору я звук извлекал, дуя в дудку полую. Что бы такое сказать под занавес?! Слушай, дружина, враги и братие! Всё, что творил я, творил не ради я славы в эпоху кино и радио, но ради речи родной, словесности. За каковое реченье-жречество (сказано ж доктору: сам пусть лечится) чаши лишившись в пиру Отечества, нынче стою в незнакомой местности. Ветрено. Сыро, темно. И ветрено. Полночь швыряет листву и ветви на кровлю. Можно сказать уверенно: здесь и скончаю я дни, теряя волосы, зубы, глаголы, суффиксы, черпая кепкой, что шлемом суздальским, из океана волну, чтоб сузился, хрупая рыбу, пускай сырая. Старение! Возраст успеха. Знания правды. Изнанки её. Изгнания. Боли. Ни против неё, ни за неё я ничего не имею. Коли ж переборщат - возоплю: нелепица сдерживать чувства. Покамест — терпится. Ежели что-то во мне и теплится, это не разум, а кровь всего лишь. Данная песня — не вопль отчаянья. Это — следствие одичания. Это — точней — первый крик молчания, царствие чьё представляю суммою звуков, исторгнутых прежде мокрою, затвердевшей ныне в мёртвую как бы натуру, гортанью твёрдою. Это и к лучшему. Так я думаю. Вот оно — то, о чём я глаголаю: о превращении тела в голую вещь! Ни горé не гляжу, ни долу я, но в пустоту — чем её ни высветли. Это и к лучшему. Чувство ужаса вещи не свойственно. Так что лужица подле вещи не обнаружится, даже если вещица при смерти. Точно Тезей из пещеры Миноса, выйдя на воздух и шкуру вынеся, не горизонт вижу я — знак минуса к прожитой жизни. Острей, чем меч его, лезвие это, и им отрезана лучшая часть. Так вино от трезвого прочь убирают, и соль — от пресного. Хочется плакать. Но плакать нечего. Бей в барабан о своём доверии к ножницам, в коих судьба материи скрыта. Только размер потери и делает смертного равным Богу. (Это суждение стоит галочки даже в виду обнажённой парочки.) Бей в барабан, пока держишь палочки, с тенью своей маршируя в ногу!

Покой мне нужен. Грудь болит

Иван Саввич Никитин

Покой мне нужен. Грудь болит, Озлоблен ум, и ноет тело. Все, от чего душа скорбит, Вокруг меня весь день кипело. Куда бежать от громких слов? Мы все добры и непорочны! Боготворить себя готов Иной друг правды безупречный! Убита совесть, умер стыд, И ложь во тьме царит свободно; Никто позора не казнит, Никто не плачет всенародно!.. Меж нами мучеников нет, На крик: «Спасите!» — нет ответа!.. Не выйдем мы на божий свет: Наш рабский дух боится света! Быть может, в воздухе весь вред, — Чему бы гибнуть — процветает, Чему б цвести — роняет цвет И жалкой смертью умирает…

Стихи сегодняшнего дня

Николай Николаевич Асеев

1 Выстрелом дважды и трижды воздух разорван на клочья… Пули ответной не выждав, скрылся стрелявший за ночью. И, опираясь об угол, раны темнея обновкой, жалко смеясь от испуга, падал убитый неловко. Он опускался, опускался, и небо хлынуло в зрачки. Чего он, глупый, испугался? Вон звезд веселые значки, А вот земля совсем сырая… Чуть-чуть покалывает бок. Но землю с небом, умирая, он всё никак связать не мог! 2 Ах, еще, и еще, и еще нам надо видеть, как камни красны, чтобы взорам, тоской не крещенным, переснились бы страшные сны, Чтобы губы, не знавшие крика, превратились бы в гулкую медь, чтоб от мала бы всем до велика ни о чем не осталось жалеть. Этот клич — не упрек, не обида! Это — волк завывает во тьме, под кошмою кошмара завидя по снегам зашагавшую смерть. Он, всю жизнь по безлюдью кочуя, изучал издалека врагов и опять из-под ветра почуял приближенье беззвучных шагов. Смерть несет через локоть двустволку, немы сосны, и звезды молчат. Как же мне, одинокому волку, не окликнуть далеких волчат! 2 Тебя расстреляли — меня расстреляли, и выстрелов трели ударились в дали, даль растерялась — расстрелилась даль, но даже и дали живому не жаль. Тебя расстреляли — меня расстреляли, мы вместе любили, мы вместе дышали, в одном наши щеки горели бреду. Уходишь? И я за тобою иду! На пасмурном небе затихнувший вечер, как мертвое тело, висит, изувечен, и голубь, летящий изломом, как кречет, и зверь, изрыгающий скверные речи. Тебя расстреляли — меня расстреляли, мы сердце о сердце, как время, сверяли, и как же я встану с тобою, расстрелян, пред будущим звонким и свежим апрелем?! 4 Если мир еще нами не занят (нас судьба не случайно свела) — ведь у самых сердец партизанят наши песни и наши дела! Если кровь напоенной рубахи заскорузла в заржавленный лед — верь, восставший! Размерены взмахи, продолжается ярый полет! Пусть таежные тропы кривые накаляются нашим огнем… Верь! Бычачью вселенскую выю на колене своем перегнем! Верь! Поэтово слово не сгинет. Он с тобой — тот же загнанный зверь. Той же служит единой богине бесконечных побед и потерь!

Униженье

Николай Степанович Гумилев

Вероятно, в жизни предыдущей Я зарезал и отца и мать, Если в этой — Боже Присносущий! — Так позорно осужден страдать.Каждый день мой, как мертвец, спокойный, Все дела чужие, не мои, Лишь томленье вовсе недостойной, Вовсе платонической любви.Ах, бежать бы, скрыться бы, как вору, В Африку, как прежде, как тогда, Лечь под царственную сикомору И не подниматься никогда. Бархатoм меня покроет вечер, А луна оденет в серебро, И быть может не припомнит ветер, Что когда-то я служил в бюро.

Точка плюс недоумение

Вадим Шершеневич

Звуки с колоколен гимнастами прыгали Сквозь обручи разорванных вечеров… Бедный поэт! Грязную душу выголили Задрав на панели шуршащие юбки стихов.За стаканом вспененной весны вспоминай ты, Вспоминай, Вспоминай, Вспоминай, Как стучащим полетом красного райта, Ворвалось твое сердце в широченный май.И после, когда раскатился смех ваш фиалкой По широкой печали, где в туман пустота, — Почему же забилась продрогшею галкой Эта тихая грусть в самые кончики рта?!И под плеткой обид, и под шпорами напастей, Когда выронит уздечку дрожь вашей руки, — Позволь мне разбиться на пятом препятствии: На барьере любви, за которым незрима канава тоски!У поэта, прогрустневшего мудростью, строки оплыли, Как у стареющей женщины жир плечей. Долби же, как дятел, ствол жизни, светящийся гнилью, Криками человеческой боли своей!

«Общее» и «мое»

Владимир Владимирович Маяковский

Чуть-чуть еще, и он почти б был положительнейший тип. Иван Иваныч —           чуть не «вождь», дана   в ладонь           вожжа ему. К нему       идет        бумажный дождь с припиской —           «уважаемый». В делах умен,       в работе —           быстр. Кичиться —        нет привычек. Он  добросовестный службист — не вор,    не волокитчик. Велик       его        партийный стаж, взгляни в билет —           и ахни! Карманы в ручках,        а уста ж сахарного сахарней. На зависть     легкость языка, уверенно        и пусто он,  взяв путевку из ЭМКА, бубнит под Златоуста. Поет     на соловьиный лад, играет    слов     оправою «о здравии комсомолят, о женском равноправии». И, сняв    служебные гужи, узнавши,       час который, домой       приедет, отслужив, и…  опускает шторы. Распустит      он           жилет…            и здесь, — здесь    частной жизни часики! — преображается       весьпо-третье-мещански. Чуть-чуть        не с декабристов               род — хоть предков         в рамы рамьте! Но  сына       за уши       дерет за леность в политграмоте. Орет кухарке,       разъярясь, супом    усом        капая: «Не суп, а квас,          который раз, пермячка сиволапая!..» Живешь века,       века учась (гении    не ро́дятся). Под граммофон          с подругой               час под сенью штор           фокстротится. Жена     с похлебкой из пшена сокращена     за древностью. Его  вторая зам-жена и хороша,        и сложена, и вымучена ревностью. Елозя      лапой по ногам, ероша      юбок утлость, он вертит         по́д носом наган: «Ты с кем         сегодня          путалась?..» Пожил,    и отошел,        и лег, а ночь       паучит нити… Попробуйте,         под потолок теперь    к нему       взгляните! И сразу    он     вскочил и взвыл. Рассердится        и визгнет: «Не смейте     вмешиваться           вы в интимность       частной жизни!» Мы вовсе         не хотим бузить. Мы кроем     быт столетний. Но, боже…     Марксе, упаси нам  заниматься сплетней! Не будем        в скважины смотреть на дрязги        в вашей комнате. У вас     на дом        из суток —              треть, но знайте         и помните: глядит    мещанская толпа, мусолит        стол и ложе… Как  под стекляннейший колпак, на время        жизнь положим. Идя  сквозь быт       мещанских клик, с брезгливостью           преувеличенной, мы  переменим       жизни лик, и общей,       и личной.

Другие стихи этого автора

Всего: 171

Ода сплетникам

Андрей Андреевич Вознесенский

Я сплавлю скважины замочные. Клевещущему — исполать. Все репутации подмочены. Трещи, трехспальная кровать! У, сплетники! У, их рассказы! Люблю их царственные рты, их уши, точно унитазы, непогрешимы и чисты. И версии урчат отчаянно в лабораториях ушей, что кот на даче у Ошанина сожрал соседских голубей, что гражданина А. в редиске накрыли с балериной Б… Я жил тогда в Новосибирске в блистанье сплетен о тебе. как пулеметы, телефоны меня косили наповал. И точно тенор — анемоны, я анонимки получал. Междугородные звонили. Их голос, пахнущий ванилью, шептал, что ты опять дуришь, что твой поклонник толст и рыж. Что таешь, таешь льдышкой тонкой в пожатье пышущих ручищ… Я возвращался. На Волхонке лежали черные ручьи. И все оказывалось шуткой, насквозь придуманной виной, и ты запахивала шубку и пахла снегом и весной. Так ложь становится гарантией твоей любви, твоей тоски… Орите, милые, горланьте!.. Да здравствуют клеветники! Смакуйте! Дергайтесь от тика! Но почему так страшно тихо? Тебя не судят, не винят, и телефоны не звонят…

Я двоюродная жена

Андрей Андреевич Вознесенский

Я — двоюродная жена. У тебя — жена родная! Я сейчас тебе нужна. Я тебя не осуждаю. У тебя и сын и сад. Ты, обняв меня за шею, поглядишь на циферблат — даже пикнуть не посмею. Поезжай ради Христа, где вы снятые в обнимку. Двоюродная сестра, застели ему простынку! Я от жалости забьюсь. Я куплю билет на поезд. В фотографию вопьюсь. И запрячу бритву в пояс.

Фиалки

Андрей Андреевич Вознесенский

Боги имеют хобби, бык подкатил к Европе. Пару веков спустя голубь родил Христа. Кто же сейчас в утробе? Молится Фишер Бобби. Вертинские вяжут (обе). У Джоконды улыбка портнишки, чтоб булавки во рту сжимать. Любитель гвоздик и флоксов в Майданеке сжег полглобуса. Нищий любит сберкнижки коллекционировать! Миров — как песчинок в Гоби! Как ни крути умишком, мы видим лишь божьи хобби, нам Главного не познать. Боги имеют слабости. Славный хочет бесславности. Бесславный хлопочет: «Ой бы, мне бы такое хобби!» Боги желают кесарева, кесарю нужно богово. Бунтарь в министерском кресле, монашка зубрит Набокова. А вера в руках у бойкого. Боги имеют баки — висят на башке пускай, как ручка под верхним баком, воду чтобы спускать. Не дергайте их, однако. Но что-то ведь есть в основе? Зачем в золотом ознобе ниспосланное с высот аистовое хобби женскую душу жмет? У бога ответов много, но главный: «Идите к богу!»… …Боги имеют хобби — уставши миры вращать, с лейкой, в садовой робе фиалки выращивать! А фиалки имеют хобби выращивать в людях грусть. Мужчины стыдятся скорби, поэтому отшучусь. «Зачем вас распяли, дядя?!» — «Чтоб в прятки водить, дитя. Люблю сквозь ладонь подглядывать в дырочку от гвоздя».

Триптих

Андрей Андреевич Вознесенский

Я сослан в себя я — Михайловское горят мои сосны смыкаютсяв лице моем мутном как зеркало смеркаются лоси и пергалыприрода в реке и во мне и где-то еще — извнетри красные солнца горят три рощи как стекла дрожаттри женщины брезжут в одной как матрешки — одна в другойодна меня любит смеется другая в ней птицей бьетсяа третья — та в уголок забилась как уголекона меня не простит она еще отомститмне светит ее лицо как со дна колодца — кольцо.

Торгуют арбузами

Андрей Андреевич Вознесенский

Москва завалена арбузами. Пахнуло волей без границ. И веет силой необузданной Оот возбужденных продавщиц.Палатки. Гвалт. Платки девчат. Хохочут. Сдачею стучат. Ножи и вырезок тузы. «Держи, хозяин, не тужи!»Кому кавун? Сейчас расколется! И так же сочны и вкусны Милиционерские околыши И мотороллер у стены.И так же весело и свойски, как те арбузы у ворот — земля мотается в авоське меридианов и широт!

Стриптиз

Андрей Андреевич Вознесенский

В ревю танцовщица раздевается, дуря… Реву?.. Или режут мне глаза прожектора? Шарф срывает, шаль срывает, мишуру. Как сдирают с апельсина кожуру. А в глазах тоска такая, как у птиц. Этот танец называется «стриптиз». Страшен танец. В баре лысины и свист, Как пиявки, глазки пьяниц налились. Этот рыжий, как обляпанный желтком, Пневматическим исходит молотком! Тот, как клоп — апоплексичен и страшон. Апокалипсисом воет саксофон! Проклинаю твой, Вселенная, масштаб! Марсианское сиянье на мостах, Проклинаю, обожая и дивясь. Проливная пляшет женщина под джаз!.. «Вы Америка?» — спрошу, как идиот. Она сядет, сигаретку разомнет. «Мальчик,— скажет,— ах, какой у вас акцент! Закажите мне мартини и абсент».

Стихи не пишутся, случаются

Андрей Андреевич Вознесенский

Стихи не пишутся — случаются, как чувства или же закат. Душа — слепая соучастница. Не написал — случилось так.

Стеклозавод

Андрей Андреевич Вознесенский

Сидят три девы-стеклодувши с шестами, полыми внутри. Их выдуваемые души горят, как бычьи пузыри.Душа имеет форму шара, имеет форму самовара. Душа — абстракт. Но в смысле формы она дает любую фору!Марине бы опохмелиться, но на губах ее горит душа пунцовая, как птица, которая не улетит!Нинель ушла от моториста. Душа высвобождает грудь, вся в предвкушенье материнства, чтоб накормить или вздохнуть.Уста Фаины из всех алгебр с трудом две буквы назовут, но с уст ее абстрактный ангел отряхивает изумруд!Дай дуну в дудку, постараюсь. Дай гостю душу показать. Моя душа не состоялась, из формы вырвалась опять.В век Скайлэба и Байконура смешна кустарность ремесла. О чем, Марина, ты вздохнула? И красный ландыш родился.Уходят люди и эпохи, но на прилавках хрусталя стоят их крохотные вздохи по три рубля, по два рубля…О чем, Марина, ты вздохнула? Не знаю. Тело упорхнуло. Душа, плененная в стекле, стенает на моем столе.

Сон

Андрей Андреевич Вознесенский

Мы снова встретились, и нас везла машина грузовая. Влюбились мы — в который раз. Но ты меня не узнавала. Ты привезла меня домой. Любила и любовь давала. Мы годы прожили с тобой, но ты меня не узнавала!

Сначала

Андрей Андреевич Вознесенский

Достигли ли почестей постных, рука ли гашетку нажала — в любое мгновенье не поздно, начните сначала! «Двенадцать» часы ваши пробили, но новые есть обороты. ваш поезд расшибся. Попробуйте летать самолетом! Вы к морю выходите запросто, спине вашей зябко и плоско, как будто отхвачено заступом и брошено к берегу пошлое. Не те вы учили алфавиты, не те вас кимвалы манили, иными их быть не заставите — ищите иные! Так Пушкин порвал бы, услышав, что не ядовиты анчары, великое четверостишье и начал сначала! Начните с бесславья, с безденежья. Злорадствует пусть и ревнует былая твоя и нездешняя — ищите иную. А прежняя будет товарищем. Не ссорьтесь. Она вам родная. Безумие с ней расставаться, однаковы прошлой любви не гоните, вы с ней поступите гуманно — как лошадь, ее пристрелите. Не выжить. Не надо обмана.

Смерть Шукшина

Андрей Андреевич Вознесенский

Хоронила Москва Шукшина, хоронила художника, то есть хоронила Москва мужика и активную совесть. Он лежал под цветами на треть, недоступный отныне. Он свою удивленную смерть предсказал всенародно в картине. В каждом городе он лежал на отвесных российских простынках. Называлось не кинозал — просто каждый пришел и простился. Он сегодняшним дням — как двойник. Когда зябко курил он чинарик, так же зябла, подняв воротник, вся страна в поездах и на нарах. Он хозяйственно понимал край как дом — где березы и хвойники. Занавесить бы черным Байкал, словно зеркало в доме покойника.

Сложи атлас, школярка шалая

Андрей Андреевич Вознесенский

Сложи атлас, школярка шалая,- мне шутить с тобою легко,- чтоб Восточное полушарие на Западное легло.Совместятся горы и воды, Колокольный Великий Иван, будто в ножны, войдет в колодец, из которого пил Магеллан.Как две раковины, стадионы, мексиканский и Лужники, сложат каменные ладони в аплодирующие хлопки.Вот зачем эти люди и зданья не умеют унять тоски — доски, вырванные с гвоздями от какой-то иной доски.А когда я чуть захмелею и прошвыриваюсь на канал, с неба колят верхушками ели, чтобы плечи не подымал.Я нашел отпечаток шины на ванкуверской мостовой перевернутой нашей машины, что разбилась под Алма-Атой.И висят как летучие мыши, надо мною вниз головой — времена, домишки и мысли, где живали и мы с тобой.Нам рукою помашет хиппи, Вспыхнет пуговкою обшлаг. Из плеча — как черная скрипка крикнет гамлетовский рукав.